«лень» куда больше походит на сосредоточенность творческих сил, чем на собственно леность; был там помянут и Дельвиг, сделавший, вопреки репутации, на удивление много — и в поэзии, в журналистике, и в издательском деле. Теперь надо добавить: обнаруживший собирательную, объединяющую силу, которая, по затратам энергии внутренней, бывает и поважнее и потрудней простого усердия. («Со смертью Дельвига распадались связи», — скажет Вадим Вацуро, от противного подтвердив слова Давида Самойлова: «О Дельвиг, ты достиг такого ленью, чего трудом не каждый достигал!» А ведь — что касается связей — оставались жить Пушкин, Вяземский, Баратынский, Плетнев.)
Но тут было — опять! — и нечто вовсе особое, неповторимое, таинственное.
Такая «лень» — это, возможно, общая для поэзии пуш-кинианства мечта гармонизировать мир, однако по-дельвиговски, то есть очень индивидуально, неотделимая от сознания, что мечта — невоплотима. При том, что страсть не выдыхается от трезвости самосознания, а лишь копится и таится. Такой «сон» — это средоточие душевных сил, то, что, по сути, и делает человека поэтом.
Конечно, что-то подобное ощущал не один Дельвиг:
«Что за таинственная вещь сон, в сравнении с неизбежной пошлостью действительности, какова бы она ни была! И вот почему мне кажется, что нигде не живут такой полной настоящей жизнью, только во сне…»
Но это пишет глубокий старик Тютчев, у кого все в прошлом, чьи тени навещают его в тревожных старческих снах. В них он заново проживает жизнь, возвращая утраченное, — ни дать ни взять, Дельвигов рыцарь. И каким бы гением Тютчев ни был, это — общее, причем не для одних поэтов, а для всех стариков.
«Элегию» написал совсем еще молодой человек. Однако чувствует он, как старик, не в том маскарадном смысле, в каком он притворялся средь сверстников «Нестором», и не в смысле угасания сил, — нет, в смысле накопления болевых ощущений. Они отложились, сложились, их так много, что тронь — и разразится беда.
«Элегией» Дельвиг может войти в самую строгую антологию русской лирики — не то что имеет на это право, заслужив его уровнем стихописания, но должен, обязан войти. Без этих стихов, которые не написали бы ни Баратынский, ни Пушкин и где поэт объявил о душевной готовности сам стать «священной жертвой», картина русской поэзии обеднеет… Не намного? Но тут количество — не критерий, тут другой счет.
В «Элегии», в стихах о желании «умереть, уснуть» — точно по Гамлету, неспроста вспомянутого Андреем Белым неотлучно от Дельвига, — сказалась не только не вялость су-шествования, но слишком большая чувствительность. Не слишком большая для того, чтобы быть поэтом, но слишком — чтобы жить.
Они и не выжили, сгорев до старости, — сперва Дельвиг, потом Пушкин, потом Баратынский: друзья, поэты одной плеяды (даже если внутри ее не было благостного согласия). А переживший их Кюхельбекер страстно им позавидовал:
Блажен, кто пал, как юноша Ахилл,
Прекрасный, мощный, смелый, величавый,
В средине поприща побед и славы,
Исполненный несокрушимых сил!..
А я один средь чуждых мне людей
Стою в ночи, беспомощный и хилый,
Над страшной всех надежд моих могилой,
Над мрачным гробом всех моих друзей.
Это тоже написано далеко не стариком — а дожил Кюхля до сорока девяти, но и это было для него несносным долголетием. До настоящей, глубокой старости из поэтов пушкинского круга дожил Вяземский, который когда-то сравнил себя с термометром, безотказно показывающим изменения в атмосфере, а теперь как бы приучился не замечать самых решительных перемен. Осуществил то есть иронические слова покойного друга: «…кто постепенно жизни холод с годами вытерпеть умел». И оба они пережили не только свои желания, свои надежды, своих друзей, но и себя — молодой по теперешним меркам Кюхельбекер и долгожитель Вяземский. И нищий ссыльный, и товарищ министра, обер-шенк двора.
Теперь пора! — Не пламень, не перун
Меня убил; нет, вязну средь болота:
Горою давят нужды и забота,
И я отвык от позабытых струн.
Это Кюхельбекер. А Вяземский вдруг, словно вспомнив молодые строчки Дельвига: «Мы не смерти боимся, но с телом расстаться нам жалко: так не с охотою мы старый сменяем халат», переиначит их горько и желчно:
Жизнь наша в старости — изношенный халат:
И совестно носить его, и жаль оставить…
Вроде бы — похоже, тем более (как, на нынешний взгляд, ни забавно) этот самый халат в поэзии начала XIX века был постоянным символом неофициальности, неказенности, самой независимости, — так, конечно, у Дельвига, у «Лентяева», так у Языкова, да и Вяземский некогда обнародовал «Прощание с халатом», именно так оповестивши народ о прощании с фрондерством и о поступлении на государственную службу. Словом, да, похоже, но у Дельвига сказано: «старый халат», старый — и только, у Вяземского же — куда более осязаемое: «изношенный». За этим словом вся долгая история человеческой оболочки, «платья плоти» (Цветаева): носили… износили… И главное, явилось уж поистине страшное слово: «совестно». Совестно за себя, как за ветхий, засаленный, неприличный халат, в каком на люди не покажешься.
«Блажен, кто пал, как юноша Ахилл…»
«Зачем тогда, в венке из роз, к теням не отбыл я!»
Дельвиг-то — отбыл. Как и Пушкин. И причина, в общем, одна и та же; ее потом назовет Блок: «Пушкина… убила вовсе не пуля Дантеса. Его убило отсутствие воздуха».
Дельвиг не умел быть, по Вяземскому, термометром, бесстрастно фиксирующим перепады температур. У него были и более слабые легкие, чем у Пушкина: ему намного раньше недостало воздуха, недостало сил самую усталость, обращать в мудрость и, больше того, в жажду жизни — тех сил, что еще несколько лет находил в себе Пушкин. Отнять у него «покой и волю», а с ними и вкус к бытию оказалось проще. Но его драма — не только индивидуальная, она — общепоэтическая, даже общероссийская; не зря же его «Элегию», словно отходную, пошлют вослед Блоку, погибшему от очередного «отсутствия воздуха».
«Кто на снегах возрастил Феокритовы нежные розы? — лукаво спрашивал Пушкин. — В веке железном, скажи, кто золотой угадал?» И возможно, умысел дружеского мадригала не шел много далее каламбура насчет «Северных цветов», альманаха, который издавал Дельвиг. Или — его же обычая поселять героев идиллий, жанра, связанного с именем эллина Феокрита, среди нашей суровой природы: «Лилета, пусть ветер свистит и кверху мятелица вьется…» (не слишком ли зябко для Лилеты и Дафны?). Хотя именно это — вряд ли: географическая мака рои истина была свойственна и Батюшкову, и Кюхельбекеру.
Так или иначе, Пушкин, шутя, награждая комплиментами друга, действительно угадал, увидел в его поэзии не тишь да гладь, как другие, но — три гремучие несовместимости Розы — и снега. Реальную Россию — и воображенную, идеальную Элладу. Золотой век — и железный. А угадав, нечаянно предсказал и судьбу Дельвига, как судьбу многих, идущих следом. Ибо:
Век шествует путем своим железным.
Он втаптывает розу каждую
В снега железною стопой.
Такая вот перекличка — а начал ее Дельвиг. Обрусевший немец, русский поэт, который выразил сущность и судьбу дела, коему отдал жизнь, быть может, даже нагляднее, чем — представьте — сам Пушкин. (Снова не парадокс: у гения все уникально и неподражаемо.) А дело — известное: пробуждать вопреки жестокостям всех веков добрые чувства, упрямо взращивать розы любви, независимости, свободы в климате, традиционно плохо для этого предназначенном.
Все равно — «орангутангом душа жить не может».
Во всяком случае, это они так полагали.
НЕДОНОСОК, или РУССКИЙ ИЗГОЙ Евгений Баратынский
Мне любо это заточенье…
В воспоминаниях о Корнее Чуковском, принадлежащих поэтессе Маргарите Алигер, есть прелестнейший эпизод, смысл которого вряд ли уловлен самой восторженной мемуаристкой.
Было так. Корней Иванович зашел к соседу по переделкинской даче, застал там свою будущую воспоминательницу, осведомился, есть ли в доме Баратынский, и, взявши томик, принялся читать вслух. А предварительно посулил, что сейчас покажет, «на что способен ваш брат», то есть стихотворец.
Стихотворение было выбрано из самых известных — «Признание»:
Притворной нежности не требуй от меня:
Я сердца моего не скрою хлад печальной.
Ты права, в нем уж нет прекрасного огня
Моей любви первоначальной.
…Я не пленен красавицей другою,
Мечты ревнивые от сердца удали;
Но годы долгие в разлуке протекли,
Но в бурях жизненных развлекся я душою.
«Дочитав стихи, Корней Иванович сделал паузу, торжествующе оглядел нас и воскликнул:
— Ну? Как вам это нравится?.. Каков лицемер, а? Ведь это Бог знает что!.. Вы понимаете, что произошло? Этот негодяй находился в связи с женщиной, наморочил ей голову, наобещал ей с три короба, а теперь, собравшись жениться на другой, он еще пишет стихи, чтобы ее уговорить, а себя обезопасить. Нет, вы только послушайте:
…Верь, жалок я один. Душа любви желает,
Но я любить не буду вновь;
Вновь не забудусь я: вполне упоевает
Нас только первая любовь.
— И вот, заверив ее, что хотя он ее уже и не любит, — продолжал Чуковский, — но при этом и сам жалок, одинок, и только первая любовь и была в его жизни, он принимается ее подготавливать к тому, что неизбежно последует дальше: