Русские, или Из дворян в интеллигенты — страница 43 из 94

Грущу я; но и грусть минует, знаменуя

Судьбины полную победу надо мной.

— Он уже давно не грустит, смею вас уверить…

Кто знает? мнением сольюся я с толпой;

Подругу, без любви — кто знает? — изберу я.

— Ах, лукавец! Ах, притворщик! «Кто знает?», видите ли! «Без любви», видите ли! Он-то уж отлично знает и давно уже избрал ее, и отнюдь не без любви, старая лиса!.. Уверяю вас, что уже назначен день свадьбы!»

В общем: «Каков гусь, вы только подумайте!»…

У Алигер, говорит она, перехватило дыхание — нет, не от обиды за любимые строки, а «от изумления и восхищения… Я столько раз так серьезно и взволнованно читала эти стихи… И вдруг прямой, безжалостный взгляд обнаружил в них нечто такое, что мне бы отродясь в голову не пришло… Только так и должен существовать истинный литературовед, критик, то есть судья».

О лукавстве Чуковского, о его склонности к розыгрышам, порою безжалостным, свидетельствуют почти все, хорошо его знавшие; между ними, кстати, и Алигер. Почему ж она так поймалась на этот раз, в ситуации очень простой, ежели не простейшей? (Разгулявшись, Чуковский явно берет через край: «старая лиса» — это он, уж поистине старый лис, про двадцатипятилетнего Баратынского!) Почему не догадалась мгновенно, что перед нею играется роль не исследователя, а следователя? Что пародируется варварское отношение к поэзии, которое к той поре уже проделало путь от яростного писаревского буквализма к гнусно-ермиловскому доносительству? Вот и Чуковский — вывел на чистую воду «лицемера»! Расколол «негодяя»! Осталось узнать имена соучастников…

Так почему же? А потому — это во-первых, — что пародия обнажила нечто весьма и весьма реальное, то, что вошло уже в состав нашей крови, стало частью современного эстетического сознания. Именно — ту самую тенденцию к опровержению (и разрушению) искусства за счет выявления подлинного лииа. И удавшийся розыгрыш Корнея Чуковского, словно бы вспомнившего свою фельетонную молодость, — настолько удавшийся, что Алигер, сама того не приметив, сменила безоговорочное восхищение классиком на азартное (улю-лю) участие в его травле, — это фарсовый эпизод в многоактной драме, начатой Бог знает когда.

Есть, однако, и во-вторых.

Невозможно представить, чтоб хулиганства Чуковского, да и Чуковских всего мира, хватило б на то, чтобы так распотрошить Пушкина. То есть — потрошили, бывало, не зря промелькнула тень Писарева, но… Как бы сказать? Как от бандита из подворотни, от эстетической глухоты (которая может быть и намеренной — ради тенденции, ради концепции) не застрахован никто. Но рассмотренный нами случай совсем другой: именно чуткость Чуковского, изощренность натренированного уха толкнула его на розыгрыш; вообще впечатление таково, будто сам текст Баратынского, столь бесцеремонно трактуемый, исподтишка, «тихомолком» провоцирует эту бесцеремонность…

Что касается Пушкина, то не случайно ведь, как я уже мельком сказал, нет (и не может быть) ни единой сколько-нибудь удачной пародии на его стихи. Потому что нельзя шаржировать совершенство, гармонию, — нет здесь ни скошенного лба, ни слишком характерных скул. Наоборот: «Подле Пушкина все уроды», — это тоже повтор с моей стороны, причем не зарекаюсь: к острому наблюдению молодого Чуковского, быть может, еще и еще вернемся.

Итак, не торчит из пушкинского клубка ни одной ниточки, ухватясь за которую можно было б его размотать. Баратынский — дело другое.

Мой дар убог, и голос мой не громок,

Но я живу, и на земли мое

Кому-нибудь любезно бытие:

Его найдет далекий мой потомок

В моих стихах; как знать? душа моя

Окажется с душой его в сношенье,

И как нашел я друга в поколенье,

Читателя найду в потомстве я.

Этим шедевром Баратынского удобно начинать работу о нем. Процитировав, следует бодро воскликнуть: «Баратынский не ошибся. Голос поэта был услышан», — сразу получится соответственно бодрый провидец, безошибочно угадывающий свою беспечальную судьбу.

Да так и была начата (обязательная цитата, обязательное восклицание) монография о нем, что говорю не в укор ее автору: избыток оптимизма в то уже отдаленное время был защитным слоем, чем-то вроде бронежилета, ибо до той поры в поэта летели, разя, совсем иные комплименты. «Отчетливо формалистический характер», «арзамасский формализм», «околодекабристское болото» — так, в решительной терминологии тридцатых советских годов, эпохи чисток и «троек», прорабатывали Баратынского, давая ему классовую характеристику. После чего естественно ожидались оргвыводы.

Ожидание не обманывалось:

«Эмигрант Головин мог в парижской газете оплакивать его как врага и жертву николаевского режима, для действительного авангарда русской демократии его смерть была только сигналом к окончательному и полному забвению».

Хватит? Нет, нельзя ж оставлять сигнал без ответа со стороны победившего класса: «Падение русской буржуазии и победа пролетариата снова отодвинули «эгоиста» Баратынского на задний план. Он перестал быть близок и актуален».

Теперь, кажется, все. Отодвинули и задвинули, хотя самое любопытное, что и это, такое — тоже бронежилет. Цитаты из критика Д. Мирского, он же князь Святополк-Мирский, Рюрикович, эмигрант, затем ретивый марксист, «возвращенец», кончивший жизнь в ГУЛАГе, — это не только искупление греха родовитости, но и опять же уловка. Не напиши бывший князь всю эту пролетарскую чушь, не сопроводи, как конвоем, появление Баратынского непременной хулой — не дали бы появиться!

Интересно, однако, что поэт и тут провоцировал… Нет, не подобное, разумеется, — этого и такого предвидеть не мог, и шутовскую атаку Чуковского я тоже сейчас не имею в виду, но, кажется, была выработана целая душевная стратегия, чтоб «в поколенье», то есть в своей современности, найти — друга, да! Но не читателя, нет!

Друг, как и жена (что для Баратынского, очень возможно, с годами слилось в одно существо), способны любить нас порой вопреки нашим слабостям и порокам. Но читателю, чье единственное число означает не единичность, а собирательность, — ему подавай основания, за что тебя следует полюбить.

Баратынский — не подавал. Напротив. «Когда в 1842 году вышла книжка «Сумерек» Баратынского, — вспоминал Михаил Лонгинов, библиограф, историк масонства, свирепый цензор и стихотворец-порнограф (такое вот сочетание), — она произвела впечатление привидения, явившегося среди удивленных и недоумевающих лиц, не умевших дать себе отчета в том, какая это тень и чего она хочет от потомков».

А «Сумерки» были книгой особенно выношенной, я бы сказал, программной, — но вместо того, чтоб торить дорогу к читателю, Баратынский воздвигал на ней заторы, ставил капканы, делая путь к себе труднодоступным.

В 1828 году он написал стихотворение «Смерть»:

О смерть! твое именованье

Нам в суеверную боязнь;

Ты в нашей мысли тьмы созданье,

Паденьем вызванная казнь!

Через семь лет Баратынский к этим строчкам вернулся, взялся их редактировать и, словно нарочно опровергая ходкую мысль, что редактура есть отделка, шлифовка, способствующая прояснению заветного смысла, придал стихам не блеск полировки, но — шероховатость. Архаизировал их до степени трудноусвояемости:

Смерть дщерью тьмы не назову я

И, раболепною мечтой

Гробовый остов ей даруя,

Не ополчу ее косой.

Мудрено ли, что «поколенье» отозвалось раздраженно:

«И это поэзия?.. И говорят еще иные, что XVIII век кончился!..» (Белинский).

Конечно, дело было и в наконец-то почувствованном обаянии архаики, коим проникся и поздний Пушкин, способный оценить «звуки италианские», но сам-то отныне предпочитающий писать иначе: «И бросил труп живой в гортань генны гладкой». Или далее: «Дхиул жизнь в него…»

Хотя, что касается Баратынского, не отделаться от ощущения, будто его обращение к архаике вызывающей, демонстративной означало разочарование в читателе из «поколенья». Читателю заявляли, что равнодушны к нему. Пошли вон, дураки!..

И этот решительный жест, эту разновидность освобождении сперва пришлось выстрадать — сполна, страдая долго, многообразно и… Разумеется, не сказать: с охотой, но что с готовностью — это уж без сомнения.

Как все это началось?

Впрочем, оговорим одну — не первую, не последнюю — необычность судьбы Баратынского: само начало ее легендарно псреосмыслилось после конца, наступившего слишком рано и притом неожиданно. Правда, переосмыслялись — и по той же причине — стихи и биографии Веневитинова, Рылеева, но един лишь закон мифологизации, а не сами мифы.

Вот как вышло на этот раз. Осень 1843 года. Супруги Баратынские сбираются, как мечталось, за границу. Собрались. Едут — дилижансом до прусской границы, от Кенигсберга до Берлина на почтовых. Берлин. Потсдам. Лейпциг. Дрезден. Франкфурт. Майнц. Дальше по Рейну — в Кельн. Оттуда — в Брюссель, в Париж, в Марсель — и в Италию пароходом, по-тогдашнему — пироскафом, на котором и сочинилось стихотворение, без затей озаглавленное «Пироскаф»:

Дикою, грозною ласкою полны,

Бьют в наш корабль средиземные волны.

Вот над кормою стал капитан.

Визгнул свисток его. Братствуя с паром,

Ветру наш парус раздался недаром:

Пенясь, глубоко вздохнул океан!

…Много земель я оставил за мною;

Вынес я много смятенной душою

Радостей ложных, истинных зол;

Много мятежных решил я вопросов,

Прежде чем руки марсельских матросов

Подняли якорь, надежды символ!

«Оставил», «вынес», «решил» — все позади, все в прошедшем времени — и в завершенном, совершенном виде: ведь не «решал», а «решил», финита! Сейчас — только освобожденье от всего мятежного и смятенного, удовлетворенная страсть, крепнущая надежда на счастье: