Русские, или Из дворян в интеллигенты — страница 44 из 94

С детства влекла меня сердца тревога

В область свободную влажного бога;

Жадные длани я к ней простирал.

Темную страсть мою днесь награждая.

Кротко щадит меня немочь морская.

Пеною иравья брызжет мне вал!

Нужды нет, близко ль, далеко ль до брега!

В сердце к нему приготовлена нега.

Вижу Фетиду; мне жребий благой

Емлет она из лазоревой урны:

Завтра увижу я башни Ливурны,

Завтра увижу Элизий земной!

Увидел — и «башни Ливурны», то бишь Ливорно, и Неаполь; собирался в Рим, во Флоренцию, в Вену, оттуда — домой. Не собрался: 29 июня 1844 года, сорока четырех лет от роду — внезапно умер в Неаполе.

Так вот, говорю, эта ранняя смерть так повлияла на сознание современников и близких потомков, что бросила слишком мрачный отблеск на ранние годы. Герцен в том самом мартирологе русских поэтов, где и казненный Рылеев, и убитый на поединке Пушкин, и запоротый, задохнувшийся в чахотке Полежаев, назвал не только Веневитинова, будто бы убитого злокозненным обществом, но и Баратынского: «умер после двенадцатилетней ссылки».

Впечатление таково, будто речь о каторге декабристов, о ссыльных годах Чернышевского, о шевченковской солдатчине. На деле же ссылка Баратынского не продолжалась и семи лет (с 1819 по 1825-й), была избрана им по собственной воле, пусть под давлением обстоятельств, и жестокой признать ее невозможно. Финляндия, где проходил он солдатскую службу, — не Сибирь, не Кавказ, где стреляют, а к тому ж Баратынский четырежды получал отпуска в Петербург, и длительные: не меньше двух лет прогулял в столице, заводя литературные знакомства и влюбляясь в знаменитых красавиц. Часть срока он находился при дворе финляндского генерал-губернатора графа Закревского, который был к нему снисходителен, а графские адъютанты Путята и Муханов просто дружили с ним. Со своим полковым командиром и с тем унтер-офицер Баратынский был на «ты».

И все-таки Герцен, неправый фактически, не промахнулся, как с Веневитиновым, поместив Баратынского в скорбный ряд.

Позволю себе тривиальность: творческая судьба поэта редко бывает равна его биографии. Затравленный Пушкин остается до смерти светел, а мальчик Лермонтов, едва достигнув шестнадцати лет, ничего, кроме семейной драмы не испытав, пишет «Предсказание», свой сбывшийся апокалипсис: «Настанет год, России черный год. когда царей корона упадет… И пища многих будет смерть и кровь… В тот день явится мощный человек, и ты его узнаешь — поймешь, зачем в руке его булатный нож…» Явился. Узнали Поняли. Но как понял он?

Баратынский в годы финляндской ссылки, будто бы сведшей его в могилу, был певцом эпикурейской беззаботности — по моде века, впрочем слегка уже запоздалой: «Но теперь я Муз и Граций променял на вахтпарад»; нельзя сказать, чтоб армейская лямка породила надрыв. А гораздо позже, выслужив чин, выйдя в отставку, счастливо женясь и прожив в деревне, в общем, безбедное десятилетие, признается, что оно было «тяжеле всех годов моего финляндского заточения».

Все не как у людей (но — как у поэтов). Не исключая, если продолжить наше движение вспять, от кончины к началу, истории вовсе ранней, к которой не сразу поймешь, как отнестись. С одной стороны, она-то, возможно, и зародила будущий несомненный надрыв, а с другой — дело того рода, о котором те, что «суровы, но справедливы», вполне могут сказать: сам виноват! И возразить им — непросто, ибо в свои шестнадцать ужасными предсказаниями Баратынский не занимался, но совершил нечто такое, за что был выгнан из Пажеского корпуса с запрещением поступать в какую бы то ни было службу; разве что в военную и не иначе как рядовым. Причина была серьезной, хуже того, позорной: воровство.

То есть можно было выразиться и помягче — не потому, что говорим о великом поэте, которого хочется идеализировать (хотя, разумеется, — хочется). К мягкости располагают обстоятельства. То, например, что своровал для компании и за компанию, состоя членом, смешно и страшно сказать, Общества мстителей, попросту — шайки озорников, занимавшихся тем, что прибивали гвоздями офицерские шляпы, подкладывали в карманы учителям соленые огурцы и т. п. В общем, нормально-дикое мальчишеское хулиганство, Том Сойер, Макс и Мориц, диккенсовские сорванцы, русские бурсацко-семинарские забавы (вот, кстати, откуда обычай бывшего семинариста Иосифа Джугашвили подкладывать под зады соратников по Политбюро спелые помидоры)…

Так что деньги, похищенные по приговору Общества у отца одного из сочленов и пошедшие на конфеты, можно списать на полудетское озорство, на нетвердые отроческие нравы, — но нельзя не понять и тех, кто, карая, не желал видеть этих смягчающих обстоятельств.

Воспитанник Пажеского корпуса, этой детали фасада дворянской империи, — вор! И пусть себе родственники спешили обласкать мальчика, считая наказание искуплением, пусть никто из армейских товарищей и покровителей Баратынского не попрекал его прошлым, по опыту зная, сколь жестоки законы корпусного общежития (тогдашняя «дедовщина»), — у императора Александра I были резоны сурово решить судьбу провинившегося. Если чего и не было, так это разумного расчета, что наказание должно чередоваться с милостью — и именно в воспитательных целях; не хватало понимания, что общество, не желающее прощать, напрасно видит в этом упорстве источник своего монолитного могущества. Напротив, этим оно обнажает собственную нынешнюю слабость — или готовит грядущую.

Как бы то ни было, царь в течение нескольких лет отвергал просьбы Баратынского о производстве в чин, на что тот возлагал надежды, еще не собираясь отказываться от обычной карьеры дворянского юноши. Когда ж наконец ему был пожалован чин прапорщика, дозволяющий свободу передвижения, новоявленный офицер этой свободой воспользовался снова не по-людски: вышел из службы.

Эту мечту он постепенно взлелеял, ожесточившись мстительностью властей и задумав ее как ответную месть, даром что власти могли ее не заметить, и если не совершил своего жеста сразу, то, надо признаться, из страха: опасался, что жест истолкуют как солидарность с уже арестованными декабристами. Правда, это лишь довыявляет серьезность намерения. Одно дело — юношеское: «Ах, вы так?!», и совсем другое — порыв приторможенный, проверенный сущей реальностью. Так или иначе, помедлив, прапорщик Баратынский все же попросился в отставку. Комплекс сословной неполноценности был удовлетворен. Надрыв, однако, не зажил.

Баратынский знать не знал, что его мстительная мечта, его личный вызов властям есть не только индивидуальная особенность его неповторимой судьбы, но и — без преувеличения, разве что схематизируя ради ясности, — нечаянное проявление общей, общественной закономерности, эту закономерность изрядно опередившее.

Ровесник и друг декабристов, он уже в пору иллюзий и упований, когда все это было своего рода нормой, становился, по сути, человеком последекабристской эпохи. Притом не меняясь естественным образом, как Пушкин, а надорвавшись и надломившись. Автор поэм «Бал» и «Цыганка», признаться, посредственных, где бледно набросаны силуэты тех, кого потом назовут «лишними людьми», он сам стал живым воплощением этого типа. Уж никак не бледным — ежели не иметь в виду трагической бледности его музы, видящей слишком пронзительно, чтоб быть и оставаться полнокровно-румяной: «Но пред тобой, как пред нагим мечом, мысль, острый луч! бледнеет жизнь земная».

Потом это не будет восприниматься новейшими «лишними», толпою нахлынувшими в свой срок, мучительно. Герцен напишет о немалом числе лиц, которые если «и просят о чем-либо правительство, то разве только оставить их в покое… Не домогаться ничего, беречь свою независимость, не искать места — все это при деспотическом режиме называется быть в оппозиции. Правительство косилось на этих праздных людей и было ими недовольно».

«Таким человеком был Баратынский», — говорит автор книги о нем Леонид Фризман. Без сомнения — но, повторю, не в ряду прочих, а впереди этого ряда.

Империя Николая I, устранившего непоследовательность почившего брата, по политическому строению была отчетливо феодальной, предполагая неукоснительное исполнение сословного долга. Крестьянин работал на барщине и платил оброк, дворянин служил, поэт, коли уж печатался с дозволения цензуры, также считался внутренней частью общего механизма. Всякое уклонение от прямых обязанностей рассматривалось как протест, вольный или невольный; феодальное государство требовало круговой поруки, монолитности, хотя бы и неискренней, показной. Личная инициатива — пусть со знаком минус, ограничивающаяся желанием выйти, выбыть, выключиться, — нарушала монолитность и была, пожалуй, опасней, чем нарушение правил нравственности.

В этом смысле, возможно, было б логичней, если бы скверный проступок мальчика Баратынского встретили мягче, чем его позднее самоотторжеиие. В конце концов, разве он, идучи на воровскую добычу, не подчинялся также закону круговой поруки, хотя бы и малой, узкой, корпусной? Так что кара, обрушенная на него императором Александром, если забыть о его безрассудном упорстве, диктовалась лучшими чертами монарха, «первого дворянина» империи, его заботой о чести сословия. Поздний уход Баратынского — от службы, от общества — не был, да и не мог быть наказан (не петровское время, когда за отказ служить, за «нетство» могли объявить вне закона!), однако по вышеуказанной логике он стал одним из первых намеков, сделанных русской империи, что ей пора подумать о корректировке пути.

Потом-то она и подумает — запоздало, увы! — так что иные из «лишних», к тем временам ставшие если не стройной шеренгой, то рассыпанной, но аукающейся цепью, получат право удовлетворенно считать себя влиятельной, повлиявшей силой. Тому, кто был первым, «крайним», на долю пришлась не удовлетворенность, а мука.

Я из племени духов,

Но не житель Эмпирея,

И,едва до облаков

Возлетев, паду, слабея.