Как мне быть? я мал и плох;
Знаю: рай за их волнами,
И ношусь, крылатый вздох,
Меж землей и небесами.
Это — гениальное стихотворение «Недоносок» (в смысле — мертворожденный), сочиненное в 1835-м.
Поэты говорят обиняками, и, вероятно, потому они могут вдруг, будто нечаянно, изловить то, что не дается самой мощной мысли, идущей на приступ. А уж потом — наша воля и наше право разглядеть в этом удивительном способе уловления истины личный и даже исторический опыт, который неприметно, неявно принудил поэта избрать именно этот способ, пройти именно этим путем.
У Баратынского были весьма конкретные причины чувствовать себя неуютно в эпохе: болезненные потери друзей, прежде всего — Дельвига, Пушкина, ссоры с другими литераторами, раньше близкими, скорый запрет журнала Ивана Киреевского «Европеец», каковой показался надежной духовной опорой, — да мало ли? Говорили даже о неурядицах семейных: жена («дурная собою и сентиментальная», по едкому свидетельству современника) хоть и была любимой, но отличалась — возможно, по причине болезненности — трудным и мнительным нравом. Но все это, даже и вкупе, не могло еще породить такого пессимизма.
В «Недоноске», в этой жалобе неполноценного духа, реющего «меж землей и небесами», нигде не принятого, — голос человека, безнадежно выпавшего из своего времени, ненужного, лишнего не в привычно терминологическом смысле, а действительно ощутившего свою неприткнутостъ ни туда, ни сюда.
Мир я вижу, как во мгле;
Арф небесных отголосок
Слабо слышу… На земле
Оживил я недоносок.
Отбыл он без бытия:
Роковая скоротечность!
В тягость роскошь мне твоя,
О бессмысленная вечность!
Зная нелинейность законов, по которым живет поэзия (вообще — искусство), не удивимся, даже не сочтем исключительной особенностью именно Баратынского то, что он, в отчаянии теряя себя самого и смысл своего существования, сам же то и другое находил. Или — время находило, выбирало его, высылало вперед, а ему казалось, что он не выслан в будущее, но сослан в нети; не выбран, но выброшен.
Подобное — случается, происходя с той смесью (охота добавить: с гремучей смесью) сознательности и интуитивности, которая и отличает поведение поэтов. Корней Чуковский еще в предреволюционные годы сказал, что вот, дескать, какой способный стихотворец Георгий Иванов; ему бы пострадать хорошенько — какой бы получился поэт! И вероятно, вовсе не подозревая о замечании критика, примерно тогда же писал Владислав Ходасевич: «Г. Иванов умеет писать стихи. Но поэтом он станет вряд ли. Разве только если…» Вот оно! «…Случится с ним какая-нибудь большая житейская катастрофа, добрая встряска, вроде большого и настоящего горя, несчастья. Собственно, только этого и надо ему пожелать».
Как знаем, случилось — с Ивановым, кого перетряхнула потеря России и кто стал большим поэтом. Или со средним «парнасцем» Волошиным, которого боль и кровь пробудили для жизни и для живой поэзии, размотав насильно его культурный кокон. (Не вспомнить ли снова и феномен слепца Ивана Козлова — хотя теперь получается, что это вроде и не совсем феномен?) А наиболее чуткие сами, бывало, осознавали необходимость «доброй встряски» — правда, «доброй» здесь даже и не в прямом смысле коробит слух. «На днях я подумал о том. — незадолго до революции записал Блок, — что стихи писать мне не нужно, потому что я слишком умею это делать. Надо еще измениться (или — чтобы вокруг изменилось), чтобы вновь получить возможность преодолевать материал».
Блоку ждать перемен, которые и заново пробудили, и погубили его, оставалось недолго. Баратынский организовал — сознаю и подчеркиваю странность глагола в таком контексте — катастрофу в своей душе самолично. При этом — еще одно стилистическое несоответствие — не прогадав.
«Эгоизм — наше законное божество, ибо мы свергнули старые кумиры и еще не уверовали в новые. Человеку, не находящему ничего вне себя для обожания, должно углубиться в себе. Вот покамест наше назначение» (он — Ивану Киреевскому, июнь 1832 года).
«Ничего вне себя для обожания…» Чем отчаяннее было его самоощущение, тем вернее он выявлял свою сокровенную сущность. Чем упрямее отгораживался и замыкался (в этом смысле в российской поэзии он сравним разве что с Вяземским — но и отличен, как трагик от меланхолика), тем надежнее обеспечивал себе место в душе читателя. Пусть — избранного. Пусть — будущего. И чем безысходнее был его пессимизм, тем… Вот, почитаем:
Зима идет, и тощая земля
В широких лысинах бессилья,
И радостно блиставшие поля
Златыми класами обилья,
Со смертью жизнь, богатство с нищетой, —
Все образы годины бывшей
Сравняются под снежной пеленой,
Однообразно их покрывшей, —
Перед тобой таков отныне свет,
Но в нем тебе грядущей жатвы нет!
Это слишком звучный, яркий, великолепный пессимизм, чтобы зваться таковым без уточняющих — уж не отрицающих ли? — эпитетов. Так мощно выразить бессилие!
Так богато написать оскудение’ Положительно, Баратынский — пессимист весьма странный, если вообще это понятие сочетаемо с истинно трагическим мироощущением. Ведь трагедия в незаболтанном, а реальном смысле — всегда, извините за аналогию с революционной пьесой, оптимистическая: ставя человека на грань несуществования, она открывает ему смысл бытия. По крайности, верит в этот смысл. Ощущает его присутствие.
Точно так и у Баратынского:
Век шествует путем своим железным,
В сердцах корысть, и общая мечта
Час от часу насущным и полезным
Отчетливей, бесстыдней занята.
Исчезнули при свете просвещенья
Поэзии ребяческие сны,
И не о ней хлопочут поколенья,
Промышленным заботам преданы.
Не о том даже речь, что горечь, над которой не утерпел посмеяться Белинский («Коротко и ясно: все наука виновата! Без нее мы жили бы не хуже ирокезов…»), оказалась пророческой, и ей подтверждающе откликнется Блок: «Век девятнадцатый железный… Двадцатый век… Еще бездомней, еще страшнее жизни мгла…» Но — какое противоречие, какое противоборство утверждения и интонации, величавой, как поступь самой истории!
В общем, продолжая перечень странностей Баратынского, отчасти и подытоживая его: чем явственней ощущал он свой бесплодный полет вне времен, «меж землей и небесами», свое изгойство, не противясь ему, а даже призывая его, тем больше он вписывался во время. В наступающее, то есть в идущее. Не в момент его, а в поток. Тем очевиднее становилось, что он-то и будет это время характеризовать для потомков, — очевиднее, разумеется, не для всех, ибо его время этого не понимало, уверяя устами своих лучших критиков: Баратынский, мол, «яркий, замечательный талант», что есть, то есть, но — «поэт уже чуждого нам поколения» (опять-таки Белинский).
Как было догадаться, что не «уже», а еще чуждого?
Да и потом, когда, сперва основательно позабыв, Баратынского вынут из забвенья в самом конце XIX столетия, снова начнут читать и комментировать, — что скажет главнейший и, вероятно, лучший из воскресителей, знаменитый судебный оратор и критик Сергей Аркадьевич Андреевский? «…Отец современного пессимизма…» А сравнит — с модным тогда Шопенгауэром, апостолом волюнтаризма, для кого нет ничего бессильней и бесполезней мысли, главенствует только voluntas, воля, трактуемая как слепое и неразумное первоначало мира.
Вневременные аналогии всегда или условны, или опасны, но уж эта!..
Все мысль да мысль! Художник бедный слова!
О жрец ее! тебе забвенья нет;
Всё тут, да тут и человек, и свет,
И смерть, и жизнь, и правда без покрова.
Резец, орган, кисть! счастлив, кто влеком
К ним чувственным, за грань их не ступая!
Есть хмель ему на празднике мирском!
И — то, что я уже цитировал:
Но пред тобой, как пред нагим мечом,
Мысль, острый луч! бледнеет жизнь земная.
Что тут — боязнь ли всё обнажающей мысли? Или ее прославление? Последнее — вряд ли, первое — отчего бы и нет, но в любом случае это автопортрет поэзии Баратынского. «Поэта мысли», как называли его чуть не все, в сущности повторяя за Пушкиным: «Он у нас оригинален — ибо мыслит». Вот, однако, вопрос: а что, сам Пушкин — не мыслил?.. Хотя об этом, о гармонической способности не быть и не выглядеть поэтом какой-то одной определенной черты (а в частности, и об изумлении Баратынского, обнаружившего, что покойный Пушкин не был чужд «силе и глубине»), шла речь в главе-очерке «Планщик Рылеев». Теперь можем кое-что подытожить.
«Поэтами мысли» называли не только Баратынского, но и Вяземского, и Бенедиктова — первого в отличку от Пушкина, второго даже в пику ему. Об обоих будем еще говорить, сейчас только вскользь заметив, что относительно Вяземского куда точнее высказался Гоголь, приметивший в нем «обилие мыслей» (множественное число!), то есть как бы неумение сосредоточиться на одной. Баратынского же отличало напряженное постоянство. И все же «мысль» — совсем не то, что способно выделить его из ряда прочих.
От Пушкина Баратынский отличен, конечно, не превосходством ума, а склонностью к анализу. «Ум раздробительный», — замечательно сказал про него тот же Петр Андреевич Вяземский, и вот оно, то самое, что помогло Корнею Чуковскому раздробить, разъять, распотрошить элегию «Признание». Анализ провоцирует на анализ.
Обратимся же к первым страницам этого очерка и сравним строки элегии Баратынского с другим стихотворением — также о прошедшей и невозвратной любви; с пушкинским «Я вас любил». Какова разница — не уровней, Бог с ними, но — лирических характеров!
…Я вас любил безмолвно, безнадежно,
То робостью, то ревностью томим;