Я вас любил так искренно, так нежно,
Как дай вам Бог любимой быть другим.
Что здесь? Надежда хоть на миг воскресить былую любовь, побыть в атмосфере ее головокружительного счастья. Поэт собирает, синтезирует все свои воспоминания о ней, чтоб возродить ее образ или хотя бы призрак. Ему так жаль расставаться со счастьем, что он готов верить, не веря: «..Любовь еще, быть может, в душе моей угасла не совсем». Быть может. Может — быть.
А Баратынский — анализирует. Он отсекает последние надежды, сознавая необратимость былого и убеждая в том и себя, и «ее». Доказывая с помощью стройной системы обдуманных доказательств. В его элегии — не цельный, как у Пушкина, образ любви, не духовное усилие, материализующее ее отлетевший призрак, но чувство, безжалостно разъятое скальпелем анатома; безжалостно прежде всего по отношению к «ней», не готовой смотреть на свою любовь, как на хладный труп.
Пушкин весь в общении, он говорит для бывшей возлюбленной и с нею. Баратынский, внешне как будто взывая к собеседнице: «не требуй… ты права… верь», общается только с самим собой, себе задает вопросы, сам отвечает. Ее реакция — как и реакция читателя — не учитывается. «Эгоизм — наше законное божество… Человеку… должно углубиться в себе».
Учтем лишь, что «эгоизм» и «эгоист» тогда не были ругател ь-ствами и имелась в виду эгоцентрическая углубленность в себя.
Пушкин себя отдает, Баратынский — отбирает. Вот разница, чутко почувствованная и озорно использованная Чуковским.
Конечно, гипертрофия аналитической способности, как и всякая гипертрофия, не только дала поэзии Баратынского своеобразную силу, но в чем-то ее ограничила, — надо лишь сознавать, что и предел, а не одна беспредельность может быть художественно плодотворен. Вообще — не всегда разберешь, вопреки или благодаря чему бы то ни было, при сопротивлении материала или при податливости его рождается неповторимая удача.
Хотя с Баратынским как раз все более или менее ясно. У него почти все — вопреки. Наперекор. И свершается непредвиденное, «и невозможное возможно»: трагически постоянная бледность перед «острым лучом» мысли, перед «нагим мечом», способным разъять, раздробить, устрашить, — эта бледность не отнимает у живого лица выразительности (ну, разве лишь обесцвечивает оттенки). И подчеркивает неменяющуюся определенность характера.
ИСКУССТВО БЫТЬ НЕСЧАСТЛИВЫМ, или РУССКИЙ МЕЛАНХОЛИК Петр Вяземский
Судьба свои дары явить желала в нем,
В счастливом баловне соединив ошибкой
Богатство, знатный род — с возвышенным умом
И простодушие с язвительной улыбкой.
Судьба весь юмор свой явить желала в нем,
Забавно совместив ничтожество с чинами,
Морщины старика с младенческим умом
И спесь боярскую с холопскими стихами.
Весной 1850 года князь и княгиня Вяземские, Петр Андреевич и Вера Федоровна, жившие в ту пору в Константинополе, где служил по дипломатической части их сын Павел, вдруг отбыли в святые места, в Иерусалим. 12 мая на горе Голгофе они заказали заупокойную обедню. В длинном поминальном списке было четверо сыновей, умерших в младенчестве, дочери Прасковья, Надежда, Мария и друзья. Среди них — Карамзин, Дмитриев, Пушкины — Василий Львович и Александр Сергеевич, Баратынский, Денис Давыдов, Дмитрий Дашков, Александр Тургенев, Михаил Орлов…
Хоронить друзей и вместе с ними свое прошлое тяжело всегда, но — таких друзей… Такое прошлое… Кажется, этого одного достаточно, чтобы перестать жить в настоящем:
Мне всё одно: обратным оком
В себя я тайно погружен,
И в этом мире одиноком
Я заперся со всех сторон.
Мне любо это заточенье,
Я жизнью странной в нем живу:
Действительность в нем — сновиденье,
А сны я вижу наяву!
Понимаете ли? «Любо» — это про заточенье; выходит, оно того самого рода, приемлемого и даже желанного, о котором сказал, кажется, Достоевский: дескать, можно жить и в тюрьме, лишь бы ключ торчал с твоей стороны.
А Вяземский, как и Баратынский (об этом их сходстве я говорил), да еще, может быть, из грядущей поросли Ходасевич, заперся наглухо и вдобавок вышвырнул ключ в окно.
Или за Вяземского сделала этот выбор судьба?
Много раньше описанного, в 1825-м, Пушкин, одиноко празднуя в Михайловском день 19 октября, задумается: «Кому ж из нас под старость день Лицея торжествовать придется одному?» И пожалеет «оставленного»:
Несчастный друг! средь новых поколений
Докучный гость, и лишний, и чужой,
Он вспомнит нас и дни соединений,
Закрыв глаза дрожащею рукой…
Выпало — Горчакову, но уже с тридцатых годов, конечно, не он, а Вяземский норовил оттягать судьбу и звание «несчастного друга», и многие из его стихов — как комментарий к мартирологу:
Я пережил и многое, и многих,
И многому изведал цену я;
Теперь влачусь в одних пределах строгих
Известного размера бытия.
Мой горизонт и сумрачен и близок,
И с каждым днем все ближе и темней…
Усталых дум моих полет так низок,
И мир души безлюдней и бедней…
По бороздам серпом пожатой пашни
Найдешь еще, быть может, жизни след;
Во мне найдешь, быть может, след вчерашний, —
Но ничего уж завтрашнего нет.
В это время Вяземскому сорок пять лет, и, больше того, именно об эту самую пору наметился перелом, забрезжила надежда выйти из долгой опалы, воротиться в государственную службу, без которой — тоска.
Уволенный в 1821 году — не только от службы, но от дела, в которое он было поверил, то есть от реформаторской деятельности, сперва одобренной Александром I, — подозреваемый в сношениях с декабристами, ненавидимый адресатами его колких эпиграмм, вообще отторгнутый и оклеве тайный, Вяземский в 1829 году пишет «Мою исповедь» Документ пронзительного ума, неколебимого чувства собственного достоинства и высокой наивности, эта «Исповедь», обращенная к новому самодержцу (и, разумеется, к обществу), была разговором на равных. Не прошением, с каким прилично прибегать ко двору, а разъяснением, отчего с автором прежде поступили несправедливо, нехорошо, и отчего нынче несправедливость надлежит исправить; разъяснением трезво-логическим, рассчитывающим на наличие той же логики и у Николая I.
Но у царя была своя логика, и, только когда Вяземский, понукаемый благожелателями, бывшими в силе, написал ему письмо, куда более соответствующее этой логике, его простили. Выразив прощение тем, что он был назначен чиновником по особым поручениям при министре финансов графе Канкрине, влез, по его словам, в «финансовый хомут», или, как он еще каламбурил, «закупорен в банке», — при том, что сам-то рвался к деятельности юридической или дипломатической.
И все-таки — жизнь вошла в колею, общество перестало его винить в чем попало, включая «развратное» поведение, так дорожи хотя бы устойчивостью и покоем… Нет. Никаких упований — даже тех, что непременно должны быть свойственны христианину;
Жизнь так противна мне, я так страдал и стражду,
Что страшно вновь иметь за гробом жизнь в виду;
Покоя твоего, ничтожество! я жажду:
От смерти только смерти жду.
«Ничтожество» — по-тогдашнему небытие. Несуществование. Только с таким покоем согласен он примириться.
Это, положим, уже совсем старческое, вопль измученной плоти, но опять-таки раньше, не в столь преклонных годах, будет заявлено с отвращением: «Я жить устал — я прозябать хочу». Хочу даже не физической, а духовной кончины, опередившей физическую, — вплоть до сравнения самого себя… Дико сказать с чем, с «дарами моря», с моллюсками! «К лагунам, как frutti di таге, я крепко и сонно прирос. Что было — с днем каждым все старей, что будет? мне чужд сей вопрос. Сегодня второе изданье того, что прочел я вчера; а завтра? Напрасно гаданье! Еще доживу ль до утра?»
И — крайность безжалостности к себе, рекорд самоуничижения:
Спросите улитку: чего бы
Она пожелала себе?
Страстями любви или злобы
Горит ли, томится ль в борьбе?
Знакома ль ей грусть сожалений?
Надежда — сей призрак в тени?
И мучит ли жажда сомнений
Ее равнодушные дни?
И если ваш розыск подметит
В ней признак и смысл бытия,
И если улитка ответит, —
Быть может, ответ дам и я.
Да, это вам не «мыслить и страдать», чего до последнего вздоха жаждал гениальный друг Вяземского… Впрочем, поправка: хотел жаждать, надеялся не утратить жажды — даже в гипотетической роли последнего и несчастного, которую ведь не мог не примерить и на себя: «кому ж из нас…»
Хотя, снова скажу, не тягостный возраст сформировал в Вяземском такое мироощущение; он, возраст, лишь довершил кладку того сумрачного здания, что заложено было давно и возводилось неуклонно, и с Пушкиным они противостояли друг другу всегда и во многом.
В 1834 году Вяземский напишет стихотворение «Еще тройка», которому повезет прославиться в виде народной песни, а исследователи справедливо заметят, что оно представляет собой «своего рода вариацию пушкинских «Бесов» (Лидия Гинзбург). Или — их «творческую транскрипцию» (Максим Гиллельсон).
И правда:
Тройка мчится, тройка скачет,
Вьется пыль из-под копыт,
Колокольчик звонко плачет
И хохочет, и визжит.
По дороге голосисто