Русские, или Из дворян в интеллигенты — страница 48 из 94

«Что же тут хорошего, чем радоваться и чем хвастаться, что мы лежим врастяжку, что у нас от мысли до мысли пять тысяч верст…» Удивительно другое.

Заглазный спор не свелся к политике. Пуще того. Вяземский словно участливо входил в пушкинские резоны, шел на уступки, призвав на помощь свой опыт помещика, для кого наказать беглого крепостного — дело обыкновенное: «Очень хорошо и законно делает господин, когда приказывает высечь холопа, который вздумает отыскивать незаконно и нагло свободу свою…» То бишь — не щадил польского самолюбия. «…Но все же нет тут вдохновений для поэта… Как можно в наше время видеть поэзию в бомбах… Мало ли что политика может и должна делать? Ей нужны палачи, но разве вы их будете петь».

Романтизма — ни капли; Вяземский рассудителен до сухости, трезв чуть ли не до цинизма. Так же он гневался на царя Николая, который наградит доносчика на декабристов Шервуда дворянством и прибавленьем к родительской фамилии «Верный», и так же не усомнится в праве «политики» быть самою собой, пользоваться услугами не только палачей, но и осведомителей. Однако можно ли, спросит он, вместо прямой оплаты, которую заслужил и Иуда-предатель, одаривать почестями? Это же все равно, проснется в нем острослов, как если бы агроном, благодарный навозу за урожай, поместит оный продукт в хрустальную вазу и заставит гостей к нему прикладываться.

Так же и тут. Презирая тот род патриотизма, которому он же и дал впервые хлесткую кличку «квасной», с горечью, но допустив, что его великий друг, в порыве ли неподотчетного вдохновения или увлеченный пафосом государственности, оказался не чужд восторгу этого, низшего разряда, Вяземский все ж свое главное выразил в ином: «…Нет тут вдохновений для поэта… Мало ли что политика…»

Или — иначе: «Какой должна быть поэзия? Да, может, она совсем не должна, кредиторы у нее фальшивые!»

Последнее — снова не Вяземский и даже не современник его, а поэт уж совсем «новых поколений» Мандельштам, миролюбиво решающий вопрос свободы от взаимных задолженностей: «Народ, который не умеет чтить своих поэтов, заслуживает… Да ничего он не заслуживает, — пожалуй, просто ему не до них». Но кажется, именно Вяземский первым в России осознал, сумрачно и спокойно, такую свободу (слово, как ни верти, хорошее) — уже не только от притязаний политики.

Его опыт прижизненного забвения и разрыва с читателем, его вариант этой драмы, испытанной и Баратынским (но тот ведь и шел на нее с готовностью), ценен, а вернее, бесценен для многих идущих следом, в частности и для нас, чье культурное состояние нечаянно предсказал тот же Мандельштам. Нечаянно — потому что имел в виду столетнюю давность: «Читательское поколение девяностых годов выпадает, как несостоятельное, совершенно некомпетентное в поэзии».

Зададим себе злободневный вопрос: так ли будет с нами и дальше? Кто знает… Но если вслушиваться в назидания прошлого, то не в брюсовское обещание в целости сохранить культуру, уберечь ее от катаклизма в мифических, метафорических пещерах и катакомбах: «А мы, мудрецы и поэты… унесем зажженные светы…» Куда унесем? Где спрячем? Возможно, именно эта самонадеянность и привела к тому, что, едва грянула катастрофа, «мудрец и поэт» неразборчиво кинулся в объятия победителей. Нет, лучше послушаем Вяземского, который, «уходя в ночную тьму» (покуда — личную, частную, объявшую не весь мир культуры), дал мрачный урок мужества, остался самим собой, не заискивая перед теми, кто… ну, не пировал, но хотя бы бил посуду на пиру жизни.

Свобода художника, будучи величиной постоянной, все же весьма разнится в обстоятельствах гармонии и дисгармонии. «Ты царь: живи один» и, допустим, «мне любо это заточенье» — далеко не одно и то же, как не одно и то же судьба царя, гордо лелеющего свое вершинное одиночество, и судьба арестанта. Или, учитывая, с какой стороны торчит ключ, — отшельника.

Знаменитая фраза все того ж Мандельштама, сказавшего жене: «Почему ты думаешь, что должна быть счастливой?» — не только отражение бедственности их неповторимой судьбы. Такая фраза вообще могла быть сказана лишь в эпоху наглядной и наглой победы того, что как бы неловко назвать — всего только — дисгармонией, но что все же ею является. Той победы, которую раньше многих учуял Ряземский, а сформулировал, может быть, лучше всех Короленко.

«Человек создан для счастья… как птица для полета», — этот трюизм, прозвучавший в его очерке «Парадокс», словно бы извлечен из обнадеженного мира гармонии, где тот, кто для нас есть ее олицетворение, если и скажет в конце своего пути: «На свете счастья нет…», то лишь затем, чтоб немедленно обнаружить в реальности завидный эквивалент: «…но есть покой и воля». (Так что наш современник, поэт Коржавин, с высоты прошедшего времени или, верней, из низин, куда нас завел его ход, получит право так расшифровать пушкинскую строку: «…На свете счастья нет, но есть на свете счастье».) А у Короленко вопиющую эту банальность относительно полета и счастья пишет — что мы, бессмысленно повторяя ее, теряем из виду — урод, курьез природы. Пишет — ногой, на забаву публике и по воле брата, торгующего его уродством.

И это уже не безмятежный трюизм, а действительно саркастический парадокс.

Человек рожден не для счастья, увы, — говорит нам история. По крайней мере, утверждать это рискованно — примерно так же, как уверять вдову, будто ей очень к лицу траурный креп. Человек создан, чтоб жить и умереть человеком, и максимум, который мы можем себе желать и способны выполнить, это последовать завету Монтеня: «Если только мне это удастся…» Оценим осторожность оговорки! «…Я постараюсь…» Всего только постараюсь! «…Чтобы смерть моя не сказала ничего такого, чего ранее не сказала моя жизнь».

Вяземский — постарался. Как все, он был не без греха, в том числе не без того, в каком уличил его насмешник Курочкин («холопские стихи»), но жестоко дарованное ему долголетие не столько деформировало, сколько деформировало его ДУШУ, — в условиях, повторяю, в которых он, человек пушкинской эпохи, на ее идеалы и ориентированный, не должен был жить. Тем более — выжить.

Он примерил на себя не только роль «несчастного друга», которого загодя пожалел гармонический Пушкин, погибший одновременно с гармонией, на рубеже ее исхода из российской действительности. Он примерил и общую нашу судьбу. Его личный, в ту пору еще уникально неповторимый опыт — дышать и там, где не дышится, — сегодня стоило бы востребовать всей нашей задыхающейся культуре. Чохом. Востребует ли? Если — да, то, мучась, уничижаясь, уродуясь и теряя, но выживет.

Как Вяземский.

ТОСКА ПО РОДИНЕ, или РУССКИЙ ПАТРИОТ Алексей Хомяков

— Пожалуйста, не порть мне политики.

Николай Лесков. Сказ о тульском Левше и о стальной блохе

23 сентября 1860 года в своей рязанской деревне умирает Алексей Степанович Хомяков. Умирает мучительно, от холеры, однако на удивление мирно, в сознании, за мгновенье до смерти успев осенить себя крестным знамением.

Пожалуй, еще удивительнее, что годом раньше он написал стихотворение «Спи!», где благословил и сон наигравшегося ребенка, и отдых труженика, уставшего к ночи, и — в том же ряду, столь же мирно — погружение в сон вечный.

Предвидел ли он собственную кончину? Ни в коем случае. Всего лишь пятидесятипятилетний деятельнейший человек, отец семерых детей (а еще двое умерли младенцами умерла и любимая жена), помирать он не собирался. Но как истый христианин, не собираясь, готовился и еще в 1831 году, имея от роду всего двадцать семь лет, обратил к Богу просьбу, повторюсь, удивительную. Сказал, что ему «противно» было бы получить «удар нежданный», находясь «на ложе темного забвенья», то есть — вдумаемся! — отверг то, о чем мечтают едва ли не все: легкую смерть в безмятежном сне. Нет!

В мою смиренную обитель

Да придет ангел-разрушитель

Как гость, издавна жданный мной!

Конечно, «жданный» — не значит «желанный», «званый»; вот уж опять-таки нет! Но Хомяков не обращался к Богу попусту — тем более готовность встретить конец земной жизни с бесстрашно открытыми глазами уже была доказана в час смерти друга, Дмитрия Веневитинова.

Когда тот, свалившись в горячке, перед самой смертью пришел в сознание, Хомяков, сидевший возле постели, надел ему на палец перстень. Заветный! Он, найденный при раскопках Геркуланума, был подарен Зинаидой Волконской влюбленному в нее Веневитинову со странным и, может быть, по-дамски иезуитским наказом: не надевать его иначе как на свадьбу или накануне кончины.

«Разве я женюсь?» — спросил умирающий. «Нет», — ответил Хомяков, и оба заплакали…

Итак: «на удивление… удивительный…» Впрочем, говоря об Алексее Степановиче, можно и не настырничать с этими словами, вынеся их за скобки.

Привожу подсчет его дарований, сделанный до меня и за меня исследователем его литературного творчества Б. Ф. Егоровым:

«Социолог, теолог и публицист, основатель славянофильской идеологии; философ, создавший оригинальную систему; историк мировой цивилизации, автор многотомных «Заметок о всемирной истории»; экономист, разрабатывавший планы уничтожения крепостничества; практик-помещик, усовершенствовавший сельскохозяйственное производство, винокурение и сахароварение; изобретатель новой паровой машины, получивший патент в Англии; изобретатель дальнобойного ружья…»

Прервемся, чтобы отметить нечто почти символическое для судьбы многих идей и дел Хомякова. Вышеозначенное ружье («на сто саженей оно верно до невероятности… на версту оно пробивает навылет четырехвершковую доску…») было изобретено аккурат в дни Крымской войны и одобрено тульскими оружейниками, но не только не пущено в производство, а даже и не опробовано «за неимением нужных пуль». Скорбно припомним эту историю, рассказывая — в главе о Лескове — нечто неотразимо схожее, неисправимо отечественное.