Русские, или Из дворян в интеллигенты — страница 50 из 94

видящийся ему, им нафантазированный (что непростительно публицисту и идеологу, но более чем простительно поэту, который из своей натуральной возлюбленной имеет право, как Пушкин, создать «Мадону» или «гений чистой красоты»), этот единый и цельный, личностный образ может быть наделен едиными же, личностными чертами. Россия у Хомякова, смиренная и простая, — это не множественность «мужичков», и в своей множественности разноликих, а, так сказать, коллективный Платон Каратаев.

(Толстой здесь не просто пришелся к слову, и об этом — чуть позже.)

Странно ли, что — не убоюсь тавтологии — «странная» любовь к родине, и по-лермонтовски, и по-хомяковски, хоть по-разному, но неизбежно рождала конфликт с властью?

Вот как Герцен оценивал и неотвратимость появления славянофильства, и его своеобразную драму:

«Славянизм, или русицизм, не как теория, не как учение, а как оскорбленное народное чувство, как темное воспоминание и верный инстинкт, как противудействие исключительно иностранному влиянию существовал со времени обрития первой бороды Петром I.

…Все раскольники — славянофилы.

Все белое и черное духовенство — славянофилы другого рода.

Солдаты, требовавшие смены Барклая-де-Толля за его немецкую фамилию, были предшественники Хомякова и его Друзей.

Война 1812 года сильно развила чувство народного сознания и любви к родине, но патриотизм 1812 года не имел старообрядчески-славянского характера. Мы его видим в Карамзине и Пушкине, в самом императоре Александре.

…По мере того как война забывалась, патриотизм этот утихал и выродился наконец…

Для того чтоб отрезаться от Европы, от просвещения, от революции, пугавшей его с 14 декабря, Николай, с своей стороны, поднял хоругвь православия, самодержавия и народности…»

«…Николай, с своей стороны…» Понимай: была — и не где-то «там», а в границах приверженности к своему, родному, русскому и общеславянскому — сторона другая. Московские славянофилы — Хомяков, братья Киреевские, Константин Аксаков, — чья любовь к России была любовью к идеальной, реально не существовавшей стране и чья неприязнь к Западу, напротив, вполне реальному, возводила его в ранг некоего антиидеала. Каковому было суждено вечно представлять собою знак противостояния — России и всему русскому.

Все тот же Герцен увидел драму этих людей в том, что они невольно — но, получалось, не совсем безвинно — играли на руку николаевскому официозу:

«Встреча московских славянофилов с петербургским славянофильством Николая была для них большим несчастьем. Николай бежал в народность и православие от революционных идей. Общего между ними ничего не было, кроме слов. Их крайности и нелепости все же были бескорыстно нелепы и без всякого отношения к III отделению…»

«Несчастье» — возможно. Но то, что «общего между ними ничего не было», сам официоз и его олицетворение, Николай I, понимали не хуже Герцена. И слово «несчастье» оборачивалось еще одной стороной.

История славянофильства — конечно, того, что связано с Хомяковым, Киреевскими, Аксаковыми, а не с его вульгарными извращениями и тем более с новейшими модификациями (когда, по словам Давида Самойлова, славянофилы выродились в хулиганов, как западники — в людей моды), — эта история есть история официальных запретов. На идеологию, на поэзию, даже на костюм.

Да! «Славяне», дабы подчеркнуть близость к национальным корням, принялись отращивать бороды, в свете тогда не принятые, носить одежду, которою считали народной, — так, Хомяков появлялся в пунцовой рубахе, понятно, без галстука и в поддевке вместо жилета. И опять же, «с своей стороны», Чаадаев пустил знаменитую шутку — не насчет Хомякова, так на счет Константина Аксакова, — будто, когда тот ходит по улице в «национальном» костюме, народ принимает его за персиянина. С другой, император Николай не поленился повелеть высочайше, как некогда Петр Великий, бородачам из дворянства — непременно обриться, чтобы не выглядеть вызывающе нелояльными. Были гонения и на поддевки, на зипуны — а уж шуму, скандалу…

Одежда, впрочем, пустяк. Хуже, что тому ж Хомякову запрещали публиковать (а то и читать кому бы то ни было) стихи — притом даже такие, что писаны во славу могучей России и во имя славянского братства.

«…Я нахожу, — сообщает хозяин III отделения Дубельт, — что московские славянофилы смешивают приверженность свою к русской старине с такими началами, которые не могут существовать в монархическом государстве, и, явно недоброжелательству я нынешнему порядку вещей, в заблуждении мыслей своих беспрерывно желают оттолкнуть наше отечество ко временам равноапостольного князя Владимира…»

А посему, поскольку Хомяков и иные обнаруживают свое «открытое противодействие правительству», следует им, «сделав наистрожайшее внушение за желание распространять нелепые и вредные понятия, воспретить даже и представлять к напечатанию свои сочинения…»

За что, помилуйте?

Положим, нетрудно понять, почему налагался запрет на цитированные стихи о России, которую поэт звал к покаянию. «В судах черна неправдой… мерзости полна… О недостойная!..» — можно представить, как это диссонировало с имперским самодовольством. Немудрено, что, по словам Петра Бартенева, издателя посмертного собрания стихотворений Хомякова, это стихотворение «пробудило негодование не только петербургских властей (в особенности наследника престола)», то бишь будущего Александра II.

«Стыдись, о сын неблагодарный, отчизну — матерь порицать». «Сам Бог сказал: чти мать свою!..» Так отчитали Хомякова две поэтессы, коим по их принадлежности к прекрасному полу еще простительна патриотическая экзальтация, но и сам Петр Андреевич Вяземский, кому приходилось-таки быть более чем суровым к родной стране 4 («Русский патриотизм может заключаться в одной ненависти к России — такой, как она нам представляется. …Россию можно любить как блядь, которую любишь со всеми ее недостатками, пороками, но нельзя любить как жену, потому что в любви к жене должна быть примесь уважения, а настоящую Россию уважать нельзя». Вот даже как!), также сменил круг ассоциаций. Не жена. Не возлюбленная. Тем паче не б…. — только матушка! «Подобает быть почтительнее и вежливее с матерью своею; добрый сын Ноя прикрыл плащаницею слабость и стыд своего отца».

Что тут поделать? Опять и опять: с одной стороны… С другой стороны… Открытость взора — на этот раз не на свою кончину, а на историю, настоящее и будущее России — раздражала тех, кто предпочитал взгляд через корректирующую оптику, утвержденную государством. Или хотя бы к ней попривык, применился — как Вяземский Дело знакомое.

Непонятней — по крайней мере, сначала кажется таковым, — что порицались и те стихи, в которых не было и намека на демонстрацию отечественных язв. Напротив!

«И ждут окованные братья, когда же зов услышат твой, когда ты крылья, как объятья, прострешь над слабой их главой…» Это из стихотворения «Орел», под кем подразумевается, уж конечно, не натуральная птица, а российский герб. В сущности, сама Россия, от которой ждут братской помощи «окованные братья» — славянские народы, томящиеся под небратским игом турок или австрийцев. Или — о них же, которые «снова, как во время оно, успокоиться придут на твое святое лоно, в твой родительский приют» (где «ты» — Киев, «мать городов русских»). Что может быть патриотичнее с точки зрения империи?

Но тот же «Киев» вызовет судороги сомнения у одного из цензоров: «Хотя в этом стихотворении нет ничего такого, чего бы по смыслу цензурного устава нельзя было одобрить к напечатанию, но…» Другой интимно признается: «О трех последних куплетах великое раздумье… можно понимать их в отношении Австрии, а это нехорошо… Ей-Богу — вчера целый день сердце колыхалось от страха за эти куплеты». И хотя стихи все-таки будут — со страхом, с трудом — напечатаны, а Николай I, кому их покажут, даже начертает на журнальной странице: «Недурно» (ясное дело, оценивая не поэтический уровень, тут как у Ленина с Маяковским: дескать, не знаю, как насчет поэзии, а насчет политики совершенно правильно), поэт не перестанет в глазах властей выглядеть тем, кто норовит высказаться непростительно раньше, чем государство одобрит смысл его высказываний.

Так в том же лесковском «Левше» литературный брат литературного Николая, Александр, говорит «мужественному старику» Платову, не ко времени простодушному: «Пожалуйста, не порть мне политики».

Прямодушнейший Хомяков — портил. Во всяком случае мог испортить, именно по причине своего прямодушия, и власти, политической да и духовной, приходилось держать с ним ухо востро.

…В 1840–1841 годах Хомяков пишет три стихотворения о Наполеоне: его воображение было возбуждено переносом праха свергнутого императора со Святой Елены в Париж.

Былой супостат, несший в просторы России гибель и огнь, ныне способен вызвать сочувствие, уважение к его мощи, также былой, и размышления над тем, кто и что некогда подняло его. Кто и что повергло во прах:

Не сила народов тебя подняла,

Не воля чужая венчала,

Ты мыслил и властвовал, жил, побеждал,

Ты землю железной стопой попирал,

Главу самоданным венцом увенчал,

Помазанник собственной силы!

Не сила народов повергла тебя,

Не встал тебе ровный соперник;

Но Тот, Кто пределы морям положил,

В победном бою твой булат сокрушил,

В пожаре святом твой венец растопил

И снегом засыпал дружины.

«Остервенение народа, Барклай, зима иль русский Бог» — из этих причин поражения Наполеона выбирал и не выбрал, не предпочтя ни одной, Пушкин. А Хомяков? Бог. Только Бог, говорит он, и как тут снова не вспомниться автору «Войны и мира», создателю Платона Каратаева?

Во-первых, «помазанник собственной силы» — полагаю, и сам Лев Николаевич не определил бы точнее сути того, что он изобличил в своем Наполеоне, абсурдно верующем в самостоятельность своей силы. А во-вторых:

«…Нашему уму недоступны причины совершающихся исторических событий. Сказать (что кажется всем весьма простым), что причины событий 12-го года состоят в завоевательном духе Наполеона и в патриотической твердости императора Александра Павловича, так же бессмысленно, как сказать, что причины падения Римской империи заключаются в том, что такой-то варвар повел свои народы на запад, а такой-то римский император дурно управлял государством…