И жмется и чешет затылок.
«Я сделаю чудо». — «Безумный старик,
Солгал ты!» — и княжеской дланью своею
Он поднял топор свой тяжелый — и вмиг
Чело раздвоил чародею.
Это — как и пушкинская «Песнь» — очень точное изложение сюжета из летописи, из Лаврентьевского списка «Повести временных лет» (рассказ, но не само его действие, относится к 1071 году):
«…Волхв явился при князе Глебе в Новгороде. Он разговаривал с людьми, притворяясь богом, и многих обманул, чуть не весь город, разглагольствуя, будто наперед знает все, что произойдет, и, хуля веру христианскую, он говорил ведь, что «перейду Волхов на глазах у всех». И замутился весь город, и все поверили в него, и собирались убить епископа. Епископ же, с крестом в руках и в облачении, вышел и сказал: «Кто хочет верить волхву, пусть идет за ним, кто же истинно верует, пусть тот к кресту идет». И люди разделились надвое: князь Глеб и дружина его пошли и стали около епископа, а люди все пошли и стали за волхвом. И начался мятеж великий в людях. Глеб же, с топором под плащом, подошел к волхву и сказал ему: «Знаешь ли, что утром случится и что до вечера?» Тот же сказал: «Знаю наперед все». Глеб: «А знаешь ли, что будет с тобою сегодня?» «Чудеса великие совершу», — сказал (волхв). Глеб же, вынув топор, разрубил волхва, и тот пал замертво, и люди разошлись. Он же погиб телом и душой, отдав себя дьяволу».
Собственно, существенное дополнение (или уточнение) у Языкова одно: его кудесник — пришелец из Чуди, как собирательно именовались финские племена. Из чужи. Остальное же повторено так дотошно, что какую бы то ни было тенденцию, кажется, трудно и заподозрить.
Но она есть и какая упрямая!
Д. С. Лихачев пишет: «Во всех рассказах о волхвах, собранных под 1071 г., есть общая, роднящая их черта: во всех заметно стремление опровергнуть народную веру в присущий якобы волхвам дар высшего знания и ясновидения».
Да, во всех — даже и в тех, что к названному году не относятся. Скажем, поведав о смерти Олега Вещего, точно предсказанной волхвом, летописец также спешит с назидательным комментарием, как будто бы странным, ибо здесь-то — свершилось! Тем не менее:
«То все попущением Божиим и творением бесовским случается, — всеми подобными делами испытывается наша православная вера…»
Все что-то испытывают своим словом. Что испытывал Пушкин? И что — Языков?
Впрочем, о Пушкине говорить — повторяться. Слишком ясно, что сходятся здесь — князь, воплощение власти, и кудесник, пророк, от нее независимый, и незачем объяснять, чью руку держит поэт, — при том, что к этой власти, к мудрому и благородному Олегу, он весьма расположен. Просто — что делать? — не князю принадлежат высшее знание и высшая правда. Да и высшая смелость: «Волхвы не боятся могучих владык…»
Не боятся? О, языковский волхв еще как боится. Он труслив и в своей трусости гадок: «Замялся кудесник, — и сам он не свой, и жмется и чешет затылок». Это ужимки персонажа комического, низкого, «подлого». Понося Христа и Пречистую Деву, кудесник ведет себя не как фанатик язычества (если многобожие вообще располагало к исступленному фанатизму), а как заезжий фигляр, из тех, что толпами осаждали петербургские гостиные. Как зазывала: «Он сделает чудо — и добрых людей на чудо пожаловать просит».
«…Кудесник явился из Чуди… Он сделает чудо…» Сомнительно, чтобы этот язвительный каламбур был обдуман, но он оказался уместен, вот что важней: в том, как изображен кудесник, очевидна атмосфера дешевки, улич-ности, балагана. «…На чудо пожаловать просит», — тот, кто так лакейски фамильярничает с «добрыми людьми», с публикой, бесконечно далек от дворянина хорошей фамилии Николая Михайловича Языкова, в какое бы тот ни пускался разгулье и какими бы буршескими манерами ни щеголял. Это человек иного круга, чужак, парвеню; не проповедник того, к чему стоит серьезно прислушаться, но в лучшем случае чревовещатель господин Ваттемар или фокусник господин Боско.
Это — что касается масштабов подобной мелюзги; вредоносность же ее столь очевидна, что нельзя не признать справедливости вмешательства власти: «…Чело раздвоил». И точка.
Заметим то, чего не заметить и не удастся: это на следующий год после расправы над декабристами, занесшими на Русь «французскую болезнь». Чужую, чуждую, «чудскую».
…История литературы полна доброжелательных легенд — доброжелательных потому, что нам уж так хочется, чтобы все наши гении и таланты понимали, ценили, любили друг друга. Не всегда выходит, увы! Казалось, что б им делить, но — Фет презирает Некрасова, Гончаров ненавидит Тургенева, помешавшись на том, что Иван Сергеевич его бесперечь обворовывает, Толстой и Достоевский ревниво следят друг за другом, не удосужившись познакомиться. И даже с «солнцем русской поэзии», согревающим всех и вся… Ну, Булгарин — понятно, на то и подлей Однако я Баратынский не умеет и не спешит сполна оценить Пушкина, а Вяземский, хоть и оценивает, однако в себе самом несет антипушкинское начало. Вот и Языков… Да, есть обмен любезнейшими посланиями, с пушкинской стороны даже и искренними, есть следы приятельского общения, есть, наконец, зависимость поэтики Языкова от пушкинской. И какая!
Когда молодой Николай Михайлович пишет, к примеру: «Я здесь, я променял на сей безвестный кров безумной младости забавы…» и нам нет нужды кропотливо разыскивать оригинал этой копии («Я твой — я променял порочный двор Цирцей, роскошные пиры, забавы, заблужденья…» — конечно, Пушкин, «Деревня»), — то это следует списать на простительное юношеское обезьянничанье. Но вот Языков (1803–1846) движется к закату, перевалив даже через пик зрелости, а из-под пера выходит: «На горы и леса легла ночная тень». Стоит ли напоминать про холмы Грузии?
Хотя, может, такая зависимость, от коей не отвязаться, как раз и ведет к озлоблению?
Во всяком случае, славословя в глаза, заглазно младший собрат высказывался с удивительным постоянством неприятия: «Я читал в списке весь Бахчисарайский фонтан Пушкина: ета поэма едва ли не худшая из всех его прежних…» Хорошо, объясним это строгой взыскательностью; зато вот ужо явится нечто более зрелое, например «Евгений Онегин» — и… Явился: «Онегин мне очень-очень не понравился; думаю, что ето самое худое из произведений Пушкина…» Похвалит «Бориса Годунова», но: «Повесть хорошо рассказана, — впрочем, все это voces et verba!» (То есть — «звуки и словеса»; это о «Графе Нулине».) «Стихи Пушкина «К друзьям» — просто дрянь…» Выругает и сказки, и «Повести Белкина».
Зависть? Предполагалось и это, хотя — вряд ли. Вообще, искать бытовые причины литературной неприязни не то чтоб излишне (наоборот, для нас обитающие уже где-то в бытийных высотах, при жизни они обитали в быту, весьма завися от мелких страстей), но, как правило, недостаточно.
А Языков мало того что был блистательно одарен и смолоду шумно признан, но вообще кажется человеком наивным, широким, по-юношески легким…
Правда, тут само понятие «юность» требует аналитических оговорок, временных поправок — все это нам и придется сделать, — однако же, к счастью, есть нечто в них не нуждающееся. Безоговорочно прекрасное — и именно по-юношески.
Не боюсь быть банальным в своем предпочтении, но в первую голову это то, что поистине на слуху. «Пловец»:
Нелюдимо наше море,
День и ночь шумит оно;
В роковом его просторе
Много бед погребено, —
вот случай, когда понимаешь Гоголя, сказавшего, что фамилия Языкова недаром ему пришлась и он владеет языком, как араб конем своим. Четырехстопный хорей, словно бы созданный для проявления физической, наружу рвущейся энергии (не зря детский фольклор всего мира, как и частушки, преимущественно хореичен, и не случайно сам Пушкин в своем: «Тятя! тятя! наши сети…» не удержался, чтоб не сорваться в мрачный пляс, — хотя, может быть, этот «дане ма-кабр» как раз сознателен?), — словом, коварный хорей взнуздан, как норовистый конь. Он сохранил свой мажор, избежав чечеточной бойкости. Благодаря чему? Опорному и постоянному «о», властно организующему строфу («море… ночь… оно… роковом его просторе:., много… погребено»)? Или той звуковой картине, что растет из словосочетания «наше море» и вырастает в приглушенный шум и угрожающий рокот («шумит… роковом… просторе… погребено» — эти «ш» и «р» отметили самые значимые слова четверостишия)? Что ж, все это сыграло какую-то роль, как и спартанская неизысканность лексики, однако в подобных случаях любые толкования все-таки недостаточны — или избыточны. Излишняя скрупулезность может Тайну превратить в химию.
Мир в «Пловце» запечатлен отчетливо-крупно. Снова скажу: по-юношески. По-отрочески:
Облака бегут над морем,
Крепнет ветер, зыбь черней,
Будет буря: мы поспорим
И по мужествуем с ней.
Тут, кстати, не отвязаться от ассоциации — лермонтовский «Парус»: тоже стихи о море, тоже стали романсом, но главное-то не это. «Под ним струя светлей лазури, над ним луч солнца золотой…» — так, без полутонов, рисует ребенок.
И все же Лермонтов и Языков юны по-разному.
«А он, мятежный, просит бури, как будто в бурях есть покой», — как здесь уже заметен скепсис, с годами ужесточавшийся, пока же хоть и не отравляющий радости, не снимающий молодой устремленности в опасность, в бурю, но заметно ее оттеняющий. Ведь всего несколькими днями прежде «Паруса» Лермонтовым написан «Челнок» — о суденышке, погибшем в бурю и узнавшем-таки, что за покой можно в ней обрести. Вечный: «Никто ему не вверит боле себя иль ноши дорогой; он не годится — и на воле! Погиб — и дан ему покой!..»
Языков, у кого морская картина куда мрачнее, чем лермонтовская лазурь, казалось, тем более должен предвидеть опасность — куда там! Его пловец счастлив самой возможностью «мужествовать», он просит бури безо всяких «как будто», для него даже цель, даже берег — не главное. То есть будет сказано о «блаженной стране», не понять, то ли о Елисейских Полях, об Элизиуме, символе обетованности, то ли о неметафорической гавани, — но ее и вспомнят, дабы заключить: