Русские, или Из дворян в интеллигенты — страница 53 из 94

Но туда выносят волны

Только сильного душой!..

Смело, братья, бурей полный

Прям и крепок парус мой.

«Какой избыток чувств и сил, какое буйство молодое!» — сразу уловил эту особенность Языкова Пушкин, и ему начали вторить, поняв, что больше правды не скажешь: «Избыток сил» (Иван Киреевский). «Разгул и буйство сил» (Гоголь). «Языков, буйства молодого певец…» (Баратынский).

И молодость не была возрастной. Она — постоянное самоощущение. Больше того, можно сказать, что она и пришла-то со зрелостью, победивши в Языкове застоявшееся детство, затянувшуюся инфантильность, когда он всего лишь вяло эпигонствовал, перепевая предшественников и никак не умея еще явить собственную натуру.

Эта зрелая молодость заиграла, запенилась (глаголы, совсем не случайные), когда этот симбирский уроженец, которому отчаянно не давались науки, сделал попытку одолеть их подальше от дома, в «ливонских Афинах», — проще сказать, в бывшем Юрьеве и будущем Тарту, а по-тогдашнему в Дерпте. Попытка, конечно, не удалась, если вообще замышлялась всерьез, и лекциям сразу было предпочтено то, из-за чего Языков получил самую постоянную из своих кличек: певец хмеля, певец пиров.

Снова цитирую: «Певца пиров я с музой подружил» (Дельвиг), «Тобой воспетое вино» (Пушкин), «И неумеренную радость, счастливец, славишь ты в пирах» (Баратынский), «Твоих восторгов и пиров» (Вяземский), «Певец вина и нежной страсти, Языков! друг ночных пиров» (Арбузов)… Хотя нежная страсть здесь помянута скорей по инерции: что ж, дескать, за стихотворец, что за юноша без этого?

Вернее, стихи-то об этом бывали — и прелестнейшие:

Разгульна, светла и любовна,

Душа веселится моя;

Да здравствует Марья Петровна,

И ножка, и ручка ея! —

но на деле ни к каким Марьям он не пытал, ножка воспета отнюдь не с пушкинским знанием дела, а как некий отвлеченный предмет, умозрительный символ.

Вообще — между «предметом» и излиянием на его счет не бывало прямой связи: Языков мог посвятить стихи, и опять же очаровательные, знаменитой цыганке Тане, мог благодарить ее за подаренный перстень, залог их любви, а Таня лишь потому и запомнила его в толпе гостей, что он, пьяный, силою отобрал у нее перстенек. Или же — объявив громогласно о влюбленности в скромную дерптскую барышню Дирину и одновременно в Воейкову, жену издателя и поэта, российскую Рекамье, которую сам Жуковский воспел в «Светлане», мог посвятить им обеим одно и то же стихотворение. Не в качестве донжуанской уловки, наоборот; «женщин боялся, как огня», свидетельствует современник и подтверждают сами стихи. В этом отношении он был сущим платоником, предпочитая телесной любви некий юношеский грех (над чем потешались открыто и скрытно, но чего и сам он не скрыл в одном из стихотворений).

В общем: «Две добродетели поэта: хмель и свобода. Слава им!» И если к этим стихам 1832 года, где Языков благодарно помянет дерптскую юность, не стоит придираться подобно Белинскому, кого возмутили строки: «Горделивый к свободный, чудно пьянствует поэт?», то следует все-таки уяснить, что для Языкова значило слово «свобода».

Многое — но не все.

Он хоть не сразу, однако сумел вырваться из-под гнета цензуры — не политической, речь не о ней, так как она, в общем, дело сугубо внешнее, касающееся не самого творчества, но возможности публиковаться, — а цензуры вкусового диктата. Пробовавший себя во всех уважаемых жанрах, писавший и оды, и элегии, и эпические поэмы, — пуще того, именно этим дорожа и гордясь, — Языков становился собой, «Негуляем Язвиковым», как он себя величал, когда освобождался от правил, позволял себе тот самый «избыток», веселился, озорничал:

Играю, вольничаю, тешусь,

И вдруг направо перевешусь

И знаменитую жену

Стихом за ж… ущипну.

И ведь перевешивается не с симбирской лошадки, а с символического Пегаса. И за мягкое место щиплет не замоскворецкую молочницу, а самое Воейкову, «Светлану», Диану, Киприду!

В «Степи» Чехова сказано об одном персонаже: «При первом взгляде на него увидели прежде всего не лицо, не одежду, а улыбку. Это была улыбка необыкновенно добрая, широкая и мягкая, как у разбуженного ребенка, одна из тех заразительных улыбок, на которые трудно не ответить тоже улыбкой».

Словно нарочно — про Языкова. Его лицу нельзя не обрадоваться, когда оно явственно и улыбчиво проглянет в каком-нибудь из лучших стихотворений, но это лицо в то же время трудно порой разглядеть и описать из-за отсутствия резких и даже устойчивых черт, — недаром любивший Языкова, любовавшийся им Иван Киреевский, пробуя описать неописуемое, сбивался на неопределенности: «Господствующее чувство его поэзии есть какой-то электрический восторг, и господствующий тон его стихов — какая-то звучная торжественность».

Какой-то… Какая-то…

Неудивительно: это свойство юности, когда, повторяя за Чацким, «все мягко так, и нежно, и незрело». Юности, которую Языков в себе сохранил, — что звучит с традиционной комплиментарностью, но, по сути, двусмысленно. У него само мужество — не мужское; его «помужествуем» — не хладнокровие моряка, которому не до того, чтобы любоваться опасностью. Это все та же игра, что и во влюбленности, или, прямей выражаясь, тот же юношеский грешок, каковой, говорят, при богатом воображении открывает путь к неизведанным наслаждениям (см. «Исповедь» Руссо). Словом, это мир не чувства, а предчувствия — хотя тот, самый первый «Пловец» написан в 1828-м, двадцатипятилетним мужчиною.

Говорю «самый первый» потому, что Языков целых четыре стихотворения озаглавил именно так — «Пловец». И не по забывчивости: это четыре вариации на тему «человек и стихия», четыре заметные вешки на языковском пути; четыре переломных момента, мог бы я, пожалуй, сказать, если б решающий перелом не произошел уже во втором из «Пловцов» (1830).

Лишь два года прошло, но лирический герой ведет себя здесь совершенно не так, как тот, что мужествовал: «Мирно гибели послушный, убрал он свое весло; он потупил равнодушно безнадежное чело…» Да это — ладно, мало ли какие состояния героев или себя самого волен изображать поэт, и неожиданность обнаруживаешь не в этом, а в сопоставлении того, что не обманывает. Сопоставляешь не фабулу двух «Пловцов», а самое поэтику, энергию стиха; она так бурно самоявлялась в первом из одноименной четверки стихотворений, что вялость второго трудно не воспринять как озадачивающий контраст.

А вот четвертый «Пловец» (1839):

Еще разыгрывались воды,

Не подымался белый вал,

И гром летящей непогоды

Лишь на краю небес чуть видном рокотал;

А он, пловец, он был далеко

На синеве стеклянных волн,

И день сиял еще высоко,

А в пристань уж вбегал его послушный челн.

Полная противоположность первому из «Пловцов»: появился берег, устранена стихия — надежнейшим способом устранена, побегом от нее, маневром, ее перехитрившим. Пловец успел достичь пристани до начала бури «Хвала ему! Он отплыл рано…», хвала его благоразумной предусмотрительности.

Может, это как раз признак душевного созревания? Юность играла мускулами, зрелость узнала цену тихому миросозерцанию, несуетности — чего лучше? Да предполагать-то можно все, что угодно, вы попробуйте произнести — вслух и внятно: «..А он, пловец, он был…» И это — критерий, который не переспоришь.

Дело не только в том, что «буйство молодое» ушло, иссяк «избыток». Оказалось, что само по себе буйство способно оборачиваться вялостью, а избыток таил в себе недостаточность. Начало даже казаться: а было ль все это? «…Неужели нам это нравилось и как же нам это нравилось?» — недоуменно спрашивал себя в середине сороковых Белинский, не доверяя собственному былому увлечению Языковым.

Но что было, то было и, сбывшись, никуда не подевалось. Просто — вольно же им было всем, от Пушкина до Белинского, видеть в сбывшемся не то, что сбылось, но свыше того, а уж ожидать такого… Дуx захватывало от пророчеств.

Вообще, перечитывая хвалы, расточавшиеся Языкову, замечаешь, что все расточители их как бы ждут, поторапливают: все, дескать, уже хорошо, прекрасно, но вот еще немного…, еще самую малость… ну… ну… ну!.. «Моих надежд не обмани» (Пушкин).

Он обманул? Или они обманулись? Впрочем, в пушкинской похвале: «…Какое буйство молодое!» — не было ль в нем всего только именно ожидания? Молодость — состоянье души (и тела), а не стойкое свойство. Она — понятие несодержательное. Молодость должна, обязана миновать, иначе, застоявшись, ввергнет вечного юношу в возвратную стадию инфантильности, уже не мягкой, не нежной, но все еще — и безнадежно — незрелой.

Младший из Карамазовых поминал отзыв некоего «заграничного немца», что, мол, русские мальчики таковы: дай ты им в руки карту звездного неба, которую они в глаза не видали, и назавтра они ее возвратят исправленной. Сказано если не в похвалу, то и не без любования этакой славной наглостью — но беда в том, что у нее есть и второй этап. Очарование бесшабашного неуча (Сириус и Юпитер меняем местами. Солнце, хотя бы и солнце русской поэзии, отодвигаем в сторонку: «Онегин мне очень-очень не понравился…») так легко оборачивается духовной неповоротливостью недоросля Митрофанушки, и русский юноша предстает брюзгой и бурбоном.

Национальная ли это болезнь? Во всяком случае, с Языковым вышло именно так. Его муза «состарилась, не возмужав», как заметил в 1844 году анонимный рецензент «Отечественных записок». «Заживо умерший талант», — еще жестче высказался Белинский, и, что горше было бы для самого поэта, вот как проводил его в могилу Гоголь, некогда им восхитившийся: «Хмель перешел меру… поэт загулялся чересчур на радости от своего будущего… дело осталось только в одном могучем порыве».

Муза, которая «состарилась»… Или действительно впала в детство? Так или иначе, страшно звучит приговор — но как скажешь помягче, если Языков словно бы разучился держать в руке перо?