Как он писал прежде!
Не умрет твой стих могучий,
Достопамятно-живой,
Упоительный, кипучий,
И воинственно-летучий,
И разгульно удалой!
Сказано про Дениса Давыдова, но точь-в-точь автохарактеристика, охотно заверенная многими поклонниками. «С самого появления своего сей поэт удивляет нас огнем и силою языка. Никто самовластнее его не владеет стихом и периодом», — писал щедрый Пушкин, и вот послание Каролине Павловой, писанное незадолго до кончины:
Так я ль, когда хвораю мене
И не грущу уже, — теперь,
Когда я отворяю дверь
Моей красавице, Камене,
Зову ее к себе; когда
Я здесь в Москве, где так красивы
И так любезно расцвели вы
Для вдохновенного труда… —
нет, здесь-то дыхание широко и вольно по-молодому, и единственное, что мешает восхищаться стихами, это заемная пушкинская интонация, И вдруг стих начинает никнуть, блекнуть, а дыхания не хватает, словно при астме:
…И расцвели хвалой и славой —
Где стих ваш ясен, как хрусталь;
Как злато, светел; тверд, как сталь;
Звучит и блещет величаво;
В Москве, где вас, я помню, я
Не раз, не два, и всенародно
Пел горячо и превосходно!
«В Москве, где вас, я помню, я…» — будто язык распух и не слушается.
О, конечно, и тут не без причин бытовых, биографических: стихотворный упадок не могли не поторапливать хвори — и жесточайшие. Вечный юноша, полноликий, румяный, превратился в иссохшего старика, которого не слушались ноги, и все же причина драмы поэта Языкова лежала глубже, внутри самой его поэзии.
Он растерялся. И, как бывает с растерянными людьми, стал искать, к чему б прислониться для устойчивости.
Вернее, одна-то опора была у него всегда — и какая прекрасная, надежная, неизменяющая. Говорю о России, которую, как и все русское, Языков любил пылко, ревниво, тем ревнивей, что слишком долго жил за границей. А ревность — ревновала; отдавая должное, скажем, Рейну, поэт тут же спешил присовокупить: «Но Волга больше, краше, великолепнее, пышней». Что опять же — понятно, естественно, трогательно и пребудет таким, пока…
Пока тоска по дому не вызовет следующих размышлений (еще в молодые, дерптские годы): «У нас, как во всей Руси православной, теперь масленица, как бы то ни было, мы и здесь ее празднуем. Скучно, любезнейший, видеть, как немцы пренебрегают русскими праздниками; если б я был императором российским, я бы заставил их и пить русский квас, и есть русские блины, и ходить в русскую церковь, и говорить по-русски, да обрусеют и да принадлежат вовсе к огромному государственному телу России».
Шутка, даже если и заставляющая поежиться «немцев»? Нет, не совсем: «Не правда ли, это предположение политическое, и — шутку в сторону — его исполнение было бы полезно царству православному».
Тонка, но решительна грань между: «не нужен мне берег турецкий» и, допустим, «враждебен мне берег турецкий». Конечно, к тоске по блинам, которые, впрочем, в Дерите никто не мешал печь, — можно прислушаться благодушно, да еще при таком сказочном зачине: «если б я был императором российским» («кабы я была царица»). Но благодушествовать расхочется, когда подобное выйдет за пределы дружеского письма, в котором чего только не сболтнешь, и станет поэтической идеей.
А вышло. И стало.
О вы, которые хотите
Преобразить, испортить нас
И онемечить Русь, внемлите
Простосердечный мой возглас!
Стихотворением «К ненашим» (1844), ругательным посланием к Чаадаеву и приятельскими — к Хомякову, Шевыреву, Петру Киреевскому и Константину Аксакову Языков ввязался в разгоравшуюся войну славянофилов и западников. Ввязался скандально:
Кто б ни был ты, одноплеменник
И брат мой: жалкий ли старик,
Ее торжественный изменник,
Ее надменный клеветник;
Иль ты, сладкоречивый книжник,
Оракул юношей-невежд,
Ты, легкомысленный сподвижник
Беспутных мыслей и надежд;
И ты, невинный и любезный,
Поклонник темных книг и слов,
Восприниматель достослезный
Чужих суждений и грехов;
Вы, люд заносчивый и дерзкой,
Вы, опрометчивый оплот
Ученья школы богомерзкой,
Вы все — не русской вы народ!
Незатейливо и лапидарно, как проскрипционный список, — да его и прочитывали без труда. Узнавали Грановского, Чаадаева, Александра Тургенева, Белинского; кивали на Герцена.
«Умирающей рукой, — писал сам Герцен, — некогда любимый поэт, сделавшийся святошей от болезни и славянофилом по родству, хотел стегнуть нас, по несчастию, он для этого избрал опять-таки полицейскую нагайку… Конечно, он не называл нас по имени, — их добавляли чтецы, носившие с восхищением из залы в залу донос в стихах».
Разумеется, не одна родственная связь (сестра Языкова была за Хомяковым) привела его в славянофильскую среду и ополчила на западников, но еще закономернее было то, что среди своих друзей Языков сыграл нечаянно провокационную роль. Он, за кого они ухватились, ибо нуждались в поэте-глашатае (во всяком публичном споре нужен не только тот, кто переубедит, но и кто перекричит, — пожалуй, даже нужнее), он их выдал с головою. «Русский Дон-Кихот» Иван Киреевский, чистейший и образованнейший Константин Аксаков, выдающийся религиозный философ Алексей Хомяков, с которых, по герценовским словам, сказанным из противоположного лагеря, начался перелом русской мысли, — все они могли б покоробиться, увидев себя в Языкове.
Их беда, что не покоробились.
«Донос», «доносец», — говорит Герцен, добавляя: «невольный» и все же сравнивая послания Языкова с платными донесениями Булгарина. Увы, то не было преувеличением лично оскорбленного человека.
Донос — слово настолько гадкое, что мы из отвращения не хотим глянуть дальше его побудительной причины. Напрасно. У доноса своя «эстетика»… Вот и я от смущения обезопасился ироническими кавычками, но преодолею себя: своя эстетика, и донос «невольный», стало быть не связанный с корыстным и грязным побуждением, помогает это понять. Донести — значит не убедить, не одолеть аргументами, не снабдить адресата полнотою знания о предмете, нет: тут все определяется целью — свести сложность взгляда противника к одной лишь неблагонамеренности. Соотнести их с казенной, известной заранее точкой зрения — и кто знает, возможно, не такое большое надо сделать усилие, чтоб перейти от инвективы а-ля Языков к полицейскому жанру, освоенному его виртуозом Фаддеем Булгариным.
Во всяком случае, он-то, Булгарин, без сомнения, именно так истолковывал свою дружбу с III отделением: как исполненье гражданского долга, принявшего формы… Да, господа, такие, что сам иногда стыдишься, но чего не положишь на алтарь отечества!
Языков, в отличие от Булгарина, апеллировал исключительно к обществу, но пользовался лексикой и аргументацией Бенкендорфа и Орлова:
Вполне чужда тебе Россия,
Твоя родимая страна!
Ее предания святыя
Ты ненавидишь все сполна…
Свое ты все презрел и выдал,
Но ты еще не сокрушен… —
это о Чаадаеве.
«Не соглашаясь с Чаадаевым, мы все же отлично понимаем, каким путем он пришел к этой мрачной и безнадежной точке зрения, тем более что и до сих пор факты говорят за него, а не против него» (Герцен). «…Как литератора — меня раздражают, как человек с предрассудками — я оскорблен, — но клянусь честью, что ни за что на свете я не хотел бы переменить отечество или иметь другую историю, кроме истории наших предков, такой, какой нам Бог ее дал» (Пушкин — Чаадаеву). Вот уровень спора, уровень, поддерживающий духовную жизнь общества. И вот уровень неуважаемого жанра, эту жизнь ограничивающий: «И кто неметчине лукавой передался…», «Но ты еще не сокрушен…» Еще — после всего, что учинил с Чаадаевым Николай.
Добей! — советует, «сигнализирует» Языков, прежде известный как существо незлобивое, и в этом превращении есть своя неуклонная логика.
«Всякий мессианизм гласит приблизительно следующее: только мы хлеб, вы же просто зерно, недостойное помола, но мы можем сделать так, что и вы станете хлебом. Всякий мессианизм заранее недобросовестен, лжив и рассчитан на невозможный резонанс в сознании тех, к кому он обращается с подобным предложением. Ни один мессианствующий и витийствующий народ никогда не был услышан другим».
Печальный опыт, накопленный в этом смысле к XX веку, заставляет Осипа Мандельштама быть резким, хотя речь ведь не о вульгарной шовинистической брани, наподобие языковской; речь о том, что не проклинает и не грозит, а предлагает от доброй души: «…мы можем сделать так…» Как российский мессианизм истинных славянофилов, который к тому ж вовсе не был равен национальному самодовольству, — напротив, он побуждал к пристрастному отысканью язв на родном, на родительском теле. Как — вспомним! — у Хомякова: «О недостойная избранья!..»
«О недостойная»? В двухмерном мире языковских анти-од это невозможно. Мы добродетельны — они порочны. Они сбираются «испортить нас» — мы не поддадимся. Но кто — мы? Россия? Вся Россия? Нет, хотя глашатай и гремит от ее имени; уже сам пафос отлучения: «Вы все — не русской вы народ!» говорит не о соборности, но о разделении. Вернее, о привилегированном выделении тех, кто имеет право отлучать. (Переводя на язык нынешних наших понятий, не столько элиты, сколько номенклатуры.)
Это та самая решительность князя из «Кудесника», за которым не право и не «общественное мнение» (как помним, народ отшатнулся от князя, подавшись к кудеснику), за ним сила. Топор. Оттого громовый пафос Языкова официален, официозен — да и кто, помимо властей или их доверенных лиц, может отлучать еретиков и обвинять в измене отечеству?