Русские, или Из дворян в интеллигенты — страница 54 из 94

Как он писал прежде!

Не умрет твой стих могучий,

Достопамятно-живой,

Упоительный, кипучий,

И воинственно-летучий,

И разгульно удалой!

Сказано про Дениса Давыдова, но точь-в-точь автохарактеристика, охотно заверенная многими поклонниками. «С самого появления своего сей поэт удивляет нас огнем и силою языка. Никто самовластнее его не владеет стихом и периодом», — писал щедрый Пушкин, и вот послание Каролине Павловой, писанное незадолго до кончины:

Так я ль, когда хвораю мене

И не грущу уже, — теперь,

Когда я отворяю дверь

Моей красавице, Камене,

Зову ее к себе; когда

Я здесь в Москве, где так красивы

И так любезно расцвели вы

Для вдохновенного труда… —

нет, здесь-то дыхание широко и вольно по-молодому, и единственное, что мешает восхищаться стихами, это заемная пушкинская интонация, И вдруг стих начинает никнуть, блекнуть, а дыхания не хватает, словно при астме:

…И расцвели хвалой и славой —

Где стих ваш ясен, как хрусталь;

Как злато, светел; тверд, как сталь;

Звучит и блещет величаво;

В Москве, где вас, я помню, я

Не раз, не два, и всенародно

Пел горячо и превосходно!

«В Москве, где вас, я помню, я…» — будто язык распух и не слушается.

О, конечно, и тут не без причин бытовых, биографических: стихотворный упадок не могли не поторапливать хвори — и жесточайшие. Вечный юноша, полноликий, румяный, превратился в иссохшего старика, которого не слушались ноги, и все же причина драмы поэта Языкова лежала глубже, внутри самой его поэзии.

Он растерялся. И, как бывает с растерянными людьми, стал искать, к чему б прислониться для устойчивости.

Вернее, одна-то опора была у него всегда — и какая прекрасная, надежная, неизменяющая. Говорю о России, которую, как и все русское, Языков любил пылко, ревниво, тем ревнивей, что слишком долго жил за границей. А ревность — ревновала; отдавая должное, скажем, Рейну, поэт тут же спешил присовокупить: «Но Волга больше, краше, великолепнее, пышней». Что опять же — понятно, естественно, трогательно и пребудет таким, пока…

Пока тоска по дому не вызовет следующих размышлений (еще в молодые, дерптские годы): «У нас, как во всей Руси православной, теперь масленица, как бы то ни было, мы и здесь ее празднуем. Скучно, любезнейший, видеть, как немцы пренебрегают русскими праздниками; если б я был императором российским, я бы заставил их и пить русский квас, и есть русские блины, и ходить в русскую церковь, и говорить по-русски, да обрусеют и да принадлежат вовсе к огромному государственному телу России».

Шутка, даже если и заставляющая поежиться «немцев»? Нет, не совсем: «Не правда ли, это предположение политическое, и — шутку в сторону — его исполнение было бы полезно царству православному».

Тонка, но решительна грань между: «не нужен мне берег турецкий» и, допустим, «враждебен мне берег турецкий». Конечно, к тоске по блинам, которые, впрочем, в Дерите никто не мешал печь, — можно прислушаться благодушно, да еще при таком сказочном зачине: «если б я был императором российским» («кабы я была царица»). Но благодушествовать расхочется, когда подобное выйдет за пределы дружеского письма, в котором чего только не сболтнешь, и станет поэтической идеей.

А вышло. И стало.

О вы, которые хотите

Преобразить, испортить нас

И онемечить Русь, внемлите

Простосердечный мой возглас!

Стихотворением «К ненашим» (1844), ругательным посланием к Чаадаеву и приятельскими — к Хомякову, Шевыреву, Петру Киреевскому и Константину Аксакову Языков ввязался в разгоравшуюся войну славянофилов и западников. Ввязался скандально:

Кто б ни был ты, одноплеменник

И брат мой: жалкий ли старик,

Ее торжественный изменник,

Ее надменный клеветник;

Иль ты, сладкоречивый книжник,

Оракул юношей-невежд,

Ты, легкомысленный сподвижник

Беспутных мыслей и надежд;

И ты, невинный и любезный,

Поклонник темных книг и слов,

Восприниматель достослезный

Чужих суждений и грехов;

Вы, люд заносчивый и дерзкой,

Вы, опрометчивый оплот

Ученья школы богомерзкой,

Вы все — не русской вы народ!

Незатейливо и лапидарно, как проскрипционный список, — да его и прочитывали без труда. Узнавали Грановского, Чаадаева, Александра Тургенева, Белинского; кивали на Герцена.

«Умирающей рукой, — писал сам Герцен, — некогда любимый поэт, сделавшийся святошей от болезни и славянофилом по родству, хотел стегнуть нас, по несчастию, он для этого избрал опять-таки полицейскую нагайку… Конечно, он не называл нас по имени, — их добавляли чтецы, носившие с восхищением из залы в залу донос в стихах».

Разумеется, не одна родственная связь (сестра Языкова была за Хомяковым) привела его в славянофильскую среду и ополчила на западников, но еще закономернее было то, что среди своих друзей Языков сыграл нечаянно провокационную роль. Он, за кого они ухватились, ибо нуждались в поэте-глашатае (во всяком публичном споре нужен не только тот, кто переубедит, но и кто перекричит, — пожалуй, даже нужнее), он их выдал с головою. «Русский Дон-Кихот» Иван Киреевский, чистейший и образованнейший Константин Аксаков, выдающийся религиозный философ Алексей Хомяков, с которых, по герценовским словам, сказанным из противоположного лагеря, начался перелом русской мысли, — все они могли б покоробиться, увидев себя в Языкове.

Их беда, что не покоробились.

«Донос», «доносец», — говорит Герцен, добавляя: «невольный» и все же сравнивая послания Языкова с платными донесениями Булгарина. Увы, то не было преувеличением лично оскорбленного человека.

Донос — слово настолько гадкое, что мы из отвращения не хотим глянуть дальше его побудительной причины. Напрасно. У доноса своя «эстетика»… Вот и я от смущения обезопасился ироническими кавычками, но преодолею себя: своя эстетика, и донос «невольный», стало быть не связанный с корыстным и грязным побуждением, помогает это понять. Донести — значит не убедить, не одолеть аргументами, не снабдить адресата полнотою знания о предмете, нет: тут все определяется целью — свести сложность взгляда противника к одной лишь неблагонамеренности. Соотнести их с казенной, известной заранее точкой зрения — и кто знает, возможно, не такое большое надо сделать усилие, чтоб перейти от инвективы а-ля Языков к полицейскому жанру, освоенному его виртуозом Фаддеем Булгариным.

Во всяком случае, он-то, Булгарин, без сомнения, именно так истолковывал свою дружбу с III отделением: как исполненье гражданского долга, принявшего формы… Да, господа, такие, что сам иногда стыдишься, но чего не положишь на алтарь отечества!

Языков, в отличие от Булгарина, апеллировал исключительно к обществу, но пользовался лексикой и аргументацией Бенкендорфа и Орлова:

Вполне чужда тебе Россия,

Твоя родимая страна!

Ее предания святыя

Ты ненавидишь все сполна…

Свое ты все презрел и выдал,

Но ты еще не сокрушен… —

это о Чаадаеве.

«Не соглашаясь с Чаадаевым, мы все же отлично понимаем, каким путем он пришел к этой мрачной и безнадежной точке зрения, тем более что и до сих пор факты говорят за него, а не против него» (Герцен). «…Как литератора — меня раздражают, как человек с предрассудками — я оскорблен, — но клянусь честью, что ни за что на свете я не хотел бы переменить отечество или иметь другую историю, кроме истории наших предков, такой, какой нам Бог ее дал» (Пушкин — Чаадаеву). Вот уровень спора, уровень, поддерживающий духовную жизнь общества. И вот уровень неуважаемого жанра, эту жизнь ограничивающий: «И кто неметчине лукавой передался…», «Но ты еще не сокрушен…» Еще — после всего, что учинил с Чаадаевым Николай.

Добей! — советует, «сигнализирует» Языков, прежде известный как существо незлобивое, и в этом превращении есть своя неуклонная логика.

«Всякий мессианизм гласит приблизительно следующее: только мы хлеб, вы же просто зерно, недостойное помола, но мы можем сделать так, что и вы станете хлебом. Всякий мессианизм заранее недобросовестен, лжив и рассчитан на невозможный резонанс в сознании тех, к кому он обращается с подобным предложением. Ни один мессианствующий и витийствующий народ никогда не был услышан другим».

Печальный опыт, накопленный в этом смысле к XX веку, заставляет Осипа Мандельштама быть резким, хотя речь ведь не о вульгарной шовинистической брани, наподобие языковской; речь о том, что не проклинает и не грозит, а предлагает от доброй души: «…мы можем сделать так…» Как российский мессианизм истинных славянофилов, который к тому ж вовсе не был равен национальному самодовольству, — напротив, он побуждал к пристрастному отысканью язв на родном, на родительском теле. Как — вспомним! — у Хомякова: «О недостойная избранья!..»

«О недостойная»? В двухмерном мире языковских анти-од это невозможно. Мы добродетельны — они порочны. Они сбираются «испортить нас» — мы не поддадимся. Но кто — мы? Россия? Вся Россия? Нет, хотя глашатай и гремит от ее имени; уже сам пафос отлучения: «Вы все — не русской вы народ!» говорит не о соборности, но о разделении. Вернее, о привилегированном выделении тех, кто имеет право отлучать. (Переводя на язык нынешних наших понятий, не столько элиты, сколько номенклатуры.)

Это та самая решительность князя из «Кудесника», за которым не право и не «общественное мнение» (как помним, народ отшатнулся от князя, подавшись к кудеснику), за ним сила. Топор. Оттого громовый пафос Языкова официален, официозен — да и кто, помимо властей или их доверенных лиц, может отлучать еретиков и обвинять в измене отечеству?