Смешно и грустно: что там за власть у полуживого поэта, который и телом своим еле владеет? Не отнестись ли и к этим его угрозам — ну, не серьезнее, чем к намерению («если б я был императором российским») принудить дерптцев есть русские блины и молиться русскому Богу?
Но в литературе и в идеологии такие «если б» имеют смысл; идеология и литература на «если б», в сущности, и построены, ими и держатся, влияя на общественную психологию, подталкивая — туда и сюда — людей, причастных к творению истории. И в этом смысле стихи доброго, наивного, слабого Языкова зловещи.
Славянофильство заголилось в его отлучениях и проклятиях — ненароком, но не безвинно. Да, представление Аксакова и Хомякова о «народности» даже противоречило ува-ровскому, а мессианизм был неотрывен от самоочищения; да, их представление о православии, резко противостоящем католичеству, столь же резко — по идее, по замыслу — противостояло и церкви казенной, превращенной в государственный департамент; да, для подлинных славянофилов добрые отношения с правительством были скорее несчастьем, чем данным фактом, — «но к этому приводит всякая доктрина, опирающаяся на власть» (опять Герцен).
Всякая или не всякая, но со славянофильством случилось именно так, не позволив им стать, чем замышлялось: самостоятельной, независимой, новой духовной силой, — и эту-то неудачу, это искажение первоначального посыла с готовностью олицетворил Языков.
Славянофилы исповедовали «исключительную национальность» — он за них и договорил, и проклял с самодельного (нет, как выяснилось, с чужого, с казенного) амвона. До того же самого уровня он довел и «исключительное православие», столь его извратив, что Каролина Павлова, которая относилась к нему с нежностью, а ныне оказалась потрясена его бесцеремонностью («…Чужую мысль карая жадно и роясь в совести чужой»), даже отказала его раздраженной музе в праве считаться христианкой:
В ней крик языческого гнева,
В ней злобный пробудился дух…
Нет сомнения, что сам Языков искренне рвался к духовному преображению, но… Дело не новое: святая инфантильность и тут подбросила в костер для еретиков свое посильное полешко. Тем упростив и даже шаржировав не только славянофильские ценности, но и одно из драгоценных приобретений русской поэзии.
…Имею в виду то, что роль поэта в России, благодаря Пушкину, отныне не сознавалась иначе как пророческая. Но именно здесь возникают соблазн и опасность утилитарности, Пушкиным же и отброшенные с отвращением («Давай нам смелые уроки… — Подите прочь…»).
Роль пророка, глашатая, проповедника, соблазнившая и Языкова, была ему не по плечу, не по характеру дарования, Отчего его боевые послания на редкость обделены живописностью и острословием. Хотя — тем заметнее проблески.
«Вполне чужда тебе Россия… Ты их отрекся малодушно… Свое ты все презрел и выдал, но ты еще не сокрушен…» — послание к Чаадаеву голо, трескуче, как вдруг:
…Но ты стоишь, плешивый идол
Строптивых душ и слабых жен!
Лихо, хлестко — начиная со звонко-лукавой рифмы! «Выдал — идол» — не хуже денис-давыдовских «аббатика» и «набатика»… Да, иное дело, иной уровень — не нравственный, конечно, но стихотворный, и, может быть, оттого, что здесь не попытка идейного спора, к чему Языков катастрофически не способен, а мелкое, злое, однако конкретное впечатление. (Опять-таки — как в «Современной песне» Давыдова.) Нашлось приложение поэтической удали — встрепенулась на миг и сама удаль.
Но все же — какое недостойное приложение!
Столь же бедно и вяло будет Языков напутствовать Гоголя, наконец покидающего «немецкую нехристь», то бишь заграницу; стихи спотыкливы, с периодом вновь нету слада —> глядь, и тут заиграло что-то:
Отрады нет. Одна отрада,
Когда перед моим окном
Площадку гладким хрусталем
Оледенит година хлада;
Отрада мне тогда глядеть,
Как немец скользкою дорогой
Идет, с подскоком, жидконогой, —
И бац да бац на гололедь!
Как узнается прежний Языков! И какая жалкая встреча с прошлым!
«Красноречивая картина для русских глаз! Люблю ее!»… Еще немного — и, кажется, возникнет маска Саши Черного. Или уже возникла?
Озаренный печальной догадкой, открываю том сатирика XX века и встречаю стихи аккурат про то самое, как некто злорадно, совсем по-языковски подгладывает из окна за схожей бедою ближнего: «Шперович — банкир из столицы (И истинно-русский еврей) — с брусничною веткой в петлице ныряет в сугроб у дверей».
То есть в самом Языкове, в самом существе его поэзии началось самопародирование. Распад. Сила, буйство, наивная детскость (а злое веселье при виде упавшего «жидконогого» — очень детское, у Саши-то Черного даже буквально, там ликующий соглядатай — ребенок) выродились. Избыток оказался преходящим, как сама молодость, а хмель… Но от него известно, что остается: «смутное похмелье». Или как с энергическою конкретностью высказался сам Языков: «Так после Бахусова пира немеют грудь и голова».
Быть может, этот здоровый, наивный, сверкающий талант был создан совсем для иного времени, менее склонного к противоборствам? Но тут начинаются те сожаления, которые могут и Булгарина оправдать: зачем его друг Рылеев поставил Фаддея перед необходимостью отмываться от этого дружества? Зачем вообще эпоха не создала условий, при коих можно было бы процветать, не делая подлостей?..
Хорошо б обойтись без суровой пристрастности, ну осталось от Языкова столько-то прелестных стихотворений (не так уж и мало), строф (куда больше), строчек (несметно) — и хорошо, и прекрасно, и чего еще? Не ответствен же он за тех, кто возлагал на него несбыточные надежды… Но существует великая русская поэзия, тем, в частности, и великая, что сурова к самим своим творцам; существуют ее критерии — и сегодняшнее наше отношение к поэту сформировано Пушкиным, Баратынским, Лермонтовым, Тютчевым. Это по их непреклонной воле достоинств, восторженно оцененных хотя бы и самим Пушкиным: «буйство молодое… избыток чувств и сил… хмель…», нам уже недостаточно.
Мы слушаем Льва Толстого:
«Настоящая проба таланта и он истинен и велик, если он совершенствуется с годами, а если вспыхнет, только пока страсти к жизни много, то он ничтожен и обманчив».
ГОЛГОФА, или РУССКИЙ ПРОВИДЕЦ Николай Гоголь
…Обогнал всех путешественников:
вскрыл в России преисподнюю.
Есть такой комедийный сюжет. Уездный город. Дом городничего. Сбор местных чиновников, как-то: судья, почтмейстер, смотритель уездных училищ…
Книгу эту я пишу не для тех, кто примет подобный зачин за подначку и вскричит: «Ревизор»! В том-то и дело, что не «Ревизор», а вот поди же…
Почтовый экспедитор приносит городничему свежую почту, и тот в ней находит письмо, его взволновавшее:
«— Вот важная новость! Слушайте, слушайте все! Это ко всем касается!
— Что, что такое?
— Это пишет ко мне один из служащих в губернаторской канцелярии: он у меня на пенсии… «Почтенный благодетель Фома Фомич!»…
У Гоголя — Антон Антонович. Даже в такой мелочи — копия, калька. Но дальше:
«Имею честь поздравить вас с наступлением теплой погоды и приятных дней… При сем извещаю вас, что его превосходительство господин губернатор получил какие-то бумаги из Петербурга, но еще к нам не переданы, и потому мне неизвестно их содержание, а когда узнаю, то сообщу… При чем спешу вас уведомить — держите ухо востро! Через ваш город поедет важная и знатная особа, но кто, неизвестно… Много писать не смею. Он едет якобы в Крым, но имейте предосторожность; он выезжает завтра и по расчету будет вместе с сим письмом».»
Словом, «инкогнито проклятое»… Но кто этот гогалек? (Ради такого случая позаимствуем кличку у Андрея Белого, которого именно так величали.) А это — Григорий Квитка, писавший под псевдонимом Грицько Основьяненко, родившийся в 1778-м, опочивший в 1843-м; украинец, как и Гоголь; сочинял на родном языке и по-русски, больше всего запомнившись комедией «Шельменко-денщик» и романом «Пан Халявский». Я же цитировал «Приезжего из столицы, или Суматоху в уездном городе», комедию, созданную в 1827 году, то есть — загвоздка! — за восемь лет до «Ревизора». Так что не гоголек поспешал за Гоголем, а… Значит, и гений способен на плагиат?
Квитка-то в этом не сомневался. Он, сообщает современник, «узнав по слухам о содержании «Ревизора», пришел в негодование и с нетерпением стал ожидать его появления в печати, а когда первый экземпляр комедии Гоголя был получен в Харькове, он созвал приятелей в свой дом, прочел сперва свою комедию, а потом «Ревизора». Гости ахнули…»
Ахнешь!
«…И сказали в один голос, что комедия Гоголя целиком взята из его сюжета и по плану, и по характерам, и даже по частной обстановке».
Положим, сам Гоголь уверял, что комедии Квиткиной не видел в глаза, тем более что она хоть и была написана до «Ревизора», но ни на сцену, ни в печать не попала. Да и вообще история с лжеревизором кочевала по страницам журналов. У Николая Полевого — тоже до гоголевской комедии — было сочинение «Ревизоры, или Славны бубны за горами», у Александра Вельтмана — и опять-таки до — «Провинциальные актеры», где в позиции еще не родившегося Хлестакова оказывался актеришка-гастролер.
Единодушие не случайное. Сюжет приходил из жизни, по-своему характеризуя обстоятельства первых лет очередного царствования (попытки реформаторской деятельности, мелькание по уездам столичных чиновников и, заметим, омоложение их: новая метла выметала старье), — у Пушкина, кстати, тоже ведь сохранился набросок о проходимце Криспине, в провинции принятом за столичную шишку. И хотя Криспин, плут-слуга из итало-французской комедии, — имя всего лишь условное, знаковое, вроде Сганареля, но рядом с ним в рукописи есть зачеркнутое «Свиньин». Понимай: Павел Петрович, почтенный издатель «Отечественных записок», в свете, впрочем, имеющий репутацию отъявленного лжеца. Настолько, что Пушкин не удержался еще разок и вывел его в пародийной «Детской книжке» малолетним вруном Павлушей.