о пяти рублей штучка, арбуз-громадище, дилижанс эдакой, высунулся из окна, и, так сказать, ищет дурака, который бы заплатил сто рублей…»
Вот он, хлестаковский «в семьсот рублей арбуз», и совершенно не важно, что Иван Александрович в Питере пообтерся, а почтмейстер-рассказчик, судя по всему, там бывал, коли запросто поминает то Гороховую, то Литейную, то Милютинские лавки. Не важно, что один — враль, другой — фантазер, ибо в данном случае и сам Гоголь не столько их автор, сколько соавтор, творец некоей Атлантиды, которую он, по словам Иннокентия Анненского, изобразил нам вместо России. Атлантиды, страны, которой нет — и была ли?
Вот, кажется, самая «правдоподобная» из гоголевских вещей, «Женитьба»: неспешный быт, предельная точность деталей. Мается перестарок-невеста, хлопочет сваха, тянутся в дом женихи — еще чуть-чуть, и выйдет Островский, даром что он в свое время будет сердиться на Гоголя: у того, дескать, Хлестаков или Плюшкин — «не столько русские типы данного времени, сколько вечные образцы общечеловеческих страстей», а сам гоголевский талант — «ненормальный».
Пусть так, но «Женитьбой»-то Гоголь уж должен был угодить «купеческому Шекспиру»? Иван Павлович Яичница — не феноменальный Ноздрев, отставной мореход Жевакин, перекусивший «селедочкой», — не Петр Петрович Петух и не Собакевич, русские родственники Гаргантюа. У Островского все находится в «данном времени», но вот и у Гоголя тот же Жевакин поможет нам высчитать точную дату происходящего: «…В восемьсот четырнадцатом, — будет он излагать биографию своего обтерханного мундирчика, — сделал экспедицию вокруг света, и вот только по швам немного поистерлось; в восемьсот пятнадцатом вышел в отставку, только перелицевал; уж десять лет ношу — до сих пор почти что новый».
Ба! Дело-то, выходит, относится к 1825 году! К двадцать пятому — это сильно звучит для русского уха. И кто знает, может, пока сваха сбирает в Агафьин дом женихов, а Подколесин обдумывает свой бунт против самовластия Кочкарева, на Сенатской восставшие полки как раз выстраиваются в каре?
Может быть. Ну и что? До этого нет ни малейшего дела не только самим персонажам, но и автору их, — и не по причине какой-то особенной аполитичности. Аполитичность — тоже причастность к чему-то, пусть с отрицательным знаком, а где это «что-то»? В мире, подобном миру Островского, и Яичница с Подколесиным посудачили бы, прочтя «Северную пчелу», о мятежниках «гнусного вида во фраках», и Жевакин, глядишь, обеспокоился бы, нет ли среди угодивших в заговор флотских старых его знакомцев… Это — живи они в Санкт-Петербурге. А в Атлантиде — какой мятеж, какая политика?
Объяснить и понять Гоголя с точки зрения «свинцовых мерзостей» реальной российской действительности — дело такое же безнадежное, как ловить его на несуразностях, что попытался сделать простодушный герой Василия Шукшина: «Русь-тройка, все гремит, все заливается, а в тройке — прохиндей, шулер», Чичиков то есть! Попытки так или этак вернуть Гоголя в «данное время», в ту реальность, над которой он, единожды оттолкнувшись, взлетел навсегда, безвозвратно, — наивность разного рода и степени, но равно очевидная. «Он не реалист и не сатирик, как раньше думали…» Будто сейчас перестали так думать. «Он фантаст, изображающий не реальных людей, а элементарных злых духов, прежде всего духа лжи, овладевшего Россией» (Бердяев).
Духа лжи… А я что говорил?
По-моёму, до сих пор нктото удовлетворительно не объяснил, зачем Гоголь назвал «Мертвые души» — поэмой. Хотя, вероятно, следовало бы спросить иначе: зачем он назвал так только и именно эту книгу, отличивши ее тем самым от прочих? У него все — поэма, поэзия, в отличие от Островского и тем более Щедрина и Кобылина. Он свой дар понимал как романтический, идеалистический; как…
Остановимся. Незачем повторять общеизвестное, а что Гоголь так и видел себя, свою роль, свою миссию, есть тривиальность из тривиальностей. Парадоксально другое: хотя так оно, в общем, и было, однако как только Гоголь убедил себя в том окончательно, дар его надорвался. Иссяк. И сам он погиб.
Однако эта трагедия, конечно, не глубже гоголевской судьбы (глубже — некуда), но обширней по объятому ею пространству.
Понимаю, что это надобно разъяснить.
Молодой Гоголь играл, даже заигрывал с чертовщиной — «Вечер накануне Ивана Купала», «Майская ночь», «Ночь перед Рождеством», «Страшная месть», «Заколдованное место», наконец, «Вий», — и тут уместно именно слово «игра». Все было не всерьез, лубочно, нестрашно, все — при постоянстве истовых клятв Господом нашим Иисусом Христом — дышало веселым фольклорным язычеством, и сама сугубая мрачность ужасов, пыток, казней, возмездия тоже была стилизованной под наивный лубок, вроде того гадкого черта в аду, которого намалевал при входе в церковь кузнец Вакула.
Только единожды, уже в зрелости и на новом, высшем витке осознания собственной духовной миссии (быть «пророком православной культуры», осуществить «программу радикальной перестройки жизни на религиозных началах» — я цитирую книгу о Гоголе профессора и протоиерея В. Зеньковского), — в общем, только в финале повести «Портрет» он решился пророчествовать, отнюдь не играючи, о грядущем пришествии «искусителя рода человеческого, антихриста»… Решился — и не решился. Оставив пророчество в первой редакции «Портрета» (1835), он убрал его во второй, окончательной (1842).
Что заставило? Резкий отзыв Белинского? Возможно, и это; сам Гоголь, посылая повесть в журнал «Современник», Плетневу, как бы даже признал: «…Я ее переделал… вследствие сделанных еще в Петербурге замечаний», — но странно представить его школьнически послушным. Полагаю, что внутренний голос был не в пример повелительнее.
Гоголь остановился… Нет, даже сделал решительный шаг назад, отступил перед тем, что отнюдь не остановило писателя, которого считают самым прямым из его потомков. Конечно, Булгакова. Он не только вывел в романе Воланда, духа зла, но вступил с ним в союз.
Не занимаясь — в согласии с нынешней да и всегдашней модой — самоутверждением за счет великих, а всего лишь фиксируя драму, замечу: незадолго до того, как измученный Булгаков согласится принять правила игры, попробует заключить договор с олицетворением власти и зла в масштабах СССР, то есть напишет пьесу «Батум», он уже практически завершил «Мастера и Маргариту». Роман, где Власть и Зло возведены на ступень наивысшую. Абсолютную. И поделился лучшим из того, что имел, с подручными дьявола, отдавши обворожающий булгаковский смех на откуп Коровьеву и Бегемоту. Их проказы столь заразительны, что, кажется, не только они — свита Воланда, но и он оказывается в сфере хулиганского обаяния, излучаемого неистощимыми гаерами.
А сам-то он — каков? Понятно, не в подвластном ему аду, а в мире романа, где демиург и владыка — автор.
В разные эпохи, у разных писателей гении зла представали также по-разному. Дух отрицания величав у Мильтона, идеален у парадоксалиста Франса, мятежен у Лермонтова, не более чем мелкий бес, по мелочам услужающий Фаусту, у Пушкина, — но, сколь они ни различны, все существуют пока что в едином, не стронувшемся с места, необезбоженном мире.
А у Булгакова?
Вспомним: к Воланду приходит посланник из лагеря добра Левий Матвей — с поручением к дьяволу от Иешуа: «Он… просит тебя, чтобы ты взял с собою Мастера».
«А что же вы не берете его к себе, в свет?» — со спокойным ехидством спрашивает Сатана.
Не берут потому, что Мастер заслужил только покой, а не свет, но сейчас речь не о том. Ведь здесь, мысля по-нынешнему, словно два суверенных государства, некогда составлявших целое, но разъединившихся навсегда. Борьба за суверенитет уже отшумела, границы определены, остались) разве что споры о гражданстве.
Ситуация не традиционная.
«С ортодоксальной точки зрения… Сатана противостоит Богу не на равных основаниях, не как божество или антибожество зла, но как падшее творение Бога и мятежный подданный Его державы, который только и может, что обращать против Бога силу, полученную от Него же, и против собственной воли, в конечном счете, содействовать выполнению Божьего замысла…» (С. Аверинцев).
В этом — и только в этом — смысле следует понимать» знаменитую фразу из «Фауста» Гете: «Я — часть той силы, что вечно хочет зла и вечно совершает благо». Ведь сама-то сила, хотящая зла, — мятежная часть силы добра; мятежная, но часть. И — часть, но мятежная. У Булгакова же, выбравшего в эпиграф к роману эти слова гетевского Мефистофеля, — ничего подобного. Воланд не занят богоборчеством; по тонкому замечанию булгаковеда Г. Лесскиса, «он и Иешуа лишь представляют «разные ведомства» единого божественного миропорядка».
Так не только в романе «Мастер и Маргарита». Так — вообще в нашем общем едва закончившемся (и то вряд ли: когда столетия завершались одновременно со сменой круглой цифры?) XX веке, где зло и добро, дьявол и Бог не то чтоб боролись (борются?) между собой в нашем культурном и философском сознании, а…
Сосуществуют?
Во всяком случае, разведены по углам, как боксеры на время своих перерывов между раундами, но, в отличие от драчунов-спортсменов, так покуда в углах и оставлены, а исход поединка обговаривают секунданты с участием рефери. (Но кто главный судья?)
Сознаю: метафора грубая, однако другой наш век, возможно, и не заслуживает.
Сосуществуют Воланд и Иешуа; сосуществование бывает и в пределах одной души — в пределах настолько узких, что не разойтись:
Есть в напевах твоих сокровенных
Роковая о гибели весть.
Есть проклятье заветов священных,
Поругание счастия есть.
И такая влекущая сила,
Что готов я твердить за молвой,
Будто ангелов ты низводила,
Соблазняя своей красотой…
…Зла, добра ли? — Ты вся — не отсюда.
И т. д. Это вам не Валерий Брюсов, способный, едва откричав: «На Берлин!», податься на чиновную службу к большевикам-пораженцам, не его хладнокровная неразборчивостъ: «Хочу, чтоб в море плавала свободная ладья. И Господа и Дьявола хочу прославить я». Это Блок, у кого иные представления о свободе, это его «К Музе», но даже ему — или ему в особенности — освобождение видится в поругании и проклятии, во всяком случае, не вне этого. Иначе не насладишься — даже не понять сразу чем, мазохизмом или садизмом: «И была роковая отрада в попираньи заветных святынь.»