Русские, или Из дворян в интеллигенты — страница 59 из 94

От этой соблазнительной плоти предстояло избавиться.

Очень странный господин Николай Васильевич Гоголь в гимназии — заросший волосами неряха, кому товарищи брезговали подать руку (и даже коснуться книги, которую он держал), мальчик-мизантроп, говоривший: «Я предпочитаю быть один в обществе свиней, чем среди людей»; в пору литературной славы — франт и гурман со смешным перебором в обоих пристрастиях, так же, впрочем, доступный мизантропическим приступам, — этот, повторю, странный человек был еще странней как художник.

В профессионально корректном изложении литературоведа-философа (знакомого нам протоиерея) это выглядит так: «Реализм Гоголя всегда был осложнен его романтической требовательностью к жизни, к людям». И больше того: «Романтик в Гоголе тем полнее предъявляет свои требования к жизни, к людям, чем правдивее в смысле внешнего реализма выступала в его рассказах жизнь». Но если включить неконтролируемые эмоции, впору заорать при виде этой невероятной душевной муки! «Тем полнее… чем правдивее…» — да тут ведь не только нету исхода противоборства романтика и реалиста, идеальных претензий к жизни и ее самой, но это противоборство обречено возрастать с совершенствованием таланта, с обострением зрения и слуха, со всем тем, что так естественно для художника, которого ведет за собой его дар.

Тем полнее, чем правдивее… Чем правдивее, тем полнее… Чем естественней, тем противоестественней… От такой нестерпимой боли сам, пожалуй, взойдешь на костер. И, взойдя, даже почувствуешь облегчение: сейчас это кончится!

«…Первый том лишь бледное преддверие той великой поэмы, которая строится во мне…» — в этих словах, сказанных вскоре по выходе книги в свет, и обнадеженность, и уже приговор. Да, поэма достроится в ее идеальном виде, станет тем совершенством, которое вымечтал автор, и он получит право сказать о ней: «…Ее содержание вдруг воскреснуло в очищенном и светлом виде, подобно фениксу из костра, и я вдруг увидел, в каком беспорядке еще было то, что я считал уже порядочным и стройным…» Но когда это сбудется? «Как только пламя унесло последние листы моей книги…» — вот начало фразы о воскрешении и очищении, которую я начал цитировать с середины.

Вообще, здесь по-своему проявилась общая драма всякого «взыскательного художника»: давно уже сказано, что любой исписанный лист бумаги не стоит листа неисписанного, нетронутого, ибо то, что могло появиться на нем в идеале, всегда превосходит осуществившуюся реальность. Но русский провидец, провидящий свой идеал сквозь свое же создание, не задерживается на уровне муки, доступной не ему одному. Ему ее мало.

«Затем сожжен второй том «Мертвых душ», что так было нужно. Нужно прежде умереть, для того чтобы воскреснуть». Вот так. Совершенство постигнуто, идеал торжествует — ценою смерти искусства, слишком телесного, зримого, осязаемого, слишком существенного, чтобы иметь право существовать… Нонсенс? Однако много ли выразишь этим уклончивым словом, которое само словно бы пожимает плечами?

…«Пророк православной культуры»… Но в России почти все пророки кончают одинаково, разве что пути к концу — разные.

Последнее лермонтовское стихотворение, «Пророк», начинается как бы конспективным напоминанием о том, что говорилось в «Пророке» пушкинском, первом заявлении русской поэзии о своем праве на эту миссию. «С тех пор, как вечный судия мне дал всеведенье пророка…» — за этим и: «Отверзлись вещие зеницы…», и: «…внял я неба содроганье…», и: «…Бога глас ко мне воззвал…». Пушкин обрывает стихи на том, кем и зачем пророк призван; Лермонтов показывает, как это призвание оплачивается:

Провозглашать я стал любви

И правды чистые ученья:

В меня все ближние мои

Бросали бешено каменья.

Русская душа нетерпелива. Гоголь, избрав вслед за Пушкиным пророческую роль и воспринявши ее буквально, превратив метафору в судьбу, не стал дожидаться, пока его побьют каменьями. Он побил — и забил до смерти — сам себя.

И если, как помним, Языкову, на которого он возлагал надежды того же самого свойства, пророчество оказалось просто не по плечу, не по силе, не по характеру, то случай Гоголя, несравненно серьезнейший и значительный, предупреждает: пророчество — дело столь же опасное, как опасен и разрушителен смех. Наше общее счастье, что такие предупреждения не останавливают художников, но их личная драма — в том, что предупреждения не беспочвенны.

Особенно в России, где почва всегда колеблется.

ЧЕРНОВИК ЛЕРМОНТОВА, или РУССКИЙ ШТРАФНИК Александр Полежаев

Что ж будет памятью поэта?

Мундир?.. Не может быть…

Грехи?.. Они оброк другого света…

Стихи, друзья мои, стихи!..

Александр Полежаев

«По рисунку палешанина кто-то выткал на ковре Александра Полежаева в черной бурке на коне» — одна из песен Александра Галича начата этим неправдоподобно романтическим образом, которому по ходу стихотворения предстоит, увы, быть опровергнутым: «Нам не знамя жребий вывесил, носовой платок в крови…»

А до того, как горькая правда вытеснит лубочную ложь, Галичем будет сказано главное — то, что определило всю судьбу Полежаева:

Началось все дело с песенки,

А потом — пошла писать!

Так и было. Вот цитата из «Былого и дум» — цитата пространная, но тут уж поистине из «песенки» слова не выкинешь:

«Полежаев студентом в университете был уже известен своими превосходными стихотворениями. Между прочим, написал он юмористическую поэму «Сашка», пародируя «Онегина». В ней, не стесняя себя приличиями, шутливым тоном и очень милыми стихами задел он многое.

Осенью 1826 года Николай, повесив Пестеля, Муравьева и их друзей, праздновал в Москве свою коронацию. Для других эти торжества бывают поводом амнистий и прощений; Николай, отпраздновавши свою апотеозу, снова пошел «разить врагов отечества»…

Тайная полиция доставила ему поэму Полежаева…

И вот в одну ночь, часа в три, ректор будит Полежаева, велит одеться в мундир и сойти в правление. Там его ждет попечитель. Осмотрев, все ли пуговицы на его мундире и нет ли лишних, он без всякого объяснения пригласил Полежаева в свою карету и увез.

Привез он его к министру народного просвещения. Министр сажает Полежаева в свою карету и тоже везет — но на этот раз уж прямо к государю.

…Полежаева позвали в кабинет. Государь стоял, опершись на бюро, и говорил с Ливеном. (Неточность: министром просвещения был в ту пору не князь Ливен, а А. С. Шишков. — Ст. Р.) Он бросил на взошедшего испытующий и злой взгляд, в руке у него была тетрадь.

— Ты ли, — спросил он, — сочинил эти стихи?

— Я, — отвечал Полежаев.

— Вот, князь, — продолжал государь, — вот я вам дам образчик университетского воспитания, я вам покажу, чему учатся там молодые люди. Читай эту тетрадь вслух, — прибавил он, обращаясь снова к Полежаеву.

Волнение Полежаева было так сильно, что он не мог читать. Взгляд Николая неподвижно остановился на нем. Я знаю этот взгляд и ни одного не знаю страшнее, безнадежнее этого серо-бесцветного, холодного, оловянного взгляда.

— Я не могу, — сказал Полежаев.

— Читай! — закричал высочайший фельдфебель.

Этот крик воротил силу Полежаеву, он развернул тетрадь. «Никогда, — говорил он, — я не видывал «Сашку» так переписанного и на такой славной бумаге».

Сначала ему было трудно читать, потом, одушевляясь более и более, он громко и живо дочитал поэму до конца. В местах особенно резких государь делал знак рукой министру. Министр закрывал глаза от ужаса.

— Что скажете? — спросил Николай по окончании чтения. — Я положу предел этому разврату, это все еще следы, последние остатки, я их искореню. Какого он поведения?

Министр, разумеется, не знал его поведения, но в нем проснулось что-то человеческое, и он сказал:

— Превосходнейшего поведения, ваше величество.

— Этот отзыв тебя спас, но наказать тебя надобно для примера другим. Хочешь в военную службу?

Полежаев молчал.

— Я тебе даю военной службой средство очиститься. Что же, хочешь?

— Я должен повиноваться, — отвечал Полежаев.

Государь подошел к нему, положил руку на плечо и, сказав: «От тебя зависит твоя судьба; если я забуду, ты можешь мне писать», — поцеловал его в лоб.

Я десять раз заставлял Полежаева повторять рассказ о поцелуе, так он мне казался невероятным. Полежаев клялся, что это правда.

…Полежаева свезли в лагерь и отдали в солдаты».

Опять-таки уточним: отправили унтер-офицером в учебную команду Бутырского пехотного полка.

А что было до того?

Подобно Жуковскому, Фету, тому же Герцену, Полежаев (1804–1838) был незаконнорожденным: крепостная крестьянка пензенского помещика Леонтия Струйского Аграфена Федорова родила от барина, который выдал любовницу за саранского мещанина Ивана Полежаева. И хотя после загадочного исчезновения отчима и смерти матери Александр жил в усадьбе отца, но отнюдь не подле него, а в среде дворовых. Струйский, деспот-чудовище (позже, впав в запой, убьет одного из своих людей и будет сослан в Сибирь), отцовских чувств не испытывал, впрочем все же не отказавшись от исполнения некоторых родительских обязанностей. Александр попал в Москву, в пансион, а там и в университет, куда он был зачислен вольным слушателем словесного отделения. Не причисленный к дворянству, «полноценным» студентом он быть не мог. Университет он закончил, что давало право покинуть податное мещанское сословие, но свидетельство об успешном окончании курса наук и, как следствие, в возведении во дворянство было готово, когда он уже попал под тяжелую царскую руку…

За что? (Истошный вопрос, который Лев Николаевич Толстой взял заглавием своей не самой известной повести, по праву может считаться одним из основных в русской литературе и российской действительности — сразу вслед за  вопросами «кто виноват?» и «что делать?».) Сказано: за поэму «Сашка», передразнивавшую «Евгения Онегина» и, в соответствии с духом университетской вольности, продемонстрировавшую… Нет, не политическое вольномыслие: хотя студент Полежаев и соприкасался с «опасными» кружками однокашников — что потом отзовется солдату Полежаеву, — в «Сашке» бушевала всего-навсего стихия разгула, озорства, сквернословия. Не опасней того.