Русские, или Из дворян в интеллигенты — страница 6 из 94

Как бы то ни было, позже возник слух, что, когда Павел достиг — в 1772 году — совершеннолетия, Панин будто б возглавил заговор с целью свержения его матушки, куда был вовлечен и Фонвизин. Трудно поверить, хоть слух этот передавал не кто иной, как племянник Дениса Ивановича, декабрист Михаил Фонвизин: случись такое, мимо ушей Екатерины это бы не прошло и гнев ее был бы страшен. Но вот что действительно было — и вот откуда, видать, сам по себе слух.

Панин и Фонвизин (а по многому судя, в частности по блестящему стилю, верней переменить иерархию упоминания: Фонвизин и Панин) создали «Рассуждение о непременных государственных законах». По существу — набросок российской конституции. Бог спас, Екатерина о том не дозналась, как не догадалась — уже много позже, — кто был предерзким ее оппонентом, когда…

Но про это надо бы поподробней.

Год 1783-й. Панин отдел уволен — сперва царицей, затем и Господом Богом, прибравшим его аккурат в этом году.

В отставке и Фонвизин. И вот в журнале «Собеседник любителей российского слова» является «Несколько вопросов, могущих возбудить в умных и честных людях особливое внимание» (пространность заглавий — в обычае дидактического времени). Вопросы обращены прямо к государыне и таковы, что нельзя их не счесть оскорбительными. Например: «Отчего у нас спорят сильно в таких истинах, кои нигде уже не встречают ни малейшего сумнения?.. Отчего у нас начинаются дела с великим жаром и пылкостию, потом же оставляются, а нередко и совсем забываются?.. Отчего в век законодательный никто в сей части не помышляет отличиться?»

Екатерина, уж так-то гордящаяся своей реформаторской репутацией, ответит на эти вопросы тут же, рядом с ними, скрывая и не умея скрыть раздражение, пока оно не вырвется вовсе открыто — в ответе на последний вопрос:

«Оттого, что сие не есть дело всякого».

Знай, сверчок!.. Или: «Худо мне жить приходит! Уж и господин Фонвизин учит меня царствовать!» — как будет сказано по иному, хотя и схожему поводу.

Штука, однако, в том, что авторство «Нескольких вопросов…» не было ею угадано (и розыск не производился — отдадим Екатерине должное). Подозревался Иван Иванович Шувалов, фаворит покойной Елизаветы, но чтоб на этакое решился жалкий маленький отставник, литераторишка, панинский выкормыш… Говоря слогом эпохи, сие почиталось за невозможное.

Что ж, тем удивительнее — на первый, во всяком случае, взгляд, — с каким постоянством Екатерина вмешивалась в судьбу Фонвизина. Понятно, что вытолкнула в отставку вослед за Паниным, однако и позже, когда Денис Иванович, угнетенный болезнью и нежданно настигшей бедностью[1], обратится с нижайшей просьбой разрешить издание журнала «Стародум», не замедлит злорадный отказ. Замыслит журнал «Московские сочинения» — то же. Захочет переводить Тацита — и этого нельзя.

За что такая — кажется, бессмысленно затянувшаяся — месть? Ответы возможны разные. Однажды было даже предположено — и не кем-нибудь, а Кондратием Рылеевым, до которого, значит, и такой слух доходил, — что это месть за Простакову. Будто бы Екатерина узнала в ней себя самое.

А что? Во-первых, в литературных нравах эпохи принято было беззастенчиво вводить в сочинения «подлинники», как выражались тогда, «личности», как скажут в пушкинскую эпоху, а по-нашему — прозрачные прототипы. Сама Екатерина высмеивала в комедиях то княгиню Дашкову, то своего любимца, «шпыню», то есть шуга Нарышкина, а Николай Новиков выволакивал на позор — покуда по рукам не огрели — самое «пожилую даму нерусского происхождения», расхищающую казну для бесчисленных любовников. Во-вторых, всмотримся: в «Недоросле» все управляется бабою. Муж к делам не допущен, загнан, забит — а где, господа, Петр III? Неуча Тришку пожаловали в портные, даром что ремесла не знает, — а разве при дворе жалуют не столь же неразборчиво?.. И т. д. и т. п. — вплоть до того, что главный поборник справедливости, коему и суждено в финале комедии обуздать самовластие Простаковой, зовется Правдин. А ведь тогда было в обычае переиначивать подлинные фамилии (так комедиограф Лукин превратит Сумарокова в Самохвалова, да и после, скажем, Булгарин не по той ли колодке будет переделан в Фиглярина и Флюгарина, Надеждин — в Невеждина, Бестужев — в Бесстыдина?). Так и тут. Никита Иванович был в глазах меньшого союзника олицетворением самой правды, вот и взята звуковая схема его фамилии: П—А—ИН, а затем…

Но все это совершенно не так. Рылеев ошибся.

Что просветитель Фонвизин желал выразить «Недорослем», то там и выражено — впрямую, устами того же Правдина и Стародума. Это сама эпоха делала «Недоросля» аллюзионным; ведь и Николай I углядит в «Годунове» намек на восстание декабристов и на смерть своего царственного брата, хотя трагедия была кончена ранее декабря 1825-го. Вольному воля, как и невольному — избираемая им неволя (разве же не неволя — быть запертым в тесном углу подозреваемых аллюзий вместо того, чтоб свободно воспринимать искусство?). Так что ничего удивительного, если и Екатерина злилась, подозревая в матушке Митрофана шарж на себя, и зритель, пришедший в сентябре 1782-го на первое представление великой комедии, многозначительно подмигнул соседу, дивясь дерзости сочинителя. Но смелость Фонвизина была иного рода.

Куда менее «Недоросля» известна его повесть «Каллисфен» — произведение замечательное, писанное в 1786-м, за шесть лет до смерти. Произведение, можно сказать, итоговое.

Речь там вот о чем. Аристотель посылает одного из своих учеников, философа Каллисфена, к другому ученику, к Александру Македонскому. Ибо тот, еще не забывший уроков наставника и сознающий, как власть развращает его, молит о духовной помощи: «Я человек и окружен льстецами; страшусь, чтоб наконец яд лести не проник в душу мою и не отравил добрых моих склонностей».

И сперва дело идет на лад, Каллисфену дважды удается обуздать дурные наклонности Александра. Но… Словом, ясно. Льстецы берут свое, прямодушный философ попадает в опалу, затем и на плаху, которой, впрочем, не дождался. Испустил дух. Повезло…

Что ж, выходит, Фонвизин подводит безысходный итог — конечно, и собственной жизни? Говорит о беспомощности добра в неизлечимом мире? Ничуть не бывало, и везение тут вправду есть.

По смерти Аристотеля, говорит рассказчик, в бумагах его нашли письмо Каллисфена, отправленное накануне гибели:

«Умираю в темнице; благодарю богов, что сподобили меня пострадать за истину»…

Вот, кстати, она, Расеюшка-Русь, свою вечную готовность к жертвенности, уж там старообрядческую или революционную, сумевшая навязать даже уравновешенным грекам! Но дальше:

«Александр слушал моих советов два дни, в которые спас я жизнь Дариева рода и избавил жителей целой области от конечного истребления. Прости!»

И — приписка рукой Аристотеля:

«При государе, которого склонности не вовсе развращены, вот что честный человек в два дни сделать может!»

Нам, нынешним, это может показаться горькой насмешкой — но не Аристотелю. Не Каллисфену. Да Бог с ними — не Фонвизину, ими руководящему.

Это опять Россия, но не вечная и неизменная, а русский XVIII век. Просвещение наше, не оставляющее исступленной по-русски надежды, что разум может исправить любой порок. Ну хоть попридержать его. Ну хоть ненадолго, на «два дни» — все польза!

Когда-то Фонвизин сказал, что писатель имеет долг возвысить голос против злоупотреблений и человек с дарованием может быть советодателем государю и спасителем отечества. Чего тут нельзя не вспомнить?

Конечно, пушкинского:

Беда стране, где раб и льстец

Одни приближены к престолу,

А небом избранный певец

Молчит, потупя очи долу.

Даром что власть к таким резонам глуха. Не стала исключением и Екатерина — во всяком случае, в финале царствования.

Между прочим, Пушкин здесь, именно в этой настойчивой надежде, — еще как бы человек предыдущего века, в котором литератор стремился отвратить «беду стране», жертвуя независимостью, ничуть не мечтая об оппозиционности, воспринимая стороннее положение как несчастье. Того века, про который Герцен сказал, что в нем все лучшие люди, покуда идут с властью, надеются ее просветить (все или почти все, включая опального Фонвизина или отторгнутую Дашкову). И когда недоброжелательные современники и неблагодарные потомки ущучивали Дениса Ивановича: он-де бывал чересчур льстив, «лез» к государыне, после падения Панина подлаживался к Потемкину, — это мало способно унизить его. Не говорю уж о том, о чем сказано: что у тогдашнего литератора еще не было самоуважения его собратьев из грядущего века, но, главное, он по природе своей был государственник, государствостроитель, в этом полагая цель и честь своей жизни. Несмотря ни на что, вопреки многому.

Тот же Пушкин назовет в «Памятнике» основу своего бессмертия: «…Доколь в подлунном мире жив будет хоть один пиит». Поэт. Собрат. Индивидуальность. Особь. А что сказано у Державина, чьему «Памятнику» как раз и откликается, отчасти полемизируя, пушкинское завещание? «…Доколь Славя нов род вселенна будет чтить». Род. Племя. Общность, державно осеняющая своего певца, дающая смысл его существованию.

Таков и Фонвизин. И загадка его брюзжания при въезде во Францию в том же. По устройству своей головы, по велению сердца он, повторю, государствостроитель — слово, конечно, неуклюжее, но и век был степенно неразворотлив. Ревность Фонвизина, являемая столь причудливо и, кажется, неприглядно, — ревность того, кто, присматриваясь или (это уж русская слабость) бросая беглый и самоуверенный взгляд, тут же прикидывает: а это мы сделаем по-иному, это нам не подходит, это у нас и теперь много лучше… Да что русак Фонвизин, если француз Дидро, очарованный обещаниями и планами Екатерины, зараженный то есть российским размахом, считал, что преимущество северного колосса — в его исторической запоздалости:

«Как счастлив народ, у которого ничего не сделано».