я не хочу печалить вас ничем».
«— О нет, — продолжал Лермонтов вполголоса, — пускай тревожит, это — вернейшее средство не быть забыту.
Я вас любил безмолвно, безнадежно,
То робостью, то ревностью томим…
— Я не понимаю робости и безмолвия, — шептал он, — и безнадежность предоставляю женщинам.
…Я вас любил так искренно, так нежно,
Как дай вам Бог любимой быть другим.
— Это совсем надо переменить; естественно ли желать счастия любимой женщине, да еще с другим? Нет, пусть она будет несчастна… Жаль, что я не написал эти стихи, только я бы их немного изменил».
Немного? Вот как написал он: «Ты не должна любить другого, нет, не должна, ты мертвецу святыней слова обречена…»
А на пушкинское: «И сердце вновь горит и любит — оттого, что не любить оно не может» ответил, в сущности отвергнув и опровергнув эту жажду любви. И стало быть, полной жизни: «Любить… Но кого же?., на время не стоит труда, а вечно любить невозможно».
Или: «Я жить хочу, чтоб мыслить и страдать…» (естественно, Пушкин). Нет, возражает тот, кого поспешили назначить его наследником: «И жизнь, как посмотришь с холодным вниманьем вокруг — такая пустая и глупая шутка». Право же, сдается, что Лермонтов, прогремевший стихами на смерть Пушкина (как, отметим, и Полежаев сочинил «Венок на гроб Пушкина»), мог бы спросить себя, опередив известного революционера: от какого наследства я отказываюсь?
Хотя от какого, как раз ясно. Но — зачем?
Вопрос не из самых трудных, если задавать его вообще. Затем, зачем новые поколения выражают недовольство предшествующими, занявшими, видите ли, те места, которых, как ошибочно кажется, не хватает на всех. Но — Лермонтов… Но — неотрывный от него Полежаев, его, как сказано, «черновик», «набросок», его «записная книжка» (надеюсь, читатель не позабыл, что последнее сказано Мандельштамом о Батюшкове, — значит, дело это в литературе не новое, не единичное)… Им-то чем не угодил гармонический мир Пушкина?
Да именно тем, что — гармонический.
Белинский признавал в том же Полежаеве «необыкновенную (!) силу чувства, свидетельствующую о необыкновенной (!) силе его натуры и духа». За многое порицая, тем не менее находил, что тот «и в падении замечательнее тысячи людей, которые никогда не спотыкались и не падали».
Впрочем, и признавал, и находил лишь до определенного предела, когда просвещенный вкус законодателя мод уже начинал протестовать против, как казалось Белинскому, слишком явного нарушения границ — искусства и самой нравственности.
Например: говоря о стихотворении «Живой мертвец», он безоговорочно осуждал Полежаева за «тяжесть падения», с неодобрением отмечал вопль «падшего человека» — тем более что все это и вправду было далеко от «тихого и глубокого вдохновения», от «душевного умиления» (чем радовали критика иные полежаевские стихи).
Что ж, Белинский был прав. Какое уж тут умиление! Какая «тихая грусть», какая «гармония благословений», чего критик искал в разношерстном творчестве Полежаева — в пример и укор его же «диссонансам проклятий и воплей»!
Кто видел образ мертвеца,
Который демонскою силой,
Враждуя с темною могилой,
Живет и страждет без конца?
«Вот мой удел!» — будет сказано далее. Да. Мой! Мой, а не чей-то еще! «Поэт не воскрес, а только пошевелился в гробе своего отчаяния», — укоризненно и картинно выразится Белинский, но мало того: поэт и не стремится к воскресению. Не хочет быть живым. Буквально: «Ах, как ужасно быть живым, полуразрушась над могилой», понимай: ужасно быть полуразрушенным, но, коли иного не дано, менее ли ужасно быть живым? Стоит ли?..
Между прочим: неужели Александр Блок, небрежно назвавший Полежаева «плохим поэтом», запамятовал, чьи строки он, в сущности, воспроизвел? Позаимствовал? Да еще дважды:
Как тяжело ходить среди людей
И притворяться непогибшим…
И — совсем близко:
Как тяжко мертвецу среди людей
Живым и страстным притворяться!
Вернемся, однако, к стихотворению, чье цитирование оборвали:
Вот мой удел! Игра страстей,
Живой стою при дверях гроба,
И скоро, скоро месть и злоба
Навек уснут в груди моей!
…Мне мир — пустыня, гроб — чертог!
Сойду в него без сожаленья,
И пусть за миг ожесточенья
Самоубийцу судит Бог!
«Падший человек», — говорит Белинский, не дождавшись от Полежаева воскресения или хотя бы тяги к нему; не просто констатирует, но осуждает. А демон вдохновения в одноименном стихотворении (демон — тут от сопоставления с Лермонтовым не уйти в еще большей степени, чем от сравнения «живого мертвеца» с тем, лермонтовским, который и в могиле не оставлял притязаний на безраздельную любовь женщины: «Ты не должна любить другого, нет, не должна…») — что ж, демон, как известно, это падший ангел. И значит, вот что выходит: падший вступает в союз с падшим. Ангел, низринутый свыше Царем Небесным, дарит вдохновение человеку, который брошен на самое дно бытия земным царем…
Как, в самом деле, не возмутиться этим страшным союзом, если ждешь от поэзии, подобно Белинскому, «гармонии благословений»?
Не то чтоб ошибочно ждешь. Ни в коем случае! Так — было, навсегда оставшись пушкинской недосягаемой высотой. У Пушкина его вдохновение пробуждалось и диктовалось лишь Богом, ну, пусть богом языческим, Аполлоном. «Божественным глаголом», нарушающим «хладный сон» души. А что у «наследников» — в данном случае обратимся уже к «чистовику», к Лермонтову?
Конечно, полежаевского «Я атеист!..» в лермонтовской поэзии не встретишь. У Лермонтова: «…И счастье я могу постигнуть на земле, и в небесах я вижу Бога…» Но в то же время, если слегка перефразировать слова Дмитрия Карамазова, тут дьявол с Богом борется, и поле их борьбы — сердце поэта. «…С небом гордая вражда» — эта строка из «Демона», в советские годы зацитированная в целях антирелигиозной пропаганды, конечно, не тезис завзятого атеиста, но все же… Как сказать?
Да не скажешь лучше, чем Аполлон Григорьев, как раз и имевший в виду Лермонтова: «…величавость и обаяние зла». То, что последующая русская литература начнет ощущать остро и пряно (включая Блока, который окружит лик своей Музы «пурпурово-серым» нимбом, каковой на древних иконах окружал голову Сатаны, а Иисусу Христу вручит красное знамя безбожников, по непонятной ему самому причине поставив Спасителя во главе шайки грабителей и убийц). И вовсе не потому, что ей, литературе, приспичит восстать против заветов добра, — хотя бывало и это. Главное: дьявольски — дьявольски! — усложнявшаяся реальность…
Настойчиво повторю: биография поэта — тем более впечатляющая до ужаса, как у Полежаева, — способна не только прояснить нечто в его поэзии, но и отвести наш сочувственный взор от чего-то сокровенного в ней.
В чем был прав Белинский, так это в следующем (как бы ни хотелось встопорщиться навстречу словам, звучащим жестоко): у Полежаева была «сильная натура, побежденная дикой необузданностью страстей… жизнь буйного безумия, способного возбуждать к себе и ужас и сострадание». Сострадание — но и ужас. И вот самое главное: «Полежаев не был жертвою судьбы и, кроме себя самого, никого не имел права обвинять в своей гибели».
Так-таки «не имел»? И — «никого»? А…
Но попридержим вспыхнувший в памяти и рвущийся из уст перечень явных виновников.
Да, в словах Белинского — нажим, перехлест. Однако что правда, то правда: Полежаев не только нес драму в душе. Он сам сделал ее драмой судьбы, биографии — ведь не попади рукопись «Сашки» на глаза Бибикову, а затем императору, всенепременно стряслось бы что-то еще. Полежаев словно стремился к саморазрушению; нарывался — как Лермонтов, едва не вынудивший Мартынова убить себя.
Кстати: если, опять-таки повторим, Полежаев — «черновик» Лермонтова, то и вышеприведенное суждение Белинского о нем — набросок того, что в 1899 году скажет о Лермонтове философ и поэт Владимир Соловьев: «…Страшная напряженность и сосредоточенность мысли на себе, на своем я, страшная сила личного чувства… главный интерес принадлежит не любви и любимому…»
Именно так! Вспомним «редактуру», коей подверглось пушкинское гармоническое чувство. Но дальше:
«…Не любви и любимому, а любящему я, — во всех его любовных произведениях остается нерастворенный осадок торжествующего и бессознательного эгоизма… он любил, главным образом, лишь собственное любовное состояние…»
С откровенной неприязненностью высказывания соглашаться совершенно необязательно, но схематически это замечательно точно. «Любящее я» Пушкина осваивало, даже, позволю сказать, присваивало окружающий мир. Согревало его, как и положено «солнцу русской поэзии», но при этом всегда ощущало себя частью этого мира. Было не вне целого. У Лермонтова его «я», чаще ненавидящее, чем любящее, — да учитывая вышесказанное, и способное ли любить? — вытесняет собою весь мир. Часть целого заменяет собою целое.
«Русское романтическое сознание 1820—1830-х, — писала литературовед Лидия Гинзбург (а мы имеем право переиначить: «русское поэтическое сознание»), — сосредоточено на идее личности». Так. Но Лермонтов и чуть раньше его Полежаев довели сосредоточенность до «эгоизма», а лучше — ибо мягче — сказать: до болезненно-чуткого внимания к своему «я».
Ведь самоутверждается — или самоуничижается, что бывает оборотною стороной самоутверждения, — именно тот, кто в себе неуверен. Кто недоволен собою. Кому, как Лермонтову, досталось взирать на мир «с усмешкой горькою обманутого сына» или, как Полежаеву, жестоко и безнадежно наблюдать себя самого — будто со стороны: «Ах, как ужасно быть живым, полуразрушась над могилой?»
Лермонтов погиб двадцать семи лет от роду. Полежаев — тридцати четырех. И, воротясь напоследок к вопросу о взаимоотношении трагической биография и исполненной трагизма поэзии, заключим: конечно, невозможно представить обоих прожившими долгий век Тютчева или Вяземского. Но тут не биография определила характер поэзии (хотя не обошлось без того); тут поэзия, верней, та душевная драма, что в поэзии воплощена, оборвала биографию. Укоротила ее.