Русские, или Из дворян в интеллигенты — страница 62 из 94

…Все-таки любопытно: изобрази Брюллов на своей знаменитой картине Полежаева, — что бы отобразило его лицо? Допускаю: ощущение-осознание, что вот, наконец-то…

Часть четвертая ИСПЫТАНИЕ НА РАЗРЫВ

МЕЖДУ ВЕРОЮ И ЗНАНЬЕМ, или РУССКИЙ НЕУДАЧНИК Владимир Бенедиктов

Ужасно, как мне не повезло.

Илья Ильф. Из записной книжки

В «Ревизоре» супруга и дочь городничего являют столичному гостю свою эрудицию: «Скажите, так это вы были Брамбеус?.. Так, верно, и «Юрий Милославский» ваше сочинение?.. Ах, маменька, там написано, что это господина Загоскина сочинение»… Что ж, Михаил Загоскин — прекрасный писатель, Барон Брамбеус — псевдоним блистательно одаренного Осипа Сенковского; в общем, не худшее из тогдашней российской словесности на слуху у маменьки с дочкой — да попросту то, что читали в обеих столицах. Разве номенклатурные дамы позволили бы себе отстать?

Можно понять, что и Пушкин для них — громкое имя; кто знает, не прояви Гоголь авторской скромности, и его «Вечера на хуторе близ Диканьки» оказались бы на туалетном столе Анны Андреевны, — как в менее щепетильные времена герои «Жизни Клима Самгина» станут обсуждать сочинения Максима Горького. Ничего удивительного, если там же, рядом с розовой пудрой и кельнской водой, годика через два сыскался бы и том Бенедиктова; во всяком случае, именно это в своих мемуарах неожиданно предположил Илья Эренбург.

Впрочем, не неожиданно. Предположение возникло как раз по традиционно-скучнейшей привычке щипнуть… Кого? Сквозник-Дмухановских или же Бенедиктова? Да тех и другого разом. По-видимому, показалось, что лучший способ защитить от хулителей одного поэта (Константина Бальмонта) — охаять другого, тем паче что его-то кто только не унижал! Вот и сказалось: Бальмонт, дескать, поэт истинный, а «кому нравился Бенедиктов? Невзыскательным женам городничих».

При этом Эренбург не только не унизил вкуса уездной элиты, но — попал пальцем в небо.

Что ему, вероятно, единственно помнилось в связи с поэтом, которого не назовешь забытым единственно потому, что позорным клеймом осталось в веках словцо «бенедиктовщина»? Убийственный приговор Белинского (меньше помнят еще одну пощечину, добролюбовскую, которой второй по чину авторитет нашей критики достал Бенедиктова годы спустя). Между тем над первой книжкой его (1835) плакали, обнявшись, Иван Тургенев с Тимофеем Грановским, «завывали» Аполлон Григорьев и Фет, которому и принадлежит поздний, стыдливый глагол «завывали». Сам патриарх русской поэзии Жуковский, казалось, нашел нового победителя-ученика: он «до того был поражен и восхищен книжечкою Бенедиктова, что несколько дней сряду не расставался с нею и, гуляя по Царскосельскому саду, оглашал воздух бенедиктовскими звуками».

Интонация воспоминаний, принадлежащих Ивану Панаеву, выдает, верней, не скрывает иронии: вот, мол, как мы сперва обмишулились, — уже давит слово Белинского, стыдно не соглашаться с неистовым Петронием русского вкуса, — но даже они опровергают легенду о всеми презираемом графомане, собрате графа Хвостова. Нет, Бенедиктова почитала не только городничиха, если она тут вообще при чем, но, всяк в свое время, Вяземский и Плетнев, Шевырев и Краевский, Александр Тургенев и Тютчев, Некрасов и Шевченко. Дружили с ним люди тоже не мелкие: автор «Конька-Горбунка» Петр Ершов, актеры Дюр, Сосницкий, Мартынов, братья Каратыгины; сам Иван Александрович Гончаров одну из частей «Фрегата «Паллады» написал в виде послания к Бенедиктову…

А — вертится на языке — Пушкин? Что ж, отозвался и он. «Один Пушкин, — сообщает Панаев, — остался хладнокровен. Прочитав Бенедиктова, на вопросы, какого он мнения о новом поэте, отвечал, что у него есть превосходное сравнение неба с опрокинутой чашей…»

Кроме того, сам Бенедиктов рассказывал, что послал корифею свою книгу, и тот любезно благодарил, сказав: «У вас удивительные рифмы, — ни у кого нет таких рифм! Спасибо, спасибо!»

Говорят, Бенедиктов понял отзыв как уклончиво-иронический и опечалился. Хотя — была ли ирония, тем паче отмечено оказалось именно то, что было действительно превосходно и, уж без сомнения, ново (пушкинский вкус не дал осечки)?.. То есть, разумеется, Бенедиктов не мог нравиться Пушкину — и не только по причине, увы, действительно существующей «бенедиктовшины», но и потому, что представлял собою явление инопородное. Однако, с другой стороны. Пушкину приходилось бывать и жестоким к рифмачам-собратьям, и само его равнодушие могло быть демонстративным. У Тютчева, скажем, он не отметил ни рифм, ни единого образа и хотя напечатал его в «Современнике», но уж зато, рецензируя альманах «Денница», высказался с ледяной выразительностью: «Из молодых поэтов немецкой школы г. Киреевский упоминает о Шевыреве, Хомякове и Тютчеве. Истинный талант двух первых неоспорим».

Не пощечина ли? Пощечина — притом из самых обидых: небрежно, перчаткой. И что? Тютчев не стал Тютчевым?

Правда, чувствительный, вечно в себе сомневавшийся, боготворивший Пушкина Бенедиктов нелегко пережил «хладнокровие». Но вообще интерес к нему не пропадал (а чья слава не знавала перепадов? Уж не пушкинская, не тютчевская). И например, Яков Петрович Полонский вспоминал о Бенедиктове той поры, когда гнев Белинского был уже отдаленным воспоминанием, а до новой, добролюбовской вспышки, вызванной, кстати сказать, новым приливом бенедикговской популярности, оставалось еще несколько лет:

«Я впервые увидел Бенедиктова в 1854 году, в доме архитектора А. И. Штакеншнейдера, с семейством которого он был коротко знаком, где был принимаем дружески и где бывал почти что ежеднедельно… Он казался чистеньким, скромным, даже несколько застенчивым чиновником — глядел несколько исподлобья, говорил мало, улыбался добродушно, и только изредка в глазах его мелькал огонек светлого ума, и только иногда, когда читал он стихи (свои или чужие), голос его, густой и певучий, возвышался и становился неузнаваемым.

Читал стихи Бенедиктов превосходно, и все, что ни читал, казалось хорошим и увлекательным…

Слушая его, — продолжает Полонский, — забывалась его невзрачная, слишком обыденная физиономия, и неинтересный Бенедиктов становился интереснее всех, его окружающих, интереснее, но не симпатичнее. — Лично для меня он не был симпатичен, чувствовалось, что он несообщителен, неоткровенен и, быть может, внутренне недоволен собой и что, как улитка в раковину, при посторонних уходит и прячется душа его».

Симпатия — дело весьма субъективное, и, признаться, когда я читаю про человека, настолько застенчивого и деликатно-замкнутого (при его-то, пусть и поруганной, славе любимца публики, принимаемого с почетом в лучших домах!), то испытываю сочувствие и вот именно что симпатию. Тем более было что прятать, признает и Полонский:

«Как заботливо скрывал он от всех предмет своей привязанности (единственную женщину, к которой он испытал продолжительное чувство, немолодую и, как судачили, сомнительной репутации. — Ст. Р.), так, казалось, скрывал он от всех и свое сердце, свои заветные думы. Чтоб любить Бенедиктова, надо было так же коротко знать его, как знали его старые товарищи, — но едва ли и те, в последние годы жизни, посещали дом его…»

Портрет, до странности неожиданный — для тех, кто прочел о Бенедиктове хоть несколько традиционно глумливых строк. Ибо в их-то неперегруженной памяти наверняка есть нечто из самого броского, нашумевшего и игривого; например, то, что памятно по пародии Козьмы Пруткова «Шея»: «Шея девы — наслажденье; шея — снег, змея, нарцисс…»

В оригинале:

Кудри девы-чародейки,

Кудри — блеск и аромат,

Кудри — кольца, струйки, змейки,

Кудри — шелковый каскад!..

Но тот же портрет кисти Полонского не покажется странным, если прочесть то, что мало кому памятно, однако — прекрасно:

Порою внезапно темнеет душа, —

Тоска! А Бог знает — откуда?

Осмотришь кругом свою жизнь — хороша,

А к сердцу воротишься — худо!

Все хочется плакать. Слезами средь бед

Мы сердце недужное лечим.

Горючие, где вы? — Горючих уж нет!

И рад бы поплакать, да нечем.

Писано примерно тогда, когда мемуарист впервые встретил поэта у Штакеншнейдеров, и заканчиваются стихи так, словно Бенедиктов нарочно решил подтвердить наблюдение об улитке-душе, пугливо прячущейся в свой улиточный домик. Тоскуя, он скрывает даже саму тоску:

Останусь один. Пусть никто из друзей

Ее не осудит, не видит…

Владимир Григорьевич Бенедиктов (1807–1873, а фамилия красноречиво свидетельствует, что предок был духовного звания) родился на восемь лет позже того, кого он, по приговору усердных своих почитателей и вопреки собственному самоощущению, призван был сменить на российском Парнасе. Нечего и толковать: он во всем уступал своему кумиру, из которого поклонники делали соперника, начиная с происхождения (полуразночинец) и образования — потому что кончить Второй кадетский корпус, хотя бы и первым учеником, не совсем то, что кончить Царскосельский лицей, хотя бы и четвертым от конца. Вдобавок жажда самообразования, у Бенедиктова — немалая, была устремлена скорее на постижение не изящных искусств, но высшей математики, астрономии, в которой был он великий дока и сочинил ее популярный курс, языков — немецкого, английского, французского, польского. (Не оставленных втуне, а пущенных в ход — Бенедиктов очень пристойно переводил Мицкевича и замечательно — Барбье.)

Словом, это был человек в самом деле иной породы и, что важно, иного века, так что сама заурядность его биографии и карьеры типична для служилого времени Николая. Показавши немалые дарования как финансист, Бенедиктов ровно шел по лестнице чинов и кончил службу действительным статским советником, генералом. Сама скрытность, подмеченная Полонским, и та была в духе эпохи, где редкий ходил нараспашку, — хотя и таить Бенедиктову было особенно нечего, кроме вышеуказанной дамы. Крайне неудачливый в сфере, которую мы зовем «личной жизнью», он жил одиноко, одиноким и умер на руках сестры, ведшей его хозяйство. Разве лишь тот порок, который он прежде всего был бы не прочь сделать тайным, запойное пристрастие к вину, становился явным для насмешливой гласности. Но это уж как водится.