Русские, или Из дворян в интеллигенты — страница 63 из 94

Итак, Пушкин — и Бенедиктов. Сюжет неотвязный.

Сколько-то лет назад артист Лановой, выступая по телевидению, пообещал, что сейчас прочтет свое самое-самое любимое стихотворение Пушкина — и прочел восемь строк из романа «Евгений Онегин», точней, из «Альбома Онегина», приложения к роману, в основной текст не допущенного:

Последний звук последней речи

Я от нее поймать успел,

Я черным соболем одел

Ее блистающие плечи,

На кудри милой головы

Я шаль зеленую накинул,

Я пред Венерою Невы

Толпу влюбленную раздвинул.

Тогда я подумал, что артист по ошибке считает Пушкина любимым поэтом и ему куда ближе был бы Бенедиктов (учитывая сам факт существования этой главы, читатель поймет, что это с моей стороны не упрек, а лишь уточнение).

Не углубляясь в проблемы текста «Онегина», замечу (вслед за пушкинистом Гуковским), что в самом романе есть собственно и исключительно авторский мир, подчиненный только ему, им гармонически преображенный, и мир, где достаточно своеволен заглавный герой, заявляющий о себе и стилистически. Так вот, «Альбом Онегина», стилизованный под подлинный светский альбом, пестрое собрание «мечтаний и проказ», а то и рифмованной чепухи, — это только Онегин, избежавший цензуры Пушкина. И полагаю, что цитированное восьмистишие — эффектное, яркое, я бы сказал, шикарное — словно бы схема появления в русской поэзии Бенедиктова. Конечно, без его залихватских крайностей.

Это похоже на Пушкина, но не больше того. Да и похоже ли? Здесь — ни соразмерности, ни даже пушкинского вкуса, в частности относительно женской красоты. «Венера Невы» — это вкус Онегина, еще не влюбившегося в Татьяну; не зря же сам автор в тексте романа так отчетливо противопоставит своей любимице Нину Воронскую (Аграфену Закревскую?), ослепительную «сию Клеопатру Невы». Клеопатра, Венера — все это экзотично, роскошно, но…

Да и черный соболь вкупе с зеленой шалью — не пушкинская гамма, не его эстетика; отсюда уже пролег путь — идущий как раз через Бенедиктова, его-то усилиями и пролегаем ый — к блоковской черной розе в бокале золотого («как небо») Аи, где манерен уже не только стиль, но и жест лирического героя. А «последний звук последней речи» — это напоминает именно Бенедиктова, его характерное выражение «проще самой простоты». Или, что уже вовсе близко: «…Чтоб в зеркале своем в последний раз последних дум проверить выраженье».

Что означал тот стилистический сдвиг, угаданный Пушкиным в «Альбоме Онегина»? То, что кончалась поэзия соразмерности. Начиналась поэзия угловатости, крайностей, гипертрофии.

Понятно, схематизирую, впрочем, уступая лихой формуле Корнея Чуковского, уже мною почти зацитированной, — об «уродстве» Фета-импрессиониста или Некрасова, зацикленного на гневной скорби, сравнительно с гармоническим Пушкиным. И как не продолжить список «уродов» Бенедиктовым с его пышной и броской яркостью — притом не только тех его строк, что клеймены, и законно, клеймом «бенедиктовщины».

Бенедиктовщина — вот она, налицо:

Облекись в броню стальную!

Прицепи булатный меч!

Или

…Прихотливо подлетела

К паре черненьких очей.

«Очи», награжденные кокетливым эпитетом, который куда более подошел бы «глазкам», да к тому же униженные разговорным «пара». Условный «меч», прицепленный с тою же бытовой фамильярностью, с какой городовой прицепляет свою «селедку». Это вроде того, как если б Владимир Ленский в своей элегии объявил, что роковая «стрела» может угодить ему в ляжку.

Но болезнь с диагнозом «бенедиктовщина» не стоит путать с больным. Не только потому, что он бывал от нее свободен, но и потому, что… Процитируем: «Из-под таинственной холодной полумаски… светили мне твои пленительные глазки…», «И как цветы волшебной сказки, полны сердечного огня, твои агатовые глазки…». Бенедиктовщина? Она. Но авторы — Лермонтов и Фет. А как, разохотясь можно ловить Аполлона Григорьева, Некрасова (у-у!), Блока на отступлениях от вкуса! И все это значит, что данное отступление идет по всему фронту…

Отступление? Да как посмотреть.

Скажем, тот же Яков Полонский, издав стихи Бенедиктова и написав о нем сочувственную статью, тем не менее придирался к метафорам, с нынешней точки зрения самым естественным. Например: «Тучи лопнули…» — это казалось ему непозволительной бенедиктовщиной, ибо тучи — не пузыри.

Замечательно, однако, что, вспоминая свои же ранние строки: «Снится мне: я свеж и молод, я влюблен, мечты кипят… От зари роскошный холод проникает в сад», Полонский признавался: теперь, мол, не решился бы «обмолвиться таким эпитетом», как «роскошный». (А ведь чем не «бенедиктовщина»?) «…Написал бы вечерний холод — и было бы хуже».

Если устраивать состязание, чего в поэзии Бенедиктова больше, этакого смешения стилей или чего-то несравненно более определенного, отвечающего законам вкуса (только иного, не пушкинского), то количественно перевесит первое. Но, перевесив, не должно бросать тень на обилие замечательных строф, строк, метафор, — наоборот, способно их оттенить. Бенедиктов многое мог и умел, у него находилась отвага сказать о парадоксальной способности художника «лик Божества писать цветною грязью». О толпе — что она подносит поэту «свой замороженный восторг». О белых ночах — что в это время мир стоит, «как сквозные хрустальные сени». Описывая корабль, он создавал, говоря словами Юрия Олеши, целый театр метафор. Тут и «храм плавучий» (это еще посредственно), и «белопарусный алтарь» (лучше), и «пустыни влажной бедуин» (превосходно, хотя рассмешило Белинского), и, наконец, совсем удивительное по смелости:

И, паря над темным дном,

В море вдался волнорезом

Лес, прохваченный железом,

Окрыленный полотном.

Цитировать могу бесконечно, однако заканчиваю, предвидя логичный вопрос: а много ли проку? Строфы, строки, метафоры… Отрывки, лоскутья… Целое — было? Есть?

И было, и не было. Нету — и есть.

Не было — потому что сам поэт отвечает на спровоцированное мною сомнение, даже начав жестом категорического отрицания:

Нет! При распре духа с телом,

Между верою и знаньем,

Невозможно мне быть целым,

Гармоническим созданьем.

Спорных сил разорван властью,

Я являюсь, весь в лоскутьях,

Там и здесь — отрывком, частью —

И теряюсь на распутьях…

Самоощущение — нельзя сказать, чтоб совсем уникальное: и Баратынский мрачно фиксировал свое положение если не между верою и знаньем, то меж небом и землей, и Вяземский, будто перекликаясь с Бенедиктовым, говорил, что ему себя самого не сыскать в обрубках, из которых он составлен. Своеобразие поэта, шедшего по их следам, не в том, что его посетило и уж не оставило чувство горькой потерянности, Пушкину не свойственное и в глубокой печали, — от Пушкина отличались многие, если не все, и чем дальше, тем очевиднее. Так что Белинский, говоря, что в лермонтовских стихах нет надежды и «они поражают душу читателя безотрадностию», тем самым сказал далеко не об одном Лермонтове: «Нигде нет пушкинского разгула на пиру жизни; но везде вопросы, которые мрачат душу, леденят сердце…»

Конечно, царапает ухо «разгул на пиру»… На каком? На том, что «во время чумы»? Однако — ладно.

Бенедиктов останется — я надеюсь — в русской поэзии не тем, что вступал в перекличку с более сильными душами и талантами, не уступая им в чуткости. Он, начавший как раз с «разгула», с шумовых эффектов, ими и заслужив славу и поношение, в пору своей незамеченной зрелости, когда не был балован грозным вниманием критики, написал несколько стихотворений, где предстает поэтом, решительно не соответствующим своей репутации. Не имеющим никакого отношения к бенедиктовщине… Ну — почти никакого.

Их, этих стихотворений, немного? Да, наперечет, но поэтов должно судить по лучшему у них, которое и есть их целое. Есть — они сами. Характер. Лицо.

Сейчас же беру вообще одно-единственное стихотворение, как раз и содержащее вопрос, который «леденит сердце»:

Видали ль вы преображенный лик

Жильца земли в священный миг кончины —

В сей пополам распределенный миг,

Где жизнь глядит на обе половины?

Уж край небес душе полуоткрыт;

Ее глаза туда уж устремились,

А отражать ее бессмертный вид

Черты лица еще не разучились…

Задержимся.

«Уже» и «еще не» — вот что за состояние (души, природы, жизни, Вселенной) остановило внимание Бенедиктова. И конечно, невозможно не вспомнить философскую обиходность XX века, существеннейшее понятие — пограничную ситуацию. В этой книге она уже по необходимости поминалась, что естественно: обнаруженное и поименованное сегодня, не сегодня, как правило, родилось на свет (родилось — но до времени не выходило).

«Уже» — «еще не»… Это не единожды, не впервой: лет за двадцать до стихотворения «Переход» (пятидесятые годы) у Бенедиктова были «Горные выси», где его настойчивая прихоть так же остановила мгновение, запечатлела движение начатое, но оборванное, взнузданное — точь-в-точь кони Клодта на Аничковом мосту:

…Земли могучие восстанья,

Побеги праха в небеса!

Это — горы, горная гряда, которой побег не удался, а возвращение вспять исключено: «В мир дольный ринуться не хочет, не может прянуть к небесам». Ни туда ни сюда, поистине «меж землей и небесами». Настырная какая-то подвешенность, рубежность — мучительная, однако словно бы и желанная. Она так зачаровывает поэта, что, когда он посвятит стихи женщине, и та у него окажется родившейся между, на грани небес и праха. Отчего испытывает двойное притяжение — оттуда, с горных… Нет, даже — горних высот (разница!), и отсюда, с грешной земли, — но опять ни туда ни сюда: