Когда ж напрасные усилья
Стремишь ты ввысь — к родной звезде,
Я мыслю: бедный ангел! где
Твои оторванные крылья?
В общем, что-то уж слишком последовательное постоянство, чтобы оправдать репутацию безнадежного эклектика. Да и сам поэт Бенедиктов — рубеж в русской поэзии и поэтике, «переход» в ней от Пушкина к Некрасову (который и начинал с подражаний одновременно и Пушкину, и ему, а потом уходил от пушкинианства все дальше). И та же эклектика бенедиктовская, то есть зыбкость, неустойчивость вкуса, того же происхождения — рубежного, переходного…
Вернемся, однако, к стихотворению «Переход».
Итак, «уже» — «еще не». Состояние, чувственно и духовно волнующее, тем более что в следующее мгновенье этого уже не будет: душа сбросит с себя «платье плоти»:
Но вот — конец! Спокоен стал больной.
Спокоен врач. Сама прошла опасность —
Опасность жить. Редеет мрак земной,
И мертвый лик воспринимает ясность.
Так над землей, глядишь, ни ночь, ни день;
Но холодом вдруг утро засвежело,
Прорезалась рассветная ступень, —
И решено сомнительное дело…
Здесь, кажется, душа, разоблачась,
Извне глядит на это облаченье…
Действительно, по-цветаевски: «платье плоти»!
…Чтоб в зеркале своем в последний раз
Последних дум проверить выраженье.
Но тленье ждет добычи — и летит
Бессмертная, и, бросив тело наше,
Она земным стихиям говорит:
«Голодные! возьмите: это ваше!»
Какое великолепное, какое нежданно аристократическое презрение!
Воля ваша, но эти стихи мечены печатью гениальности — употребляю затертое выражение, чтобы вернуть ему первоначальную четкость. Гений, снисходящий с небес, ограничился здесь печатью, оттиском, прикосновением — не больше. Гениальность, овладевшая всем существом, добившаяся воплощенности и постоянства, — это Тютчев. Это его столь же физическое, материальное ощущение разрыва: «Так души смотрят с высоты на ими брошенное тело»; или — то, что Бенедиктову, честно признаемся, совсем не чета:
О вещая душа моя!
О сердце полное тревоги,
О, как ты бьешься на пороге
Как бы двойного бытия!..
Так, ты — жилица двух миров,
Твой день — болезненный и страстный,
Твой сон — пророчески неясный,
Как откровение духов…
Да, душа Тютчева жила в постоянной муке раздвоенности; душа — да и тело.
Существованием «на пороге» было все! Начиная с того, что, говоря в служебной жизни и дома, при обеих женах-немках, исключительно по-немецки и по-французски, в поэзии он словно дышал и не мог надышаться русским языком. Включая то, что, дружа с Генрихом Гейне, «резал» его стихи как старший цензор при МИДе. Не говоря уж о том, о чем чаще всего вспоминают, о «последней любви» к Елене Денисьевой, утрата которой до крайности обострила самоощущение, для Тютчева, в общем, постоянное:
О, этот Юг, о, эта Ницца!..
О, как их блеск меня тревожит!
Жизнь, как подстреленная птица,
Подняться хочет — и не может…
Нет ни полета, ни размаху —
Висят поломанные крылья,
И вся она, прижавшись к праху,
Дрожит от боли и бессилья…
«Хочет — и не может…» Вот как страшно. Страшней, трагедийнее, чем то состояние, когда: «…не хочет, не может», а последнее — аккурат из Бенедиктова, из стихотворения о «горных высях», о «могучих восстаньях земли», чья гряда «в мир дольный ринуться не хочет, не может прянуть в небеса».
Опять — разница!
Возвращаясь к стихотворению «Переход»: то, чем у Бенедиктова наделен «священный миг кончины» — миг! — у Тютчева наделена вся жизнь, дрожащая, по нынешнему сравнению, как под током высокого напряжения. Но выдерживающая.
У Бенедиктова — трагизм на час, на миг; на большее не хватает. Душа не может выносить трагического постоянства, и поэт более констатирует свое положение «лоскута» и «отрывка», лишь констатирующим печальным сознанием и противясь по-своему, как умеет, дисгармонии — наступившей и обступившей.
«Переход». «Перевороты». «Прости!» «Тоска». «Недоумение». Вот названия сильнейших бенедиктовских стихотворений, сами по себе выразительные, — да он и есть поэт тоскливого недоумения.
Быть может, личное чувство потерянности, межеумочно-сти даже и помогло Бенедиктову сыскать средь лоскутьев-отрывков свою сущность. Может, тут сыграла роль даже вечная его стеснительность, даже неудачливость в любви, даже то, что его первую книгу разгромил Белинский, мнению коего он, говорят, доверял. Кто знает?.. Главной, однако, причиной был талант, захламленный случайными влияниями, изуродованный безвкусицей, но — истинный.
Бенедиктовской славе повториться не суждено. Она была заслуженной, ибо слава всегда заслуженна — не достоинствами поэта, так ожиданиями публики, но она ушла безвозвратно. Обернулась исторической неудачей, которая тоже… Что? Тоже — заслуженна? А почему бы и нет: появление Бенедиктова рядом с Пушкиным, в его эпоху, хоть уже и приговоренную к смерти Белинским, было словно бы преждевременным (как явление Батюшкова?). Отчасти по этой причине современная критика не разглядела достоинств и расхвалила за то, что хвалы не заслуживало, чем усугубила одиночество Бенедиктова, не то чтобы усугубив и драму, которую он носил в себе, — мы знаем, такое даже порой помогает поэту выявить свою сущность (Баратынский, Волошин, Георгий Иванов), — но породив и умножив растерянность.
Что вообще такое — историческая неудача? Отважась на соответственно общий ответ, относящийся, впрочем, только к словесности, скажу: неумение совпасть с временем. С тем, что называем духом его.
Не нежелание — оно, выглядящее как вызов, может добиться обратного результата: те же случаи Вяземского, Баратынского, осуществившихся вопреки. И не то несовпадение, на которое ты обречен природой таланта, независимо от умения и желания, когда находишься вне, — это к примеру… Но в российской литературе с ее известными свойствами с такими примерами туговато; если кто хочет открыть границы, посягнув на Европу, — извольте, мешать не стану. Однако сам говорю именно о неумении. О неспособности осознать — нет, не ожидания публики, которые сами по себе сформированы прошлым опытом (это как раз опасней всего, и этого не избежал Бенедиктов), но свою роль. Свой шаг, который надо свершить.
Бенедиктов — теперь это ясно, если даже не всем, — был рожден сделать этот осмысленный шаг в эпоху, когда пушкинская эстетика находилась на переломе. И было сделал его, да — запнулся. За него довершили дело Тютчев, Некрасов. И если Мандельштам назовет Батюшкова «записной книжкой нерожденного Пушкина», то Бенедиктов — набросок тютчевского открытого трагизма, некрасовского демократического стиха.
Но набросок, сделанный не на чистом листе, а на полях пушкинских рукописей. Смелый — и робкий. Половинчатый.
К счастью, искусство имеет ту особенность, что целое в нем не заменит и не вместит половинки; у половинки — своя неповторимая ценность.
ШКОЛА ДЛЯ ДЕФЕКТИВНЫХ, или РУССКИЙ ИДЕОЛОГ Федор Достоевский
Школа Достоевского,
Будь нам мать родная.
Научи, как надо жить
Для родного края.
«…Вы точно попадаете в неведомый вам мир, где действующие лица не имеют ничего общего с обыкновенными людьми: ходят вверх ногами, пьют ушами; это какие-то исчадия, выродки, аномалии, психические нелепости».
Можно ль не возмутиться, узнав, что сказано это — и кем? Каким-то одесским журналистом! — о самом Достоевском, о романе «Подросток»?
Можно и возмутиться бойкостью щелкопера. Но ведь — чистая правда!
Положим: «исчадия», «выродки» — перехлест. Но что касается «аномалий»…
Однажды было сделано такое сравнение «неведомого» нам мира Достоевского с куда более «правильным» миром Толстого. Дескать, если герой второго из них встретит в пустыне льва, он побледнеет и убежит; герой первого покраснеет и останется стоять как вкопанный. А Василий Васильевич Розанов, возможно, точнее всех сформулировал противостояние двух гениев русской прозы. Двух медведей в одной берлоге — если понимать «берлогу» широко, не уже целой России (как уже говорилось, ревниво следя друг за другом, эти величайшие современники не нашли ни времени, ни охоты встретиться хоть единожды).
«…Толстой, — говорит Розанов, — для мощи которого кажется, нет пределов, открывает необъятную панораму человеческой жизни всюду, где завершилась она в твердые формы… Напротив, Достоевский… аналитик неустановившегося в человеческой жизни и в человеческом духе».
Именно так! Хотя, стыдно признаться, слова давным-давно позабытого — да и кто его знал при жизни? — нахала из Одессы будут повыразительней.
Взять тот же «Подросток». «…Роман о русских теперешних детях», — определит Федор Михайлович характер и цель работы, берясь за роман в 1874 году. Уточнит: должно выйти нечто вроде «моих “Отцов и детей”». А само название будущей книги — не по ассоциации ли с «Недорослем» (сочиняя который уж Фонвизин-то твердо знал, кто виноват и что делать)? Короче: задача — сказать о несостоятельности «отцов» и понять состояние «детей». Тем самым определить: куда идет Россия и куда ей надлежит идти. «Научить, как надо жить для родного края», — к этому Достоевский-идеолог стремился всегда.
Прекрасно! Но все остается необъясненным, «неведомым».
«Отец», как человек уходящего поколения, он же и буквальный, физический отец «подростка» Аркадия Долгорукого, Версилов, сам пытается осознать себя. Мечется. Эмигрирует… Куда? — спрашивает, слушая его исповедь, сын. «К Герцену? Участвовать в заграничной пропаганде?» — «Нет, — отвечает отец, — я просто уехал тогда от тоски, внезапной тоски… Дворянская тоска, и ничего больше».