Русские, или Из дворян в интеллигенты — страница 66 из 94

настоящего Сергея Геннадьевича Нечаева, тот — как раз по причине своей настоящести, то есть соответствия фактам и документам истории, — покажется более страшным. Потому что более психологически достоверным…

Так что ж — значит, сатира? И, выходит, неизбежна аналогия с ее российским олицетворением — Щедриным? (Именно так. «История одного города» появилась за год до «Бесов», и, говорит специалист по Достоевскому Юрий Карякин, их автор «не мог не учитывать того, что читатель «Бет сов» уже был читателем хроники Глупова».

Учитывал! Конечно, учитывал, тем более что сходился с Щедриным в ненависти и презрении к одному и тому же объекту:«... нет животного более трусливого, как русский либерал» (сказано Михаилом Евграфовичем, а могло бы — и Федором Михайловичем). Но сходство лишь обнажает коренное различие обоих.

Полуразночинец Достоевский тяготел к правительственной позиции, даже если тяга бывала прерывиста и неуверенна. Продолжатель старинного рода Салтыков долгие годы был во главе антиправительственного журнала. Для обоих общим было разве что увлечение социализмом, что и стало поводом у для очень неравноценных репрессий, — первому, как слишком известно, выпали смертный приговор, затем, по высочайшей милости, каторга, второму опала и ссылка не помешала сделать карьеру вплоть до вице-губернаторства и управления Казенной палатой. Но Достоевского это навсегда отвратили от революционных идей, Щедрину же дало начатки его беспримерной ненависти к государственному строю России.

Сатира всегда замешена на отрицании (великая сатира — на отрицании тотальном): в этом ее необходимое достоинство, но и непременная ограниченность. А Щедрин вдобавок не ровня и не родня не только жизнерадостному Рабле, но и) мрачнейшему Свифту, чья социальная фантастика возвышала его над современным ему английским политическим бытом. Превращая его не более чем в подножье. Если отвлечься от самой по себе неприязненности, с какой Василий Розанов относился к нелюбимому им Щедрину, то его характеристику, данную этому очень русскому сатирику, можно признать исключительно меткой: «Как «матерый волк» он наелся русской крови и, сытый, отвалился в могилу».

Вся сила, весь размах, на которые способна русская натура (как мы обычно ее себе представляем: «Коль любить, так без рассудку, коль грозить, так не на шутку…»), у Щедрина воплотились в силе и размахе его ненависти. То же — ну почти то же — мы могли бы сказать и о «Бесах», если бы…

Если бы там не возникла, не выросла, коробя и возвышая фон, надо признать, довольно-таки плоский, фигура еще одного «монстра» — безусловного, наиглавнейшего даже среди всех прочих «монстров» Достоевского, в его мире, богатом на них. Понимая, «монструозность» не как степень нравственной чудовищности (тогда тут первенствовал бы старик Карамазов — «не человек, а оборотень… нечистое животное», по определению Щедрина, заприметившего в Федоре Павловиче кровную родню своему Иудушке), но так, как сдержанно — на наш-то случай слишком сдержанно — определяет современный словарь. «МОНСТР. Тот, кто (или то, что) выделяется, поражает своей необычностью, своими, особыми свойствами…»

Имею в виду, понятно, Николая Ставрогина, с которым, решаюсь сказать, в отношении такой «монструозности» сопоставим разве что сам его автор.

Критик-Александр Скабичевский, которого ныне вспоминают, кажется, только по двум поводам (его именем назвался булгаковский Бегемот, проникая в закрытый писательский ресторан, и он же, уже во плоти и в печати, показал себя курьезным предсказателем, предрекая молодому Чехову, что тот умрет под забором), словом, Скабичевский заметил — на сей раз совсем не глупо: в Достоевском сидят два писателя. «Один из них представляется нам крайне нервно-раздражительным, желчным экстатиком…» А двойник — «гениальный писатель», в чьих произведениях есть «глубокая любовь к человечеству». В самом деле, совмещается то, что считается несовместимым, даже враждебным одно другому, и вот несомненный (увы) антисемит и ненавистник поляков-католиков выстраданно говорит в речи о Пушкине:

«Стать настоящим русским, стать вполне русским, может быть, и значит только… стать братом всех людей, всечеловеком, если хотите».

А Ставрогин — кто он таков?

В самом романе его сравнивают то с шекспировским принцем-гулякой Гарри, то с Гамлетом. В толках вокруг романа прозвучат имена: Дон Жуан, Фауст. Лестно, но — поверхностно. Куда точнее, ибо конкретнее, аналогия — декабрист Михаил Лунин. Тот, говорит в «Бесах» хроникер-рассказчик, «всю жизнь нарочно искал опасности, упивался ощущением ее, обратил его в потребность своей природы; в молодости выходил на дуэль ни за что; в Сибири с одним ножом ходил на медведя… Этот Л-н еще прежде ссылки некоторое время боролся с голодом и тяжким трудом добывал себе хлеб единственно из-за того, что ни за что не хотел подчиняться требованиям своего богатого отца…»

Как тут не вспомнить: покраснеет и останется на месте? Наперекор всем и всему.

Выходит почти портрет Ставрогина. Правда, с поправкой: и на дуэль бы Ставрогин вышел, и на медведя б сходил, но не по страсти, а «вяло, лениво, даже со скукой. В злобе, разумеется, выходил прогресс против Л-на, даже против Лермонтова».

Лермонтов тоже вспомнился к месту. Его Печорин, как и Базаров, прямой предшественник Ставрогина.

Гоголь считал, что Лермонтов как прозаик выше Лермонтова-поэта, и здесь, согласившись, вот что можно добавить. Многое взявший у желчного, высокомерного и страдающего автора, Печорин от него как бы уже и независим. Больше того. Печорин (вот оно, «выше», означающее способность таланта превзойти самого своего обладателя в иных его проявлениях!) глубже того человека, который написал: «Печально я гляжу на наше поколенье…» или даже «Демона». Для справедливости: но не того, кому принадлежат «Валерик», «Родина», «Наедине с тобою, брат, хотел бы я побыть». Пусть это прозвучит парадоксом, но Печорин глубже) отчасти и потому, что не написал — ни прямолинейного обличения своей среды, ни «восточной повести» о романтическом богоборце.

Печорин — бесплоден, если, конечно, принять как литературную условность, что от его лица и ведется рассказ в «Княжне Мэри», «Фаталисте», «Тамани». И это при большом проницательнейшем уме, точнее, от ума, при наблюдательности, которую, не скупясь, подарил ему гениально одаренный автор; при способности хоть и не увлекаться сильнейшими из чувств, но ясно понимать их природу со стороны своей холодности. Именно со стороны, отстранившись, снова скажу, от самого своего создателя. И даже помянутая бесплодность, вернее, как раз она, именно она трагична не с субъективной точки зрения Лермонтова, но в масштабе куда более обширном. Потому что она — участь всех неизбранных. Большинства, составляющего человечество.

А Базаров?

В связи с ним вообще стоит отметить, что у его создателя — судьба, назвать которую безоговорочно славной мешает нечто трудно определимое. Автор изумительных «Записок охотника», таких сильных романов, как «Дворянское гнездо» и — особенно! — «Отцы и дети», Тургенев несколько импрессионистичен на фоне тогдашней словесности, тяготевшей к тому, чтобы не просто рисовать характеры, но выругать типы. Его герои (но не Базаров!) будто наброски карандашом или углем, заготовки того, что потом будет выписано маслом. Скажем, Чертопханов и Недопюскин окажутся словно бы дорисованы в прозе Лескова, Кукшина и Ситников, льнущие к «нигилисту» Базарову, десять лет спустя превратятся в резкие карикатуры тех же «Бесов». Слабый, бездеятельный и странно привлекательный самой своей бездеятельностью Лаврецкий, конечно, тоже набросок — отчасти Пьера Безухова, отчасти, что вероятнее, Ильи Ильича Обломова.

Опять «записная книжка»? И что это, достоинство или недостаток Тургенева?

Ни то ни другое. Просто — необыкновенное чутье Тургенева к веяниям современности; чутье, заставляющее процесс творчества опережать то состояние, когда плод созрел. Когда характер героя уже способен выйти осознанным и объемным; вот почему не просто печальным курьезом можно считать «Необыкновенную историю» Гончарова. Сочинение, в коем тот изложил свои подозрения, будто Тургенев только и делал, что похищал гончаровские замыслы — для своих романов и повестей, да и для знакомых иностранцев, француза Флобера и немца Ауэрбаха.

Конечно, читать «Необыкновенную историю» с ее болезненно скрупулезными доказательствами лжезаимствований — тяжело. Но, отбросивши патологию, — зато как красноречиво сравнение двух художнических типов! Один — скор на перо, легок, блестящ. У другого впечатляют сами сроки создания — как гениального «Обломова» (1847–1859), так и малоудачного «Обрыва» (1849—1869). Тянет добавить: только так, дескать, и можно было создать Илью Ильича Обломова, характер-тип, способный породить понятие «обломовщина». Необыкновенно обаятельный, но и такой, о котором Владимир Набоков имел право сказать: «Россию погубили два Ильича». (Объяснять ли, кто второй?)

Да и можно было бы добавить, если б не тот же Базаров. Сопоставимый с любым из великих типов русской прозы, хотя рождавшийся «по-тургеневски», на остро учуянную злобу дня. Как Достоевский, Тургенев брался за создание образа нигилиста с целью осудить его за «пустоту и бесплодность» и, рассказывают, «был сконфужен», подумывал даже остановить печатание романа, когда начались разнотолки — вплоть до того, что одни видели в Базарове дьявола во плоти, другие — «чистую, честную силу». Не знаю, люблю ли я его или ненавижу, в растерянности признавался сам автор, всем текстом романа подтверждая это «не знаю».

Еще бы! «Базаров… смесь Ноздрева с Байроном», — гениально сказал вымышленный герой Достоевского Степан! Трофимович Верховенский, и уж здесь связь между автором и его персонажем, каким бы либеральным краснобаем первый ни изображал второго, несомненна. И много несомненнее, чем связь, допустим, между Грибоедовым и Фамусовым, с чьими сентенциями порою не мог не соглашаться творец Чацкого.