Русские, или Из дворян в интеллигенты — страница 67 из 94

Да, смесь гоголевского гротескного буяна и романтичнейшего из поэтов — налицо, и она взрывоопасна. А главное: если даже мы и не примем сказанное Верховенским-старшим за формулу базаровского феномена, то она точь-в-точь подходит тому, кто, не будь Базарова, может, быть, и не появился бы на свет. Николаю Ставрогину. Его — чисто ноздревским безобразиям, преступающим нормы и приличий, и нравственности; его почти байроновской жертвенности. Пусть даже Грецию, за которую отправился жертвенно умирать (и умер) Джордж Гордон Байрон, в безумнонелепом мире «Бесов» заменила безумная же хромоножка Марья Лебядкина, с которой богач и красавец Ставрогин пошел под венец.

Чего ради? Что руководило им — и в этом случае, и тогда, когда он сунул голову в петлю? Это, говорил Достоевский, «наш тип, русский, человека праздного, не по желанию быть праздным, а потерявшего связи со всем родным и, главное, веру, развратного из тоски — но совестливого и употребляющего страдальческие судорожные усилия, чтоб обновиться и вновь начать верить».

Развратный — и совестливый. Тоскующий — и праздный. Гипнотически действующий на людей — и втаптывающий себя в грязь…

Ну не монстр ли?

Не зря сатирический журнал «Искра», для которого Достоевский был персоной из враждебного лагеря, весело объявил «Бесов» «белибердой», а чтение романа сравнил с посещением сумасшедшего дома. Что ж, сумасшедший не сумасшедший, но и на благородный дом не похоже. Достоевский и сам каялся: «Множество отдельных романов и повестей разом втискиваются у меня в один, так что ни меры, ни гармонии». Вот мой «главный недостаток», «страдал этим и страдаю».

В самом деле, уж это не пушкинские мера и гармония.

Как и не толстовская «панорама человеческой жизни», отлитая «в твердые формы».

Неуемно страстный Ставрогин, как сказано, взорвал фарсовый фон романа. Вздыбил его. Потому что живет по законам натуры самого автора (как — отчасти — Печорин и его никак не сказать о Базарове). Он уникален, как сам Достоевский: вспомним слова о «желчном экстатике», который вполне нелогично полон «глубокой любовью к человечеству». И даже (!) еще уникальнее, хотя ничего удивительного тут нет: герой способен на большее, нежели сам его автор в смертной своей оболочке, ею ограниченный и стесненный?

«У… Достоевского была двойственность. С одной стороны, он не мог примириться с миром, основанным на страдании, и страдании невинном. С другой стороны, он не принимает мира… без страданий, но и без борьбы. Свобода порождает страдания. Достоевский не хочет мира без свободы, не хочет и рая без свободы…» (Николай Бердяев, «Русская идея»).

Опять: «С одной стороны… С другой стороны…» Но художник затем и обращается к художеству, дабы саму по себе безвыходность преобразить в выход: в данном случае сотворить героя, который своей ни на кого непохожестью, непостижностью своего поведения (что почти неотличимо от  бессмысленности поступков) обозначит окончательную победу искусства над тенденцией,

Счастливое поражение тенденции…

Было, словом, задумано как бы учредить школу для дефективных, намного опережая ту, петроградскую, с незагаданным юмором названную как раз в честь учредителя; только не «республику ШКИД», а — монархию. Самодержавную, если не тоталитарную, где все подданные обязаны быть не только послушны владыке, но по законам истинного тоталитаризма во всем ему уподоблены. Все «они», как бы ни были многолики и разноименны, в сущности, — «он».

(Другое дело — сколько же «их» способен «он» вытянуть из себя, как фокусник бесконечную ленту. Тут, впрочем, не лента, тут — кишки, и «фокус» граничит, по Пастернаку, с «гибелью всерьез».)

С уроками, однако, не заладилось; «как надо жить», нас не научили, оставив дефективными, — а может быть, дефективности и поприбавив, раз уж мы, подобно зощенковскому немцу, поверили, будто являемся нацией Достоевского/ Идеолог — не получился: слишком уж был художником-демиургом.

…Или, наоборот, получился? Русским идеологом, идеологом по-русски, таким, который упорно навязывает свои «идеи», но всякий раз заражается привычным отечественным безумием.

ХАНДРА, или РУССКИЙ СТРАДАЛЕЦ Николай Некрасов

Умирать — было его перманентное состояние.

Корней Чуковский

— Неужели это не я написал?

Так, по воспоминанию Лили Брик, восхитился и взревновал Маяковский, когда ему вслух прочли «Юбиляров и триумфаторов» (первую часть поэмы Некрасова «Современники»). И в самом деле, разве вот это не сделало бы чести мастеру социально заряженной гиперболы, обличителю главначпупсов?

Князь Иван — колосс по брюху,

Руки — род пуховика,

Пьедесталом служит уху

Ожиревшая щека.

— Неужели это не я?..

Казалось бы, простительная человеческая слабость, свойственная и производителям, и потребителям искусства: замечать и брать в искусстве именно то, что тебе, по характеру или по настроению твоему, нужно и интересно сейчас, вот сию минуту, — да так и есть, простительная, если не выдавать слабость за силу и право. А — выдаем, выдают, и, допустим, тот же Маяковский отвечал совершенно иначе, когда в 1919 году Корней Иванович Чуковский предложил ему среди прочих писателей ответить на вопросы своей некрасовской анкеты:

«— Любите ли вы стихотворения Некрасова?

— Не знаю. Подумаю по окончании гражданской войны.

— Не было ли в вашей жизни периода, когда его поэзия была для вас дороже поэзии Пушкина и Лермонтова?

— Не сравнивал, по полному неинтересу к двум вышеупомянутым»…

И т. п.

Эта анкета вообще редкостно интересна, наводя на многие размышления, — например, и на то, попутное, как самодостаточен авангард, как самодовольно «новаторство», упершееся в самое себя. Хамоват Маяковский. Равнодушен и незатейливо примитивен в демонстрации того равнодушия Асеев: «Нет», «Никаких», «Скучал над ним» — вот характер его ответов, — хотя вроде бы им, «новым людям» и новым поэтам, выбравшим путь пропаганды, Некрасов должен быть близок. Маяковский единожды даже прямо указывает на близость: «Сейчас нравится то, что мог писать всё, а главным образом, водевили. Хорош был бы в Роста».

Чего же еще? Но нет. И характерно, что с уважением… Да что уважение, с живым интересом, с нежностью отзываются о Некрасове именно те, кого новый мир со своими глашатаями списывает в старье. «Эстеты» — Ахматова, Блок, Гумилев, Вячеслав Иванов.

Ответив категорическим отрицанием лишь на один из вопросов, о возможности предпочтенья Некрасова перед Лермонтовым и Пушкиным («Нет», «Нет», «Нет», «Никогда»), эта четверка признает за ним и влияние на собственную поэзию, и высокую стихотворную технику, и иное. А если собрать воедино некрасовские стихи, которые ею любимы особенно, то перед нами предстанет настоящий поэт. Без трескуче-натужного «Парадного подъезда», даже без «Кому на Руси…», вещи, местами блистательной, но бесформенной, безразмерной, катастрофически не сложившейся в нечто цельное, — зато… «Еду ли ночью по улице темной…», «Умолкни, муза мести и печали…», «Внимая ужасам войны…», «Орина, мать солдатская», «Рыцарь на час», «Тарба-гатай» — отрывок из «Дедушки», «Аммирал-вдовец» — из «Кому на Руси жить хорошо», «Генерал Федор Карлыч фон Штубе…» — ну, это и вовсе четыре строки из диптиха «О погоде», про которые Маяковский мог бы воскликнуть то же, что и про «Князя Ивана»:

Генерал Федор Карлыч фон Штубе,

Десятипудовой генерал,

Скушал четверть телятины в клубе.

Крикнул «пас!» — и со стула не встал!

Неужели это о нем, о поэте, способном так победно одолевать самую заскорузлую прозу, Тургенев имел право сказать: «жеваное папье-маше»? Увы, отчасти имел:

— Хоть бы пяточек вынули! —

Проговорила бледная,

Беременная женщина,

Усердно раздувавшая

Костер на берегу, —

это тоже Некрасов, хуже того, он таков или почти таков в значительной части (хочется произнести: в массе) своих сочинений. И сама переборчивость его шедевров, перечисляя которые, повторяют друг друга великие «эстеты» XX века, имеет причиной совсем не сходство их вкусов — или не только это. Но уж шедевры — это шедевры!

Кажется, постояннее всех назывался в анкете «Влас» (Ахматовой, Гумилевым, Волошиным, Вячеславом Ивановым, к коим примкнул и пролетарский поэт Михаил Герасимов).

В армяке с открытым воротом,

С обнаженной головой,

Медленно проходит городом

Дядя Влас — старик седой.

На груди икона медная;

Просит он на Божий храм,

Весь в веригах, обувь бедная,

На щеке глубокий шрам…

И дальше, кто позабыл: как был он великим грешником, укрывал конокрадов, забил жену и, что прибережено под самый конец черного списка его прегрешений (и что особо важно для «мира»), обирал соседей, «брал с родного, брал с убогого, слыл кащеем-мужиком…». Покуда не заболел и не посетило его Божие знамение:

Говорят, ему видение

Все мерещилось в бреду:

Видел света преставление,

Видел грешников в аду;

Мучат бесы их проворные,

Жалит ведьма-егоза.

Ефиопы — видом черные

И как углие глаза.

Крокодилы, змии, скорпии

Припекают, режут, жгут…

Воют грешники в прискорбии,

Цепи ржавые грызут.

Гром глушит их вечным грохотом,

Удушает лютый смрад,

И кружит над ними с хохотом

Черный тигр-шестокрылат.

Лубок? Но Некрасов здесь слишком мастер, чтобы воспроизводить — даже если бы это было возможно — примитивистский рисунок. Тогда тонкая стилизация? Но стилизатор всегда имитирует, этой формальной задачей и увлеченный, тут же, скорее,