Русские, или Из дворян в интеллигенты — страница 68 из 94

характерность — как бывают характерные актеры. Вжившись в истовую серьезность народной молвы о видении и преображении Власа, передавши ей слово, отказавшись от права на лирическое вмешательство, поэт тем не менее явственно о себе заявляет… Чем? Да вот этой как раз отстраненностью, ощутимостью расстояния между ним, Николаем Алексеевичем Некрасовым, и народной фантазией, между чеканностью формы и простодушием содержания… Именно так, на этом освобожденном пространстве, возникают — тот же «Аммирал-вдовец», «Было двенадцать разбойников…» или совершенно очаровательные вирши будто бы сочинения Тяпушкина, купеческого сынишки: «На реке на Свири рыба, как в Сибири. Окуни, лини средней долины. На реке же Лене хуже, чем на Оби: ноги по колени отморозил обе…»

И все эти стихи, будь то даже не рукоделие — якобы — юного самоучки, а трагическое сказание про атамана Куде-яра или адское видение дяди Власа, можно сказать, веселы.

Веселы не весельем, но веселостью, никак не по фабуле, но по тому вольному творческому участию, которое в них принимает раскрепощенный (в том числе — от стилизаторской кропотливости, от народнического любования крестьянским сознанием) талант.

Вот за веселость «Власу» и досталось однажды.

«Власа», — комментировал свой анкетный ответ Вячеслав Иванов, — люблю и ценю особенно и с детства, следовательно, не за Достоевским». Оговорка понадобилась потому, что после авторитетнейшего — и раздраженного — отзыва, которым удостоил стихотворение жестокий российский гений, оно словно бы перестало существовать отдельно, вне приговора.

А раздражило Федора Михайловича, выплеснувшего раз дражение в «Дневнике писателя» (1873), четверостишие идущее почти следом за описанием адских мук:

Сочтены дела безумные…

Но всего не описать —

Богомолки, бабы умные,

Могут лучше рассказать.

Неподобающую иронию — вот что расслышал здесь Достоевский, приняв за нее то, что я и назвал веселостью (не весельем); насмешку, допускал он великодушно, может быть, и невольную, «страха ради либерального», но оскорбляющую «силу смирения Власову, эту потребность самоспасения, эту страстную жажду страдания…». А расслышав и осудив, утвердил одну из своих постоянных мыслей: «Я думаю, самая главная, самая коренная духовная потребность русского народа есть потребность страдания, всегдашнего и неумолимого, везде и во всем. Этой жаждою страдания он, кажется, заражен искони веков. Страдальческая струя проходит через всю его историю, не от внешних только несчастий и бедствий, а бьет ключом из самого сердца народного. У русского народа даже в счастье непременно есть часть страдания…»

Достоевский есть Достоевский.

Говоря по правде и держа в голове и в душе все, что происходило с нашим народом потом, так вот и тянет взять да и согласиться с тем, кто Достоевскому не чета ни в каком отношении. С Горьким, который уговаривал Михаила Михайловича Зощенко написать книгу о страдании: «Никто и никогда еще не решался осмеять страдание, которое для множества людей было и остается любимой их профессией… В то время, когда «просто люди» боролись против его засилия хотя бы тем, что заставляли страдать друг друга, тем, что бежали от него в пустыни, в монастыри, в «чужие края» и т. д., литераторы — прозаики и стихотворцы — фиксировали, углубляли, расширяли его «универсализм»…

Что там ни говори, а умный был — или бывал — человек Алексей Максимович.

Как бы то ни было, в посмертном издании стихотворений Некрасова (1879) — но по прижизненному его указанию — строки о богомолках были изъяты. Теперь уже, вероятно, страха ради нелиберального.

Чего жаль, но что, впрочем, вполне логично.

Лучший толкователь Некрасова — лучший и потому, что любовь к поэту не сковала его чрезмерной почтительностью, по крайней мере не сковывала в работах двадцатых годов, — К. И. Чуковский не раз высказывался, не церемонясь: «Некрасов не хандрящий — не поэт». Вот так: не поэт — и все тут! А выражаясь менее хлестко, он — поэт в наибольшей степени там, где хандрит, там, где страдание, скорбь, смерть. Так, в поэме «Мороз, Красный нос» удивительны строки о смерти крестьянина и об оплакивающей его жене («…как дождь, зарядивший надолго, негромко рыдает она»), об умирании самой Дарьи, даже о красоте умирания, окруженного, как ритуалом, не знающей надрыва природой. И в потрясающем стихотворении «Похороны»

(«Меж высоких хлебов затерялося…») художественно реальны опять-таки смерть, сочувствие, замогильная память, а вовсе не народнические деяния покойного — Некрасов сперва собирался поведать о них поподробнее, но, слава Богу, бросил намерения на уровне черновиков.

А «Рыцарь на час» остался на памяти прежде всего четверостишием, где сама фонетика передает напряжение исступленности — на грани срыва голосовых связок:

От ликующих, праздно болтающих,

Обагряющих руки в крови

Уведи меня в стан погибающих

За великое дело любви!

Любопытные строки! В обилии «некрасивых» шипящих — сила и страсть, которые исполнены хоть и высокого, но… Решусь ли сказать? Решусь. Высокого комизма.

Дело не в бытовой, на уровне пересудов, стороне ситуации, которая и породила, и усилила этот вопль; не в том, что Некрасов широко играл и тратил на роскошь те самые деньги, каковые, наверное, были бы не излишни оплакиваемым им беднякам, — взять хоть ту тысячу рублей, что (вспоминает Авдотья Панаева) как-то осталась валяться под карточным столом, никем не востребованная и пошедшая в результате лакею. Вернее, и это поддерживало огонь, жгущий душу, и само нескончаемое покаяние (нескончаемое потому, что плоть снова и снова требовала излишеств, от которых корчилась совестливая душа), само это «перманентное умирание», само безволие сообщало стихам — да! — волю и силу. «Стан погибающих» — тут ведь и гибель не одномоментный, а именно перманентный акт; и стыд, что надо бы переметнуться в этот стан, да все недосуг, тоже неиссякаем.

Вот этот комизм (все же подчеркиваю: высокий), эта непреходящая парадоксальность превращают нытье в страстный крик; хандра и депрессия не мешают, но помогают увидеть мир во многоцветий и полноте, воспринять его с жадностью первооткрывателя. Так выходят на свежий воздух после ночи, проведенной за зеленым столом, в винных парах и сигарном дыму:

Даль глубоко прозрачна, чиста,

Месяц полный плывет над дубровой,

И господствуют в небе цвета

Голубой, беловатый, лиловый.

Воды ярко блестят средь полей.

А земля прихотливо одета

В волны белого лунного света

И узорчатых странных теней.

В книге Бунина о Толстом есть прелестный эпизод. Молодой Иван Алексеевич едет в поезде с активным, по крайности — на словах, толстовцем, с уст которого не сходит имя Учителя и его заветы, включая, понятно, приверженность безубойной пище. Но время от времени этот идейный вегетарианец «не выдерживал, вдруг бежал к буфету и со страшной жадностью глотал одну за другой две-три рюмки водки, закусывая и обжигаясь пирожками с мясом, а потом пресерьезно говорил мне:

— Я опять дал волю своей похоти и очень страдаю от этого, но все же борюсь с собой и все же знаю, что не пирожки владеют мной, а я ими, я не раб их, хочу — ем, хочу — не ем…»

В более серьезных обстоятельствах и говорят соответственно серьезно: мол, не согрешишь —  не покаешься, тоже, впрочем, обычно ища самоутешения и самооправдания. Некрасов же не облегчает покаянием души, не выводит грех на ее поверхность, как вредные шлаки, он загоняет отраву своей двойственности внутрь, вглубь. На ту артезианскую глубину, из которой и бьет — простите банальность — ключ поэзии.

Бывает, конечно, по-разному. В замечательной поэме «Современники» он — направо, налево — раздает пощечины тем, к чьему кругу принадлежит сам; в плохих и скучных «Размышлениях у парадного подъезда» обличает в вельможе «волокитство, обжорство, игру», собственные грехи и страсти. И в обоих случаях они, напротив, выведены, выброшены наружу и напоказ, обернувшись великолепной сатирой (где лирическое участие не обязательно, даже и неуместно) или плоским назиданием (куда ему ходу нет). Но вот: «Ночь. Успели мы всем насладиться. Что ж нам делать? Не хочется спать». Вот стихотворение, по времени непосредственно примыкающее к «Подъезду» и сугубо интимное, можно было б сказать, эротическое, если бы оно не было, наоборот, постэротическим. Два любовника пресытились ласками, еще не восстановив сил для новых, спать вроде тоже не тянет: «Что ж нам делать?» О чем подумать, поговорить — уже после и еще до?..

То есть опять — комизм ситуации, даже на сей раз не скажешь: «высокой», но в этой неловкости — истинность, когда поза для речи не выбирается:

Пожелаем тому доброй ночи,

Кто все терпит, во имя Христа,

Чьи не плачут суровые очи,

Чьи не ропщут немые уста,

Чьи работают грубые руки,

Предоставив почтительно нам

Погружаться в искусства, в науки,

Предаваться мечтам и страстям;

Кто бредет по житейской дороге

В безрассветной, глубокой ночи,

Без понятья о праве, о Боге,

Как в подземной тюрьме без свечи…

Конечно, это болезненно-крайняя гипертрофия вины, и если Пушкину единожды было довольно сказать: «И с отвращением читая жизнь мою…» (как единожды сравнить поэта с пророком, оставив другим развивать опасную тему, примеривать на себя опасную роль), то Некрасов доведет это чувство до степени мазохизма, все вокруг преображая и видя в мрачном свете своего «перманентного умирания».

В том числе — и прежде всего — главный предмет размышления и сострадания словесности той эпохи: народ.

«Стонет он по полям, по дорогам, стонет он по тюрьмам, по острогам, в рудниках на железной цепи; стонет он под овином, под стогом, под телегой, ночуя в степи…» — этот пресловутый стон, конечно, не может быть опровергнут никакими здравыми соображениями, что, дескать, не только же стонет русский народ, иногда и работает, и выпивает, и закусывает, и любится. На то он, стон, и метафора, чтобы не испытываться здравым смыслом. Но вот начинается уточнение, конкретизация: «…То бурлаки идут бечевой!» — и, начавшись, не отпускает поэта. Бурлак, человек определенной профессии, требующей профессиональных свойств, постоянно предстает у Некрасова (как потом предстанет у передвижника Репина — без сомнения, под его же влиянием) хилым, больным, умирающим уж поистине перманентно, даже мечтающим помереть поскорей: