— Когда бы зажило плечо,
Тянул бы лямку, как медведь,
А кабы к утру умереть —
Так лучше было бы еще… —
Так он сказал и навзничь лег.
…Угрюмый, тихий и больной…
Оспаривать, что такое — было, глупо. Как не слишком умно поступил современный нам литератор Солоухин, помнится, уличивший Некрасова: зачем его тенденциозный взгляд остановился на одной-единственной несжатой полоске, когда вокруг убранные поля, то бишь картина порядка и довольства? И, уличив, обнаружил подлинную реальность в пейзанском жанре Венецианова, сентименталиста в живописи.
Но что благополучие на полях, не отвечающее некрасовской хандре, не его мир — это уж точно так. Как не его бурлаки — вот эти, не придуманные же художником Коровиным:
«В трактир ввалилась толпа здоровых, загорелых, в белых рубахах и лаптях людей.
— Бурлачье, — презрительно сказал хозяин. — Илюшка, отворяй окошки, а то воздух испортят.
Бурлаки, шумно смеясь и бранясь, заняли столы и скамейки. Кричали:
— Давай щи жирнищи, поглядывай! Сморчищи не дай, а то на голову выльем!
Бурлаков все прибывало. Толпой у стойки они пили водку. Половые подавали щи в больших деревянных мисках»…
«Угрюмый, тихий и больной»? Да, рассуждая с точки зрения первой, непреображенной реальности, попросту — жизни, кто ж из хозяев будет держать такого? Бурлацкий труд требовал здоровья и силы, никак не иначе, и именно коровинские бурлаки, шумные, уверенные в себе, как и бывает уверенной сила, со смаком едящие-пьющие, требующие гармониста и охальных песен, — есть несомненная часть этой первой реальности. Бурлаки Некрасова — да и народ его в целом, именно его, им облаченный в метафору стона-страдания, — тоже, конечно, часть ее, но, когда часть выдают за целое, это… Неправда? Нет, правда, но уже из второй реальности.
«Народ был главным мифом его лирики, величайшей его галлюцинацией, — лапидарно высказался Чуковский. И еще: — Он рыдал, потому что рыдалось, а так как нельзя рыдать беспредметно, так как нужен же какой-нибудь предмет для рыданий — не все ли равно какой», — то, словом, и был определен очень узкий круг этих предметов; прежде всего — мать и народ.
В этом — не только некрасовский феномен, а феномен искусства вообще, в целом. Но мы говорим о русском поэте. И потому ограничимся сферой русской жизни, русской истории, русского сознания.
Задумаемся вот над чем. То, что мы называем своей историей, — в какой она степени есть череда непреложных фактов? Больше того, возможна ли непреложность, если мы век от века, десятилетие от десятилетия, а то даже год от года подвергаем эти факты переосмыслению? И что больше влияет на наше сознание, индивидуальное и общественное, то есть уже причастное к деланию истории, — сами ли эти факты и даты или же то, в каком осмыслении мы их восприняли?
Я говорю не о грубой вульгаризации, которой их подвергает та или иная власть в недалеких своих интересах, а о естественной прихотливости нашей памяти, об усилиях тех, кто творил свою реальность, свою историю, свою Россию. Ежели говорят: «врет, как очевидец», имея в виду совсем не намеренное вранье, но всего лишь разноречивость, то что сказать о тех, кто напрягает память в надежде вспомнить?
Что сказать о художнике, для кого фантазия — необходимое профессиональное свойство, как мускулы у бурлака?
Вернусь к недавно высказанному соображению.
Да, Россия, которую мы — будто бы — знаем и помним, крашена-перекрашена темпераментом Достоевского, хандрой Некрасова, толстовским поиском идеала. Их вторая реальность всегда стремилась занять — и заняла — место первой, сырой, непреображенной. Модель Толстого, версия Достоевского — вот что такое российское прошлое, ими по-своему запечатленное, с их Карамазовыми — Каратаевыми, по которым мы нынче и судим о загадочной русской душе…
Да, если даже решим, как было сказано, постигать историю жизни и быта по тем, кто слабей как творец, демиург, по причине ли меньших претензий или нехватки таланта, по Потапенко, Боборыкину, Шеллеру, то уж более обоснованно доверять лишь Максимову, Энгельгардту и Гиляровскому, по-нашему — документалистам, хотя и тогда… Нет, конечно, приблизимся к предмету нашего вожделения, но выйдет, как в детской игре: теплее… теплее… совсем тепло… Горячо — не получится.
Наша история — это они (ну хорошо: и они), наши художники, внушавшие и внушившие нам наш образ. Значит, и мы — это они, так что время от времени возникающий бунт против них, обещания сбросить с борта парохода или приговорить к насильственному забвению — наивность и глупость. Хотим — теперь извините за неэстетизм — два пальца в рот и изрыгнуть: кто Достоевского, кто Чернышевского. Поздно. Это уже вошло в состав нашей крови…
Хотя — было, я думаю, в истории русской литературы и, стало быть, русского сознания мгновение, которое задним числом можно расценить как шанс, чью реальность уже ни доказать, ни опровергнуть. Имею в виду то самое лермонтовское признание в странной любви к родине. Для него самого не совсем понятное приглядывание к мужичку, к народу вне общеизвестных функций — «кормильца» ли, «богоносца», оплота самодержавия или объекта сострадания.
Правда, и несколько раньше другой поэт от своей декабристской, гражданственной, обличительно-скорбной «Деревни», где парни — не парни, но «младые сыновья», превращенные в «измученных рабов», девки — не девки, но «девы юные», цветущие для элодея, вдруг перейдет, к неудовольствию многих, к такой же «странной» любви: «Иные нужны мне картины… Теперь мила мне балалайка да пьяный топот трепака перед порогом кабака». А много позже крестьянский сын окажется не догадливее армейского поручика: «Но люблю тебя, родина кроткая! А за что — разгадать не могу».
В промежутке же — между Пушкиным, Лермонтовым и Есениным, — в периоде, который оказался привержен тенденции, не было… Стоп! Было. Было, к примеру, некрасовское стихотворение «Эй, Иван!», где русский человек — не в общепринятом смысле, тем более не символ народа, а в согласии с барским словоупотреблением («человек» — лакей, дворовый) — представлен скопищем стольких свойств, что не выстроишь в ряд и не выпрямишь в линию. Вороватый и врущий, оплеванный и угрюмый, донжуан из людской, работник без ремесла, но на все руки, вдруг лезет в петлю… Сдуру? Спьяну? Да нет:
Пил детина ерофеич,
Плакал да кричал:
— Хоть бы раз Иван Мосеич
Кто меня назвал!..
Человек без признаков чувства достоинства неожиданно ощущает, что вне этого вроде и жить не стоит. Человек, не готовый к свободе и вдруг — такое у нас ведь всегда вдруг! — ее получающий. «Хоть бы в каторгу урода — лишь бы с рук долой! К счастью, тут пришла свобода: «С Богом, милый мой!» К счастью? Для кого? Выходит, не для Ивана, а для барина, коему он опостылел. «И, затерянный в народе, вдруг исчез Иван… Как живешь ты на свободе? Где ты?.. Эй, Иван!»
«Где ты?..» Кто ты?
С пушкинского обращенья к «иным картинам», с лермонтовской «Родины» — могло ли начаться истинное, то есть непредвзятое, познание народа? А помня сказанное выше, можно и уточнить вопрос: не только познание, но отчасти создание народа…
Кто знает. Не началось. На подходе была гипертрофия страдания, воплощенная в Некрасове и тем более в Достоевском с его богоносцем, а дальше — в народническом оплакивании-облизывании мужика от бороды до лаптей. Пошла череда ответов, внушающих очень разное, но равно категоричное мнение о том, кто мы и каковы мы. Ответов, которые наконец рассердили и того, кто приложил к ним руку и из чьих сочинений мы по-прежнему вычисляем, что ж он такое, русский народ:
«Должен сказать, что в последнее время слово это стало мне так же отвратительно, как слова: церковь, культура, прогресс и т. п. Что такое народ, народность, народное мировоззрение? Это не что иное, как мое мнение с прибавлением моего предположения о том, что это мое мнение разделяется большинством русских людей» (Толстой — Страхову, май 1881 года).
ОСТАВШИЙСЯ В ПОДОЗРЕНИИ, или РУССКИЙ АНАХРОНИЗМ Александр Сухово-Кобылин
Прощай! Напиши, скоро ли умрешь?
Вот что общеизвестней общеизвестного: голый документ бывает повыразительней самой эмоциональной беллетристики. Но почему? Только ли потому, что у нас нет сомнения в его достоверности?
Вряд ли. «Документы врут, как люди», — сказал Юрий Тынянов, правда, про документы парадные, официальные, но дело, по-моему, в том, что любой документ — интимен… Да, не только дневниковая запись или любовное письмо, но любой, говорю, документ, не рассчитанный, чтобы его читали все. Он — выражусь посильнее — бесстыден, оголяя то, что не назначалось постороннему взгляду, отчего испытываю странную неловкость, цитируя этот врачебно-полицейский протокол:
«…На передней части шеи, ниже гортанных хрящей, находится поперечная, как бы порезанная, с ровными расшедшимися краями окровавленная рана, длиною около 3 вершков; дыхательное и пищеварительное горло, обе боковые сонные артерии и обе крововозвратные яремные жилы, с повреждением других близлежащих мягких частей и сосудов, совершенно перерезаны… На лбу небольшое, около вершка, продолговатое, темно-багрового цвета пятно; кругом левого глаза, величиною с ладонь, темно-багрового цвета опухоль с подтеком крови, закрывшая весь глаз…»
Достаточно.
Впрочем, признаюсь: есть и еще причина, по какой как бы неловко начинать очерк о писателе цитатой, щекочущей нервы. Не одолжаюсь ли у беллетристов? Нет, ибо не только сама жизнь Александра Васильевича Сухово-Кобылина смахивает на криминальную мелодраму, но как раз с этого страшного протокола начался его путь в искусство — столь же мучительный и прямой, как Владимирский каторжный тракт. А кроме того, уж я-то, занимавшийся Сухово-Кобылиным долгие годы, намучился, в любой аудитории, от самых высоколобых собеседников слыша с первых же слов: «Так убил или не убил?» То бишь — не на его ли совести гибель Луизы Симон-Деманш, модистки-француженки, вывезенной им из Парижа и превращенной в Москве во «временную купчиху» (было такое звание).