Ибо ее и нашли в ноябре 1850 года за Пресненской заставой в том самом виде, который бесстрастно представил нам протокол.
«Убил!» Сколько людей утверждало с хищным злорадством! Сперва — жадная на толки молва, поддерживаемая пристрастным следствием и личными недругами Александра Васильевича, в ком он, при надменно-независимом нраве и светской удачливости, не имел недостатка. Потом, с приходом новых времен, и исследователи, которые по советской привычке были готовы в нем видеть врага и злодея по той лишь причине, что — дворянин, аристократ, «крепостник».
Не преувеличиваю, так как нашумевшая в наши тридцатые книга маститого Леонида Гроссмана, так им и названная: «Преступление Сухово-Кобылина», напирала именно на классовую принадлежность, что было в ту пору уликой нешуточной. И поскольку в убийстве Луизы подозревались — на выбор — или слуги ее, кобылинские крепостные, или он сам (по Гроссману, «великосветский донжуан, изящно угрожавший кастильским кинжалом беззаветно любящей его женщине», — ох, запомним, запомним этот кинжал!), то в злободневном раскладе и выходило: неужто винить несчастных крестьян, жертв барства и самодержавия, когда на роль обвиняемого куда лучше подходит их господин? В обличительном жаре и жанре, в приступе книжной классовой ненависти автор не принял в расчет даже то, что уж коли ему так приспичило обличать бар и весь крепостной строй, то и в этом случае на его логику работает совсем другое. Не то, что нашелся некий дворянчик, пришибивший опостылевшую любовницу, а то, что вышеозначенный строй развращает и самих своих жертв, делая их при случае люмпенами и бездельниками. Как, между прочим, точь-в-точь вышло со слугами несчастной Луизы, помогавшими торговать «временной купчихе» не чем-нибудь, а вином, которое плохо распродавалось, зато бойко шло в ход среди персонала лавки.
Известно: ненависть ослепляет и оглупляет, ненависть групповая, классовая оглупляет тотально, с маху лишая и рассудительности, и чувства юмора, — и вот он, тот самый кастильский клинок, которым злодей-дворянин, замышляя убийство, грозил «беззаветно любящей его женщине». Вот она, чуть не главная из улик, сперва предъявленная Сухово-Кобылину следствием, а после подхваченная автором обвиняющей книги. Вот, словом, записка, посланная Александром Луизе, любовником — любовнице:
«Дорогая мамочка, я буду вынужден остаться на несколько дней в Москве. Зная, что Вы остались в деревне единственно ради того, чтобы разыгрывать свои фарсы и повиноваться некоей страсти, которая, увы! называет Вам не мое имя, но имя другого… я предпочитаю призвать Вас к себе, дабы эта неблагодарная и коварная женщина была у меня перед глазами и в пределах…» Внимание! «…В пределах досягаемости моего кастильского кинжала. Возвращайтесь и трррррр… пещите».
Тут в самую пору не по-охотничьи насторожиться, а конфузливо фыркнуть и отвернуться, ибо уж этот-то документ интимен в самом буквальном смысле…
Крепко же надо хотеть — все равно, осрамить ли печат-но своего подследственного или упечь его в тюрьму, чтобы игривый тон счесть угрожающим, а простейшую эротическую метафору принять… Да какое принять!.. Изобразить, представить ее злобной угрозой. Неудивительно, что эта мелочь, если, конечно, может быть мелочью то, что вот-вот обернется каторжным сроком, — что она крепко врезалась в память Сухово-Кобылина. Вошла в плоть и кровь его пьес, став постоянной чертой их поэтики. И вот уже вторая часть его драматической трилогии, мрачная драма «Дело», сюжет-но продолжившая очаровательную «Свадьбу Кречинского» и ставшая непосредственным отражением его деда в уголовном смысле, начинается тем, что оговорку превращают в оговор. Если бедная Лидочка Муромская в финале «Свадьбы», выгораживая милого ей обманщика Кречинского перед полицией, говорит три слова: «Это была ошибка», то сама завязка «Дела» состоит в следующем. Шайка вымогателей-крючкотворов, дабы поймать на крючок Лидочку и ее отца, утверждает, будто сказано было иначе: «Свидетель Расплюев и полицейский чиновник Лапа показали, что она употребила местоимение моя…» Моя ошибка! Признание в соучастии!
А уж в третьей части трилогии, в фарсе «Смерть Тарелки-на», пойдет настоящая охота за словом, за оговоркой и про-говоркой, и тот же Расплюев, который в «Свадьбе Кречин-ского» был шулером, в «Деле» предстал как осведомитель, а в «Смерти Тарелкина» повышен до следователя, будет изобличать своего подследственного как «оборотня, вурдалака, упыря и мцыря». Для чего станет с пристрастием допрашивать его сожительницу:
«— Ты с ним жила?
— Жила.
— Ну что, он оборачивался?
— Завсегда.
— Во что же он оборачивался?
— В стену.
— Как же он в стену оборачивался?
— А как я на постель полезу, так он, мошенник, рылом-то в стену и обернется».
«Остроты — плоски и пошлы… Чисто балаганный характер…» Так современная Сухово-Кобылину критика морщила свое благонравное личико — но что прикажете делать, ежели сама жизнь так охотно превращает себя в балаган? И в точности так же, как персонаж комедии оборачивающийся в стену от ненавистной бабищи, усилием полицейского мозга преображен в сказочного оборотня-вампира, ернический «кинжал» мог неметафорически зарезать…
Да можно сказать — и зарезал. Не до смерти, так до кровопускания, и не зря в предисловии к «Делу» (как и «Смерть Тарелкина», зарезанному цензурой) автор писал, что эта пьеса его «не есть, как некогда говорилось, Плод Досуга, ниже, как ныне делается Поделка литературного Ремесла, а есть в полной действительности сущее, из самой реальнейшей жизни с кровью вырванное дело».
Впрочем, пожалуй, я погорячился, словно бы свысока отчитав тех, кого в первую голову занимает вопрос: «Убил? Не убил?» Может быть, здесь не только лишь любопытство, интерес к искусству подменившее интересом к бытовой стороне, но и наш российский критерий, кровно связанный с убеждением, что искусство и нравственность неразрывны? «Гений и злодейство две вещи несовместные». Вряд ли именно это так мучило Антонио Сальери (вернее, мучило бы, так как доказано: Моцарта он не убивал), но что эта дилемма возникла в уме россиянина Пушкина — неотвратимость. Словом, смиренно допустим, что тот специфический интерес к Сухово-Кобылину есть проявление национальной ментальности. Не хуже того.
Итак: убил ли?.. Или, раз уж само злостно-корыстное следствие не добилось обвинительного приговора, сперва «оставив в подозрении», а потом нехотя отпустив на волю, спросим иначе: мог ли убить?
Отвечаю как на духу. Мог. Но не убил.
Это понимали многие — даже из недоброжелателей. «Для всякого, кто имел понятие о необузданной натуре Кобылина, не представлялось в этом — то есть в убийстве — ничего несбыточного». Так скажет Евгений Феоктистов, мемуарист и цензор, ни разу в жизни не изменивший своей неприязни к Александру Васильевичу, и как с ним не согласиться? Воображение так легко рисует картину: ну, не сдержался, схватил в раздражении от справедливо-ревнивых попреков шандал, махнул по виску… Но даже цитированный злопыхатель признает, что нелюбимый им человек вел себя на похоронах погибшей так, как не мог бы самый искусный притворщик. А на следствии? — добавлю я. Да будь он виновен в убийстве, разве стал бы так обелять покойницу, уверяя, будто она была ангельски добра со своими слугами, — хотя было наоборот, Луиза скряжничала и раздавала пощечины; так что Кобылину, чтобы отмыться, достаточно было говорить правду, предполагая мстительность холопьев. Но — благородничал, да и просто был благороден, оберегая облик женщины, которую прежде любил и перед которой чувствовал вину.
И т. д. и т. п. — включая неоспоримое доказательство, что сама картина убийства и состояние истерзанного трупа, который увечили долго, тупо, жестоко, словно бы спьяну, навалившись, круша и ломая ребра. (Так что — какой там гипотетический шандал, схваченный в сердцах?..) Нет, повторю, надо было очень того хотеть, чтобы оставлять в подозрении человека со страстной, вспыльчивой, но и утонченной натурой.
Тем не менее — оставляли. Сперва следователи, озабоченные взять с попавшего к ним побольше (и взяли). Потом — сам министр юстиции Виктор Панин, также весьма неприязненный к Сухово-Кобылину и нашедший, как его побольней уязвить: дело пришлось-таки прекратить, но были оправданы разом и он, и крестьяне, признавшиеся в убийстве. То есть на Александре Васильевиче так и остался не снятый правосудием — «за недоказанностью», вот оно судейское изуверство! — груз вины.
Ну а уж в наше время, как мы видели, этот груз утяжелили защитники угнетенного класса и ненавистники угнетавшего. «Чем вы занимались до 17-го года?» — этот вопрос задали и Сухово-Кобылину, не умея и не желая понять, что именно… Нет, не сама по себе принадлежность к классу дворян, но исповедание дворянского кодекса, именно это доказывало его невиновность.
Борис Пастернак, раздраженный новейшими домыслами вокруг пушкинского поединка, удивлялся, как это историк Щеголев, отрицающий дуэль как предрассудок, берется о ней судить — и тем самым брал под защиту не столько российского гения, избранного из избранных, человека «не как все», сколько именно определенный и обобщенный тип русского дворянина. То же и с Сухово-Кобылиным; вот отчего (снова, что ли, надо покаяться?) вопрос: «Убил? Не убил?» в самом деле имеет смысл. Потому что как раз уголовная сторона судьбы писателя может многое прояснить — и в его сочинениях, которые не цитирую, уповая на интеллигентность читателя, и в нем самом. В его общественном типе, явленном им во всей полноте и во всем драматизме.
Нынче само слово «дворянство», едва лишь успев избавиться от классовой подозрительности, уже опошлено новой модой, в частности клубами и собраниями, где вчерашние партийцы спешно вспомнили о благородном происхождении, объявили себя аристократией духа, отгородились от плебеев, — и это опять мешает понять историю и драму сословия, которое, как нас теперь уверяют, пышно цвело и взращивало сословные добродетели аккурат до рокового 17-го. И только большевики — рраз и разрушили эту идиллию…