Русские, или Из дворян в интеллигенты — страница 71 из 94

Если бы так! Но вспомним, коли забыли, ту стыковку не-стыкующихся документов, которую я позволил себе в самом первом очерке этой книги, — пушкинское: «Что такое дворянство?» и тугое косноязычие автора конца века, пытающего обосновать то, у чего уже не было основательности.

Именно это — судьба Сухово-Кобылина, по возрасту своему (1817–1903) современника и дворянских надежд, и дворянского унижения. Вернее, судьба его сословия, а не его самого; он-то, отчетливо сознавая сословный крах, нашел в себе силу противостоять ему внутренне. В одиночку. Достижением этого противостояния стали пьесы — горчайшие, саркастические фантазии, потрясающие мужеством безыл-люзорности.

Расплатой — пожизненное одиночество.

Человек древнего, знатного рода (который начался с Гланда Камбила, прусского рыцаря, явившегося на Руси при Калите, потом преобразившегося в Кобылу и, кстати, бывшего также предком Романовых); красавец, богач, силач; блестящий выученик Московского университета, где дружествовал с Огаревым и знался с Герценом; наконец, помещик если не слишком умелый, то находивший вкус во владетельности, — Сухово-Кобылин смолоду заболел отвращением к службе. И хотя в течение краткого времени все же в ней числился, но в старости — то ль по забывчивости, а скорее, дабы стереть эти годы из памяти — утверждал, что никогда не служил. Завещал даже высечь эти слова на могильном камне — что не сбылось. Умер и похоронен он возле Ниццы, а кому во Франции дело до его аристократических амбиций?

Он, снова и снова скажу, дворянин по крови и убеждению (в пушкинском, неискаженном смысле), раньше и горше многих понял кончину сословной идеи, и трудно сыскать слова большего презрения, чем те, что он посвятил коронации Александра II. Нет, не самому императору, коему был благодарен лично (именно тот, едва воцарившись, повелел закрыть его дело), а царскому окружению, «знати», что проследовала по белокаменной в парадной процессии: «без-шляпные, гадкорожие, жирные, подловидные, изнеженногнилые русские дворяне…»

Что это? Только ль словесная месть тем — или им подобным, — кто своим корыстолюбием и крючкотворством долгие годы мучил его, имитируя подозрение? Не без того, но можно сказать и иначе: сами эти муки лишили его последних иллюзий, зло и язвительно обострили взгляд.

Обострили. Заострили. На манер жала и шила.

…Тут, дабы прояснить это дело, потребно отступление к достойному и удачливому сопернику Сухово-Кобылина (к слову: воспринимавшемуся им ревниво и, надо признать, высокомерно). К Островскому. К одной из его характернейших особенностей.

«Какие замечательные фамилии в пьесах Островского, — восхищался Юрий Олеша. — …Вот маленький человек, влюбленный в актрису, похищаемую богатыми. Зовут Мелузов. Тут и мелочь и мелодия. Вот купец — хоть и хам, но обходительный, нравящийся женщинам. Фамилия Великатов. Тут и великан и деликатность.

…Вдову из «Последней жертвы» зовут Тугина. Туга — это печаль. Она и печалится, эта вдова. Она могла бы быть Печалиной. Но Тугина лучше. Обольстителя ее фамилия Дуль-чин. Здесь и дуля (он обманщик) и «дульче» — сладкий (он ведь сладок ей!)».

Наблюдение тонкое — впрочем, менее, чем сама по себе филигранная тонкость поэтики Островского.

Скажем, впрямь ли возможно услышать в Мелузове мелодию? Скорее уж тут облагороженная до полуузнаваемости «мелюзга». (В словаре Даля зафиксированы диалектные варианты этого слова: «мелюза», «мелузга», «мелузговина».) А Великатов? Да, возможно, здесь спрятан и «великан» (хотя уж очень надежно), и, без сомнения, «деликатность», однако как не добавить, что главное — это как бы запечатленный процесс, лукавое превращение «деликатности» в «великатность», истинного благородства в благородство подмоченное, в полу-благородство? Примерно так же, как в фамилии Паратова «т», заменившее «д», тоже уценило парадность, победность бывшего человека чести.

Впрочем, хорошо сознаю, сколь приблизительны и мои соображения. Основное — в другом.

Вот диалог актрисы Кручининой и барина Мурова из «Без вины виноватых»:

«— Фамилия этого купца?»

Того, кому Муров будто бы отдал их общего сына на воспитание.

«— Я уж забыл. Не то Иванов, не то Перекусихин; что-то среднее между Ивановым и Перекусихиным, кажется, Подтоварников».

И дальше:

«— Что же вы узнали от него?

— Что этот купец Простоквашин…

— Вы, кажется, говорили: Иванов?

— Я давеча ошибся, а потом вспомнил…»

Или еще:

«— Как ему фамилия?

— Это неизвестно; впрочем, легко узнать: стоит только спросить, за кого вышла замуж вдова купчиха Непропекина.

— Вы сейчас только сказали, что фамилия этого купца Простоквашин, а теперь уж Непропекин?

— Как, неужели? Впрочем, спорить не смею; я очень часто перепутываю фамилии».

Муров, конечно, лжет, изворачиваясь и позабывая, что именно соврал давеча; Островский, эту ложь превративший в игру, игрой наслаждается; но попутно — и совсем не бессмысленно — муровские оговорки характеризуют его пренебрежительный барский слух, для которого простонародные фамилии, будь то Непропекин или хоть Иванбв (разумеется, не Иванов), звучат одинаково.

«…Что-то среднее между Ивановым и Перекусихиным, кажется, Подтоварников» — это замечательно!

Тут невозможно не вспомнить словцо графини Екатерины Ивановны из толстовского «Воскресения», припечатавшей «стриженых нигилисток»:

«— Зачем мешаются не в свое дело. Не женское это дело… Это Бог знает кто: Халтюпкина какая-то хочет всех учить».

Вспоминается-то, правда, прежде всего превосходное эссе Аркадия Георгиевича Горнфельда «Об одной фамилии у Льва Толстого».

«Эта «Халтюпкина» гениальна, — восклицал критик, — это целое мировоззрение… Все, что может думать умная старая аристократка о русской разночинной революции, сказано в этой сочиненной фамилии абстрактной, типовой русской нигилистки…»

«Халда», «халуй», «халява», «хальный», «халтыга» — эти слова Горнфельд высматривает у Даля, и почти все они, начинающиеся на «хал», выражают что-то вульгарное. Однако мало того:

«…Грубость, наглость, озорство есть лишь часть того представления, которое вызывает в тетушке Екатерине Ивановне мысль о русском революционере и особенно о революционерке. Сюда входит еще ощущение чего-то ничтожного, поверхностного, ненастоящего. И как великолепно выражено это пренебрежительное отношение в уничижительном окончании фамилии — тютсина. И уменьшительный суффикс, и насмешливый слог тю сошлись здесь для того, чтобы выразить все напряжение брезгливого пренебрежения. Тюкают тому, что отвержено, что презрительно, на что смотрят сверху вниз; тютьками назвал старый князь в «Анне Карениной» московских молодых людей…

Хамство плюс ничтожество — вот что одним выдуманным словом намечает в русской революции графиня Екатерина Ивановна. Халда и тюпка — вот кто, по ее мнению, вздумал революционным насилием переделывать величавую русскую историю. Госпожа Халтюпкина — чье это потомство? Халтюпкино потомство. Представляете вы себе человека, которого назвали Халтюпка? Можно уважать Халтюпку? Можно хоть один миг верить, что Халтюпка и дети Халтюп-кины способны создать что-нибудь устойчивое, большое, ценное?»

И как Непропекин с Подтоварниковым, нечаянно выдуманные барином Муровым, характеризовали его самого, так несуществующая Халтюпкина характеризует графиню Екатерину Ивановну, доверяющую исключительно людям, зовущимся совсем по-иному: Болконские, Каренины, Нехлюдовы.

Так Великатов, Карандышев, Тугина, Глумов характеризуют драматурга Островского. Не только его мастерство, но его нравственный слух, его тонкое — именно тонкое, не охочее до пахучих поветрий — чутье на то, что происходит в обществе и в народе.

Верней, у него встречаются и фамилии, принуждающие вспомнить бесхитростность классицизма. Русаковым назовет он купца, демонстрирующего старорусские добродетели; Бородкин — и, естественно, Ваня — купчик из молодой, но достойной смены (опять же — не бритый, мол, по европейской моде, верен благообразию предков; так надобно понимать?). А обидчик обоих, похититель дочери одного и невесты другого, этот — Вихорев, да и то, пораздумав, автор смягчился: сперва-то хотел назвать Вольфовым или Ганцем — вот откуда зараза в русские семьи!.. Но зато и пьеса («Не в свои сани не садись») никак не идет в сравнение с лучшими у Островского.

«Грозу» в такой прямолинейности не упрекнешь, но и там — деспотическая Кабанова, зовущаяся и того пуще — Кабанихой; самодур Дикой. Что ж, возможно, фамилии этого рода, наподобие Некопейкова и Стародума, как раз уместны в «Грозе», в этой «мещанской трагедии», как назвали ее два умных критика, Вайль и Генис. (Добавим и лихача-кудрявича Кудряша, и механика-самоучку Кулигина, кулибин-ского почти однофамильца.) Хотя — не уверен в уместное-ти, и занятно подумать, что семейству Кабановых больше бы подошла другая фамилия. Скажем, Клыковы.

Почему — занятно? А потому, что тут история из серии литературоведческих детективов. В годы, когда создавалась «Гроза», в волжском городе случилась трагедия вполне реальная: утопилась молодая женщина из купеческой семьи. Многое совпадало, чтоб объявить происшествие событием-прототипом, даже фамилия подходила: Клыковых так естественно переделать в Кабановых, — что отличает свирепого кабана? Клыки!.. Одного не хватало: совпадения сроков. Клыкова утопилась позже Катерины Кабановой; «Гроза» была уже кончена.

Так вот — здесь, мне кажется, сама жизнь деликатно настаивала, что она оказалась ближе к поэтике Островского, чем он сам. Клыковы — это выразительно, но не прямолинейно. Как Паратов, Дульчин, Телятев. Как фамилии, которые в отличие от Русакова и Ганца — Вольфова — Вихорева — говорят о существенных переменах в русском сознании. Точнее, в самосознании…

Замечали ли вы, как по-разному относятся к своим причудливым наименованиям герои Гоголя и Достоевского?

То есть гоголевские-то — никак не относятся. Довгочху-ну, Шпоньке, Голопупенке и Голопузю решительно безразлична странность собственных имен, Собакевич и Держиморда, Ляпкин-Тяпкин и Земляника не замечают ее. Есть лишь одно исключение: в «Женитьбе» Иван Павлович Яичница все-таки обнаружит недовольство своим прозванием, а моряк Жевакин утешит его воспоминанием, что у них в эскадре «все офицеры и матросы, все были с престранными фамилиями: Помойкин, Ярыжкин, Перепреев лейтенант. А один мичман, и даже хороший мичман, был по фамилии просто Дырка. И капитан, бывало: «Эй ты, Дырка, поди сюда!» И, бывало, над ним всегда пошутишь: «Эх ты, дырка эдакой!» — говоришь, бывало, ему».