Русские, или Из дворян в интеллигенты — страница 73 из 94

Жизнь и смерть с жестокой охотой откликнулись этому его желанию. Жизнь — тем, что он был забыт, еще не думая умирать, и поклонники «Свадьбы Кречинского», не в пример двум последующим — и высшим — созданиям, разрешенной цензурой и не сходившей со сцены, случалось, искренне изумлялись, узнав, что этот Кобылин, представьте себе, еще жив. Что же до смерти… Когда она пришла наконец, на его панихиду со всего Петербурга набралось шесть человек…

Не скажу, что столь буквальное осуществление его пожеланий осчастливило бы Сухово-Кобылина за гробом. Но поистине — «ты сам этого хотел…».

Он родился в год, когда Пушкину исполнилось восемнадцать, то есть он еще не был, не стал Пушкиным. А умер, когда Чехов не только стал Чеховым, но и жить ему оставалось — год. Век, кажущийся неправдоподобно длинным — конечно, за счет не только его продолжительности, но и того, что дала за это время отечественная словесность. Тех, кто жил рядом с Сухово-Кобылиным, будучи, скажем, всего лишь строго на десять лет старше или моложе его (как дети одной матери!), — а это, ни много ни мало, Гоголь, Белинский, Герцен, Гончаров, Лермонтов, Тургенев, Достоевский, Некрасов, Островский, Щедрин, А. К. Толстой… Скажи я не «десять», а «одиннадцать», и к семье присоединился бы еще один из Толстых — Лев.

И вот в этом смешанном лесу Сухово-Кобылин — одинокое дерево, на которое как взирали, так и взирают, будто бы на чужое. Случайное. Которое, думаю, до сих пор не понято; не измерена его высота, не оценена породность.

Что ж, такова судьба — выбранная и при его активном участии.

«Пьесами будущего» назвал его трилогию Петр Гнедич, сочувствующий критик и ходкий, в отличие от Кобылина, драматург. Звучит как бы лестно, но и печально: и посейчас — где оно, это будущее? Или и тут — вышло, как сам захотел?

Все пьесы — как прорицания, предостережения, увы, не обманувшие прорицателя. «Свадьба Кречинского» — о том, как стал шаток, зыбок дворянский мир, как нет у него уже обороны от проходимства. «Дело» (1861) — о грядущем на Русь засилии чиновничества, что в те годы казалось властям — клеветой, обществу — преувеличением. «Смерть Та-релкина» (1869) — ну, это про то, чего не расхлебаем поныне, о тотальном воцарении Хама: «Все наше!.. Всю Россию потребуем!..»

И потребовали. В последний ли раз?

Ожидание катастроф, нацеленность зрения, слуха и того шестого чувства, которое называем талантом, на разломы, распады, развалы — не следствие личной судьбы; не прямое, во всяком-то случае. Скорее, быть может, наоборот: сама судьба — производное этого свойства. Прорицатель всегда одинок, всегда не понят — даже когда ему рукоплещут (как правило, вслед), восхищаясь угадливостью. Люди боятся знать свое будущее, а когда оно становится настоящим, мы сперва удивляемся: смотри, угадал, сбылось, но не видим, что сбылось — не все. Иногда и не главное. Не догадываемся, что пророчество не исчерпалось той частной удачей или, что чаще, кошмаром, которые предугадали нострадамусы-достоевские-сухово-кобылины.

Разве в «Квартете», в этом как бы наброске четвертой кобылинской пьесы, точней, в эпилоге его трилогии, оставшемся среди бумаг покойного, сочиненном в виде письма к приятелю и с весьма прихотливою расстановкой знаков препинания и заглавных букв (он был своевольцем во всем!), — разве в этом российском апокалипсисе только сбывшееся с нами?

«Был у нас писатель господин Крылов, говорят, хороший был Человек; написал он сказку «Квартет»… Ну, естественно, распределение ролей такое:

Осел — стало, Председатель и Князь.

Козел — Поп.

Мартышка (в очках) — Либерал

и Косолапый Мишка.

…Сели они вечерком под Липки — стало, сельская Обстановка — ударили в Смычки, дерут, а толку нет… Ребята!.. Стой!!! Вы не так сидите… Ты, Мишенька, того!.. А ты, Осел, того! А ты, Мартышка, цыц!! не зуди!! Нину!.. Стало, Реформа!! Иначе скажу: Посул Благоденствия в Будущем, а в Настоящем уррррааа!!!..

Клоповники вскипают… и образуют клоповные Комитеты. Вшивые Комиссии представляют мертворожденные Проэкты, от которых тут же несет Падалью и Банкротством… Телескопические и микроскопические Паразиты образуют Общества «Поощрения Труда», который тут же и объедают.

Пауки переносят Паутины на новые и свежие места грабительства… Переворот… Водоворот… Воды Толчение… Многих Утешение… Мартышек Умиление… Чиновников Умножение… Всеобщее Разорение.

Заключение

Картина или Апофеоз!..

При рембрандтовском зловещем Освещении глухая Ночь. Рак Чиновничества, разъевший в одну сплошную Рану великое Тело России, едет на ней верхом и высоко держит Знамя Прогресса!..

Прощай! Напиши, скоро ли умрешь?

По-моему, пора!!!»

Выглядит злободневно для наших времен распада; впрочем, как видно, у всех российских преобразований, стано-вящих страну дыбом или, простите, раком, есть неизбежное сходство. Но у таких узнаваний — свойство опаснейшее: ужаснувшись или хищно обрадовавшись, удовлетвориться своим ужасом или злорадством. Повторить ошибку пушкинского Олега, который ведь тоже поверил предвещанью кудесника, но его приземленность не дала ему догадаться, что судьба, не сбывшись или сбывшись частично, может отложить свое главное действие на потом.

Обманувшись сходством внешних примет, и сам апокалипсис (не кобылинский, а Иоаннов) спутаешь с очередной государственно-политической заварухой, до ничтожности умалив угрозу, ожидающую в грядущем, и до ничтожества доведя свою душу, больше не пребывающую в духовной готовности. То же и с предвещанием Сухово-Кобылина, независимо от того, что метафоры и гиперболы «Квартета» метили, разумеется, в его современность: надо видеть эту «глухую Ночь», эту «сплошную Рану» в масштабе не нынешних Паразитов и Пауков, Ослов и Мартышек, сколь бы они ни были вредоносны, но того, что — грядет. Ибо понять грядущее (аналогия та же — вещий Олег) — значит если не отвратить его, что чаще всего и невозможно, то быть готовым к нему.

Народ, человечество не могут и не должны жить в постоянном ожидании катастрофы. И та «потребность страдания», та «страдальческая струя», что «бьет ключом из самого сердца народного», которую Достоевский узрел в русских людях (а на деле — привычка к страданию, покорность, с какою мы переносим издевки истории и властей), окажись она не галлюцинацией гения, не дала бы опоры народной душе. Как и пресловутый некрасовский стон, это «перманентное умирание», не позволили бы России пойти на подъем, обнаружив в своем народе и предприимчивых выходцах из него силу творчески-производительную, а в духовно-интеллигентской среде — мыслительно-творческую (в частности, оказавшуюся способной создать на переломе веков великую национальную философию). А что то и другое свели под корень или изгнали вон, не спишешь только на козни шустрых авантюристов; верней, и они, «волевая накипь нации», как окрестил большевиков Шульгин, из того же котла, где переваривалось покорное пушечное мясо, и на сей раз не изменившее своей привычке терпеть.

Если на то пошло, наша надежда не то что не на «потребность страдания», но, скорее, совсем напротив — на беспощадный сарказм, к которому оказался способен русский дух, явив этот жестоко целительный дар в Сухово-Кобылине. Так что речь не о катастрофической психологии, от которой Бог упаси; речь — о духовной готовности противостоять катастрофам, ради чего не стоит любую сегодняшнюю беду считать сбывшимся апокалипсисом.

Поживем — увидим. Но чтоб увидеть, надо иметь силу жить.

НЕИЗВЕСТНЫЙ СОЛОВЕЙ, или РУССКАЯ ЖЕЩИНА Каролина Павлова

Я научила женщин говорить.

Анна Ахматова

«Передо мною была высокая, худощавая дама вида строгого и величественного… В ее позе, в ее взгляде было что-то эффектное, риторическое. Она остановилась между двумя мраморными колоннами, с чувством достоинства слегка наклонила голову на мой поклон и потом протянула мне свою руку с величием театральной царицы… Через пять минут я узнал от г-жи Павловой, что она пользовалась большим вниманием со стороны Александра Гумбольдта и Гете и что последний написал ей несколько строк в альбом… Затем был принесен альбом с этими драгоценными строками… Через четверть часа Каролина Карловна продекламировала мне несколько стихотворений, переведенных ею с немецкого и английского».

Сдержали б и вы неприязненную иронию, встретясь с подобной манерностью?

Тем более что Иван Панаев (впечатления сороковых годов) не расходится в неприязни с Николаем Языковым (начало тридцатых). После тот станет другом Каролины Павловой, а пока:

«Вышепоименованная дева — есть явление редкое, не только в Москве и России, но и под луною вообще. Она знает чрезвычайно много языков… и все эти языки она беспрестанно высовывает, хвастаясь ими. Довольно недурна лицом: черноокая, пышноволосая, но тоща…»

А уже в середине пятидесятых Иван Аксаков, казалось бы имеющий право считаться, ну, пусть не другом Каролины Карловны Павловой (1807–1893), но несомненным доброжелателем, встретит ее в Германии — в период едва ли не самый тяжелый в ее и вообще-то нелегкой жизни. Встретит, удивится жизнестойкости, но и тут:

«…Катастрофа, ее постигшая, несчастье, истинное несчастье, испытанное ею, — разлука с сыном, потеря положения, имени, состояния…»

Обо всем этом ужасе еще поговорим.

«…Все это, казалось бы, должно было сильно встрясти человека, оставить на нем следы. Ничуть не бывало… В этой исполненной талантов женщине все вздор, нет ничего серьезного, глубокого, истинного и искреннего, там на дне какое-то страшное бессердечие, какая-то тупость, неразвитость. Душевная искренность у нее только в художественном представлении, вся она ушла в поэзию, в стихи».

Приговор, в сущности, един у всех трех: при безусловной, дескать, талантливости и образованности — отсутствие естественности, ненаигранности, человеческой подлинности. Причем Иван Сергеевич Аксаков, литератор, издатель, биограф Тютчева и с