ам, между прочим, какой-никакой поэт, не замечает, что говорит поэту — комплимент. Самый что ни на есть главный. Это ведь на бытовом, то есть поверхностном, уровне позже станут сетовать на эгоцентризм Пастернака, капризность Мандельштама, невыносимый характер Цветаевой, королевские повадки Ахматовой, не понимая, что все уходит в стихи. В них-то и выявляя сущность того, кто их создает.
Выявляя порою — и даже чаще всего — в виде, неожиданном для сетующих.
И вот та же Павлова, укоряемая в театральности и непомерном тщеславии, напишет стихи, где противопоставит «любимцам вдохновений» с их венцами, восторгами публики «немых поэтов». Которым ничего такого не нужно — лишь бы «слушать ночью ветра пенье и влюбляться в луч звезды».
А обращаясь к себе самой, скажет:
Безглагольна перед светом…
То есть тоже — нема!
…Будешь петь в тиши ночей:
Гость ненужный в мире этом,
Неизвестный соловей.
Не маловато ли логики в словах, той, кто — отрицать бесполезно — действительно жаждала славы, но называла себя «неизвестным соловьем»? Пуще того, предпочитала шумно известным певцам поэтов «немых», неосуществленных, не-высказавшихся?..
Если Каролину Павлову не понимали люди, ей близкие, что ж говорить, допустим, о «революционном демократе»
Щедрине, каковой, пребывая в недремлющей подозрительности насчет «искусства для искусства», обозвал ее поэзию мотыльково-чижиковой? Без затей оттолкнувшись от стихотворения, озаглавленного именно «Мотылек»:
Чего твоя хочет причуда?
Куда, мотылек молодой,
Природы блестящее чудо,
Взвился ты к лазури родной?
Хотя пожелай он узреть тут не мотыльковость и чижиковость (синонимы: чепуха, пустословие, безыдейность), а «идею», «тенденцию», он бы выбрал словечко покрепче. Ибо:
Не то ли сбылось и с тобою?
Не так ли, художник, и ты
Был скован житейскою мглою,
Был червем земной тесноты?
Каково?
Заметим: тут ведь воспроизведена — но на другом уровне телесной материализации — антитеза знаменитых стихов: «Пока не требует поэта к священной жертве Аполлон…», и далее, как помним, о том, что поэт, к коему не воззвал голос Бога, нет, бога — бог-то языческий, — «быть может, всех ничтожней». Но не до уровня же червя! Да не червя как метафоры или символа («червь сомнения», «червь тщеславия», «червь раскаяния»), а — натурального червяка. Из которого и происходит в природе ее «блестящее чудо».
И, лишь принизив, почти унизив сравнением поэта (себя?), Павлова разрешает ему (себе!) воспарить.
Средь грустного так же бессилья
Настал час урочный чудес:
Внезапно расширил ты крылья,
Узнал себя сыном небес.
Покинь же земную обитель
И участь прими мотылька;
Свободный, как он, небожитель,
На землю гляди с высока!
Стихи, на мой взгляд, изумительные.
Пресловутое «искусство для искусства», охаянная «поэзия ради поэзии» (что практически аналогия более чем памятного пушкинско-дельвиговского: «Цель поэзии — поэзия») — в данном, как и в традиционно пушкинианском, случае суть аналоги свободы. От чего? От злобы дня? От страданий меньшого брата? От «политики»? Нет. Цель свободы — свобода, которой художник, обретя ее как непременное условие творчества, волен распорядиться, как он считает нужным.
Что касается Павловой, то в стихотворении «Мотылек», озаглавленном наверняка не без вызова (который был немедленно принят), еще и формула ее судьбы. Поэтической и житейской, потому что пришлось преодолевать непомерно многое, невыносимо тяжелое. «Земная теснота» была познана ею основательно.
…Впрочем, детство и ранняя юность Каролины Карловны, урожденной Яниш, были вполне безоблачны. Отец, обрусевший немец, высокообразованный медик (на Руси — профессия самая немецкая), дворянин во втором поколении, дал дочери превосходное воспитание. Каролина знала почти все европейские языки, соответственно постигая мировую литературную классику, прежде всего — поэзию. И первая из ее жизненных катастроф случилась как раз на почве образования.
Она влюбилась в своего учителя польского языка (еще этого наречия ей ко всему не хватало!), которым оказался не кто иной, как Мицкевич….
Вернее, события развивались так.
Поляк-красавец, высланный со своей родины, был Каролине представлен в салоне Зинаиды Волконской, и это она сама, Каролина, немедля влюбившись, настояла на том, чтоб его определили ей в педагоги. Как бы то ни было, страсть, во всяком случае поначалу, была взаимной и бурной; маячило даже замужество, но дядя-богач пригрозил лишить племянницу наследства, если ей вздумается выйти за столь сомнительного жениха. Да и Мицкевич, как видно, сперва воспылав, начал остывать; к тому же и вовсе скоро оставил Россию.
Насколько это потрясло девицу? Что потрясло — несомненно, но в сравнении с тем, что ей предстояло, покуда не роковым образом. По крайней мере, стихи о разрыве с Мицкевичем не идут ни в какое сравнение с лирико-драматическими истошностями, которые ужо будут вызваны грядущими любовными катастрофами…
В 1836 году, когда Каролине Карловне стукнуло двадцать девять (возраст более чем критический по тем временам), она становится богатой невестой: скончался непреклонный дядюшка. Немедленно подворачивается женишок — модный и весьма одаренный литератор Николай Филиппович Павлов (чьи повести «Аукцион», «Ятаган», «Именины», и ныне переиздающиеся, по праву входят если не в золотую, то уж никак не меньше чем в серебряную серию российской прозы). Вольнб было засидевшейся в девках невесте обманываться насчет истинных намерений жениха (сам он покаянно признавался потом, что «в жизни сделал одну гадость: женился на деньгах»), но брак вышел на редкость несчастливым.
Сперва он думал, что и он поэт,
И драму написал «Марина Мнишек»…
В действительности — перевел «Марию Стюарт» Шиллера. Зато уж дальше — точность завзятого «натуралиста»:
…И повести; но скоро понял свет
И бросил чувств и дум пустых излишек.
Был юноша он самых зрелых лет,
И, признавая власть своих страстишек,
Им уступал, хоть чувствовал всегда
Боль головы потом или желудка;
Но, человек, исполненный рассудка,
Был, впрочем, он сын века хоть куда.
И то, что есть благого в старине,
Сочувствие в нем живо возбуждало;
С премудростью он излагал жене
Значение семейного начала.
Весь долг ее он сознавал вполне,
Но сам меж тем стеснялся браком мало.
Для настрадавшейся жены этот «Портрет» — конечно, портрет супруга — поразительно добросовестен: Павлов и вправду не был зол от природы. Был всего-навсего вертопрахом, что не помешало ему превратить жизнь жены в ад.
Коротко: играя по-крупному в карты, разорил ее, вдобавок сойдясь с молоденькой жениной родственницей. Супруга обратилась за помощью — как в советские годы в партком — к московскому генерал-губернатору Закревскому, а тот понял помощь по-своему. Приказал учинить обыск в кабинете Николая Филипповича, дабы — якобы или на самом деле? — вызнать, не является ли тот карточным шулером. Взамен нашли — может, того и искали? — некие запрещенные издания.
«Самиздат» или «тамиздат». В результате: муж в долговой тюрьме, жена ославлена обществом как доносчица («потеря имени») и бежит от позора из родной и любимой Москвы.
Сперва в Петербург, где, в добавление ко всем бедам, умирает от холеры отец; затем — в Дерпт, нынешний Тарту. Молва, однако, продолжает ее преследовать, обвиняя в «страшном бессердечии»: бегство было настолько паническим, что Каролина Карловна не успела похоронить отца, оставив труп на попечение другим людям.
Дурно? Да, наверное… Не знаю… Она смертельно боялась, что холерой заразится сын.
В Дерпте ее и настигнет роковая любовь.
Произошло знакомство с Борисом Утиным, двадцатипятилетним студентом-юристом, моложе Павловой ровно вдвое. И, как можно было предвидеть, отношения складывались — и разлаживались — по схеме: влюбленность — связь — разрыв — непреходящая драма стареющей женщины.
Почему-то — позже попробуем понять почему — вспоминается прежде всего Цветаева.
Ахматова — тоже, но несколько по иной причине.
Могла ли Биче, словно Дант, творить?
Или Лаура жар любви восславить?
Я научила женщин говорить…
Но, Боже, как их замолчать заставить?
«Эпиграммой» озаглавила Анна Андреевна это кратчайшее стихотворение, но мысль его не сведешь к язвительности. Заставить замолчать хочется многих, вне зависимости от пола, но существенней: «Я научила…» Я! «Женщина, — прокомментировал Давид Самойлов, — из объекта поэзии стала ее субъектом». Женственность, прежде лишь воспевавшаяся, заявила свои права на самовыявление.
Даже при королевском самоощущении Ахматовой глупо подозревать ее в узурпации исключительного права на глагол «научила» и местоимение «я». А Цветаева? А наконец, Павлова?..
Подумаем.
Много ль упомним поэтесс, заметно являвшихся до нее?
Первым делом это Анна Бунина, которая была старше Павловой на целых двадцать три года и внимание современников к коей (ее поддерживали, шутка сказать, Державин, Крылов, Дмитриев) было в значительной степени вниманием к раритету: дама, сочиняющая стихи на среднесолидном, «мужском» уровне.
Далее… А что и кто далее?
Екатерина Пучкова, которая ежели чем и запомнилась, так парой пушкинских эпиграмм, не сказать, чтобы по-мужски снисходительных.
Надежда Теплова (та, правда, уже современница Павловой, даже хоть ненамного, но младшая); о ней современный нам историк литературы скажет со всей корректностью: «тяготеет к медитативному фрагменту», к «лирическому монологу с камерным, интимным колоритом». В переводе с профессионального жаргона на человеческий язык это может значить: была эпигонкой Жуковского, его элегических сюжетов, его стиля («Свирель, унылая свирель, сзывай пастушек в полдень знойный…»).