Русские, или Из дворян в интеллигенты — страница 75 из 94

Если продолжить — а почему бы и нет? — краткий разговор о младших современницах Каролины Павловой, то можно упомянуть Юлию Жадовскую (родилась в 1824 году), оставшуюся на общей памяти словами романса Даргомыжского «Я все еще его, безумная, люблю». И — нельзя не назвать Евдокию Ростопчину (год рождения — 1812-й), прямую соперницу Павловой, объект ее полемических стихотворений; впрочем, хотя бы по видимости, адресованных не столько Ростопчиной-поэтессе, с такими-то и такими-то эстетическими предпочтениями, сколько патриотке Санкт-Петербурга, изменившей своей «малой родине», Москве. Дело знакомое, славянофильско-западническое.

Что ж до соперничества чисто поэтического (которое, как увидим, все-таки не выходит «чистым», без примеси дамской ревности), то, по мнению Владислава Ходасевича — полагаю, совершенно несправедливому, — Ростопчина одерживала над Павловой верх. «Странно, — писал он о стихах Каролины, — написанные женщиной, они прежде всего не женственны. Может быть, одна из причин тому — личная жизнь Павловой, вследствие неизменной (? — Ст. Р.), но неудачной любви к Мицкевичу, протекавшая как-то тайно, подспудно. Некрасивая, нелюбимая, замкнутая, Павлова не жила жизнью женщины и оттого, вероятно, так не любила более счастливую свою современницу и литературную соперницу, гр. Ростопчину, которая была женщиной прежде всего, блистала красотой, соединяла успехи светские с поэтическими и прожила жизнь достаточно бурно».

Тут совершенная правда (и насчет бурной жизни графини Ростопчиной, и насчет, что скрывать, вполне возможной дамской зависти со стороны Павловой) смешана с совершенной неправдой, которая сама по себе любопытна, о чем — чуть после. Пока продолжим речь о поэтессах.

Если взять наудачу или на выборку — ну, хоть тонюсенькую антологию 1909 года «Русские поэты», зачерпнувшую кое-что из тогдашнего стихотворного потока, то и в этой необъемистой книжице замелькают женские имена. Не только и ныне громко известная Зинаида Гиппиус, не только все еще памятные Мирра Лохвицкая, Татьяна Щепкина-Куперник или Поликсена Соловьева из знаменитой семьи, печатавшаяся под псевдонимом Allegro, но и — Ольга Чюмина, Анна Барыкова, Изабелла Гриневская, Глафира Галина, даже революционерка Вера Фигнер. Причем издатель Битнер, кого молодой Чуковский припечатал прозвищем «темный просветитель», уже тогда мог бы включить в свой сборник, скажем, сестру Мирры Лохвицкой Надежду Тэффи, в будущем знаменитого прозаика, а в ту пору — автора как задиристо-оппозиционных сатир, так и популярной песенки, предвосхищавшей Вертинского: «Два юных пажа покидали навеки свой город родной. В глазах у них слезы стояли, и горек был ветер морской». Чуть позже в антологии могли — должны! — были оказаться талантливые Мария Моравская, Мария Шкапская — и т. п.

Так понимать ли, что это Каролина Павлова — которая, что б там ни говорил Ходасевич, на голову выше всех женщин-поэтов, бывших до нее и в ее эпоху, — научила их говорить?

Нет. И да.

Отрицание ставлю впереди утверждения потому, во-первых, что наплыв дамских стихов объяснялся причиной общественно-объективной: шествием эмансипации. Во-вторых, Каролина Павлова к концу XIX века числилась в разряде забытых поэтов, к тому ж давно оставив стихописа-ние (для справедливости скажем, что до поры участи пребывать в забросе не избежали даже Баратынский и Тютчев, которых на рубеже веков пришлось открывать заново). То есть пример ее никак не мог быть соблазнительным.

И все-таки — да! С множеством оговорок, но — да!

Сама Павлова сказала о себе уже в пятидесятых: «Женщина-поэт всегда остается более женщиной, нежели поэтом». И эта фраза, словно бы загодя возразившая Ходасевичу, парадоксально доказывает, насколько Каролина Павлова — поэт среди поетов. Хотя есть ли тут парадокс? Скорее — проявление той закономерности (всего лишь представшей во внешне парадоксальном обличив), согласно которой какова личность, такова и поэзия.

Говоря о любой поэтессе, не избежишь — не избежал, конечно, и я — упоминания двух бесспорно великих имен, Ахматовой и Цветаевой. Как примера, ориентира — или, чаше, отрезвляющего контраста. Тут естественней аналогия с Цветаевой.

Кто знает, возможно, сродство почувствовала и сама Марина Ивановна, кое-что прямо взяв у Каролины Карловны. А именно — строки Павловой:

Одно, чего и святотатство

Коснуться в храме не могло:

Моя напасть! мое богатство!

Мое святое ремесло! —

непосредственно отозвались цветаевским: «Я знаю, что Венера — дело рук, ремесленник — и знаю ремесло» да и в самом названии сборника 1923 года «Ремесло». Но, ограничься дело лишь этим, не стоило б и заводить речь об «избирательном сродстве».

Да, в Павловой затаились ростки великой Марины. Но не в поэтической изначальности, — впрочем, ведь и сама Марина не сразу стала Цветаевой, не сразу» обрела то существо-вещество, которое безошибочно, по строчке, по звуку, определяем как «цветаевское», только и именно ей присущее. «Цветаевское» в Павловой пробуждалось и развивалось — притом по причинам, весьма сходным с теми, что возникали у самой предшественницы.

В душе Цветаевой рано — однако не сразу, не сразу! — начали первенствовать страдание, дисгармония, боль как первотолчок и источник творчества. «Живешь, и болью дорожась», — сказал любимый Мариной Ивановной Маяковский, но у нее-то — не то что «и болью», то есть болью как «частицей бытия», как условием его полноты. У нее — именно болью. Только болью. Так и сказано: «Я любовь узнаю по боли…», а ежели боль — самый первый, наиглавнейший опознавательный признак любви, то как не желать боли?

Не то чтобы Каролина Павлова доходила до подобного мазохизма, совсем нет. Вообще, параллель Павлова — Цветаева не безоговорочна, как и все параллели этого рода. Но и для Павловой боль — школа, в которой она переходила из класса в класс. Горестно постигая — увы, на пятерку с плюсом — сперва девичьи азы, потом — опыт зрелого женского сердца.

Нет сомнения, что разрыв с Мицкевичем был для нее ударом болезненнейшим, — но как покуда декларативны стихи об этом! Семейная катастрофа просто разрушила жизнь Каролины Павловой, однако стихотворение «Портрет» — что-то вроде «физиологического очерка» еще только созревающего русского реализма, где автор, по личному своему положению обреченный на неравнодушие, все же — описатель-рассказчик. Не больше.

И вот — встреча, любовь, потом незажившая память о любимом Борисе Утине…

Тут уж заговорила, возопила женщина — страстно влюбленная, страстно страдающая, к тому ж угнетенная собственным неизбежным старением, возрастным неравенством. («О вопль женщин всех времен…» — Цветаева.) Следовательно — вспомним привидевшийся нам парадокс — истинный поэт.

Конечно, душа умудрялась прежним страданием, незага-данно готовясь к переживанию такой силы. Но вот — как у пушкинской Татьяны: «…Она сказала: это он!» Притом он (говорим о поэте Павловой, потому неделикатно позволим себе слегка оттеснить Павлову-женщину, мысля на сей раз категориями не любовной страсти «всех времен», а конкретной историей конкретной литературы), — он как объект, способный вызвать такие лирические излияния, каких в женских устах русская поэзия еще не знала.

В мужских — знала, конечно. Но тут ведь не проблема «догнать-перегнать».

«…Тайно, подспудно», — сказал суровый Ходасевич о том, как протекала «личная жизнь» невзлюбленной им поэтессы. Не совсем так. Совсем не так. Для любопытствующего общества тайны здесь не было: судачили о Мицкевиче, тем паче — о драме семейной, вылезшей напоказ, а уж что говорить о связи с юношей Утиным… Но, главное, не было тайн и подспудности в стихах «утинского цикла», где, при всех оговорках, аналогия с той же Цветаевой неотвратима.

Вплоть до не помянутой невозможности обходиться без боли — как отказ от анестезии. Без того, чтоб желать ее, звать, ждать:

Приучена грозой всечасной

Я верить в близкую беду:

Смотря на свод эфира ясный,

Я громоносной тучи жду.

Да мало того.

Само «святое ремесло» по-цветаевски же, с одной стороны, спасает Каролину Павлову от личных душевных невзгод, заслоняя их, но с другой…

Вот начало того самого павловского стихотворения:

Ты, уцелевший в сердце нищем,

Привет тебе, мой грустный стих!

Мой светлый луч над пепелищем

Блаженств и радостей моих!

Одно, чего и святотатство…

Дальнейшее — цитировалось, но затем:

Проснись же, смолкнувшее слово!

Раздайся с уст моих опять;

Сойди к избраннице ты снова,

О роковая благодать!

Зачем «проснись»? И почему благодать «роковая»?

Нам — легко догадаться. Но лишь потому, что читаем это, помня о Цветаевой.

Итак:

Уйми безумное роптанье.

И обреки все сердце вновь

На безграничное страданье,

На бесконечную любовь!

Вот оно! Любовь = страданию, и чем страдание безграничней, тем бесконечней, полнее любовь. И наоборот. «Я любовь узнаю по боли…»

Может ли быть большая близость — поэта к поэту, женщины к женщине?

И в небе встретились уныло,

Среди скитанья своего,

Два безотрадные светила

И поняли свое родство.

Нет, не нужно подозревать здесь какое-то мистическое озарение относительно будущих «странных сближений»: в стихотворении «Две кометы» Павлова говорит о себе и об Утине. Интересно другое — к£к отнюдь не новый образ осмыслен в соответствии с индивидуальной судьбой да заодно и с изменившимся временем.

«…Как беззаконная комета в кругу расчисленных светил» — зацитированные строки Пушкина адресованы, полагают, Аграфене Закревской, светской красавице львице (занятно отметить: ветреной супруге того самого графа, который столь неуклюже покарал ветреного супруга Каролины Карловны).