'«— Ты писал о беззаконной комете… — напоминает Пушкину его друг Соболевский в пьесе нашего современника Леонида Зорина. И возражает ему: —…Не та бедная блудница, которая Бог весть почему внушила тебе эти строки, ты сам беззаконная комета в нашем расчисленном кругу. Ты — вне закона…»
Справедливо! Но — лишь с нашей нынешней точки зрения, с высоты или, наоборот, из низин нашего понимания пушкинской судьбы. Он сам, как бы ни презирал расчисленный, регламентированный круг тогдашнего общества, себя беззаконной кометой никак не считал. Был прочно связан с прошлым России, гордясь ролью и весом своих предков, даже преувеличивая то и другое; был вписан — или хотел быть вписан — в свою современность; «без боязни» смотрел — или хотел смотреть — в будущее отечества.
Да, наконец, и сам образ кометы, в которую преображена «блудница», — образ не трагизма, но восхищения! Любования!
Однако проходит время, и «комета» становится в русской поэзии почти ходовой формой совсем иной оценки-самооценки, сознанием незаконности своего существования в неприязненном мире. «…Ты мчишься мертвым комом света, путем, лишенным прямизны», — потрясающе скажет Константин Случевский, и вообще поэт потрясающий; скажет, подобно Пушкину, о женщине, но, вопреки Пушкину, безрадостно («мертвый ком»). И главное, не о себе ли самом — хоть отчасти?
Похоже, что субъективно так, объективно — уж это-то без сомнения, а мятежный, неустроенный до безалаберности Аполлон Григорьев и вовсе не скроет, что «комета» — он сам и есть:
Недосозданная, вся полная раздора,
Невзнузданных стихий неистового спора,
Горя еще сама и на пути своем
Грозя иным звездам стремленьем и огнем,
Что нужды ей тогда до общего смущенья,
До разрушения гармонии?..
Аполлон Григорьев, и в жизни своей, в быту испытывавший падение за падением, в том числе самого низменного, по крайней мере низинного свойства, не чета эффектному низвержению воспетой им падучей звезды, пуще того, свои падения провоцировавший, и был воплощением «разрушения гармонии». Но Каролина Павлова…
Она ничуть не хотела быть таковой, никак не провоцируя, по крайней мере сознательно, свои беды, свою чуждость в кругу, казалось бы, близком («Языков принимает в круг настоящих славян — немку», — острил немец барон Розен, либреттист оперы «Жизнь за царя», но и благороднейший Хомяков подозревал в Павловой недостаточную идеологическую «русскость»). Она не заслужила одиночества и заброшенности долгих последних лет, где счастливейшим исключением было дружество с А. К. Толстым, дававшее, между прочим, и заработок: Каролина Карловна перевела на немецкий пьесы «Смерть Иоанна Грозного» и «Царь Федор Иоаннович».
Не хотела, не заслужила, и ее «кометность» — страшный подарок судьбы, не раз испытавшей ее на разрыв. А сила этой женщины проявилась в способности преобразить одиночество в духовную независимость, перелить в творчество. Как сказал Иван Аксаков, полагавший, будто уличает ее в бессердечии, все «ушло в стихи».
Да. Слава Богу, ушло. Вошло. Значит, осталось.
ДВУХ СТАНОВ НЕ БОЕЦ, или РУССКИЙ ВОЛЬНООТПУЩЕННИК А.К.Толстой
..Дозволь дышать и петь на воле!
Жизнь графа Алексея Константиновича Толстого (1817–1875) с первых лет обещала быть необыкновенной.
«Рос и воспитывался Толстой у дяди по матери, у Перовского, в медвежьей Черниговщине, но уже восьми лет, через поэта Жуковского, был представлен своему ровеснику, будущему императору Александру II, с которым и остался в большой близости и дружбе на всю жизнь. Так же противоположно пошло и дальше: то черниговская глушь, то Петербург и Европа — отрочество Толстой почти сплошь провел в заграничных путешествиях с матерью и дядей, горячим поклонником Запада и западного искусства. И в отрочестве судьба осчастливила его еще тем, что он был с дядей у Гете, в его веймарском доме, и сидел у Гете на коленях».
Отметим с патриотической ревностью: отроку довелось видывать не только «ихнего» Гете, но и наших Крылова, Гоголя, Пушкина…
А цитата — из статьи Ивана Алексеевича Бунина, горячо и не только по эстетическим причинам (о чем — позже) любившего творчество Второго Толстого: имеем право назвать его так, учитывая наличие бунинского памфлета «Третий Толстой», о его приятеле-неприятеле «красном графе» Алексее Николаевиче. А Первый… Обходя хронологический принцип, руководствуясь литературной иерархией, кто ж посягнет на этот титул, кроме Льва Николаевича?
Если лапидарность Бунина требует некоторой расшифровки, а может быть, и коррекции, то разве в том смысле, что медвежья черниговская глушь — это, ни много ни мало, богатейшая усадьба с великолепной библиотекой, с замечательными картинами, с гувернерами и учителями, в общем старый гетманский дом, построенный Растрелли. Ибо помянутый дядя, Алексей Алексеевич Перовский, как и его сестра Анна, мать будущего поэта, имел дедом знаменитого Кирилла Разумовского, последнего гетмана Украины и президента Российской академии наук. (Об отце Алексея Константиновича, давшем сыну фамилию не менее громкую, говорить особенно нечего: вскоре после рождения сына родители разошлись и им всецело завладела мать. Возник вариант, так сказать, аристократической безотцовщины — с последствиями, знакомыми и по более «демократическим» случаям, когда воля мальчика подавляется властной материнской натурой, агрессией неутоленной женственности.)
Да и сам по себе Алексей Перовский был личностью выдающейся. Ныне больше известный как автор дожившей до нашего времени сказки «Черная курица, или Подземные жители», печатаемой под псевдонимом Антоний Погорельский, он являлся к тому же доктором философии и словесности, был и членом академии, где некогда президентство-вал его дед. Племянника Перовский не только возил в Германию и Италию, но руководил воспитанием вкуса, надзирал над первыми литературными опытами, — немудрено, что уже в юности Алексей владел несколькими языками, блистательно знал историю, мог, как сам говорил, с первого взгляда узнать руку автора почти любого живописного полотна.
При этом был — вот разумность дядиной воспитательной системы! — заправским охотником, состоял в аристократическом яхт-клубе и т. д. и т. п., несмотря на то что, по воспоминаниям знакомца, «походил на красную девицу; до такой степени нежность и деликатность проникала всю его фигуру». Так что, продолжает мемуарист, «можно представить мое изумление, когда князь (Барятинский. — Ст. Р.) однажды сказал мне: «Вы знаете, это величайший силач!»… Я тотчас подумал, что граф Толстой, этот румяный и нежный юноша, силач аристократический и дивит свой кружок какими-нибудь гимназическими штуками». Оказалось, не то: «…он свертывал в трубку серебряные ложки, вгонял пальцем в стену гвозди, разгибал подковы… Впоследствии отзывы многих лиц положительно подтвердили, что эта нежная оболочка скрывает действительного Геркулеса».
Нежной, однако, была не только оболочка…
Острою секирой ранена береза,
По коре сребристой покатились слезы, —
вот стихотворение, ставшее романсом (или, выходит, романсами?) на музыку сразу двух композиторов, Гречанинова и Ипполитова-Иванова, и тут невозможно не отвлечься, хотя бы ненадолго, чтобы сказать следующее.
«Средь шумного бала…», «Звонче жаворонка пенье…», «Не ветер, вея с высоты…», «Колокольчики мои…», «То было раннею весной…» И так далее. Алексей Толстой — едва ли не самая, может помимо Пушкина, желанная добыча для знаменитейших русских мелодистов Чайковского, Римского-Корсакова, Мусоргского, Антона Рубинштейна, Кюи, Аренского, Танеева, Лядова, Калинникова, Рахманинова. Причем они словно устраивали состязание, по двое, по трое, подчас и по четверо выбирая одно и то же стихотворение, — что, помимо всего наипрочего, свидетельствует о неисчерпаемости истинно поэтического текста (отчего как соперник и вспомнился сам Пушкин, а не какой-нибудь Ратгауз, в качестве «текстовика» для того же Чайковского, кажется, не менее ходовой)…
Так вот, для раненой березы поэт находит слова ободрения: «…Рана не смертельна, вылечишься к лету…» Человеку — хуже: «…Лишь больное сердце не залечит раны».
Рану нанесла мать, Анна Алексеевна, крайне недовольная тем, что сын влюбился в Софью Андреевну Миллер.
Она, урожденная Бахметева, но бывшая замужем за полковником-кавалергардом Миллером (с которым, как и мать самого Толстого, жила врозь, не получая его согласия на развод), встретилась графу Толстому в Петербурге, на балу-маскараде, то ли в декабре 1850 года, то ли в январе следующего. Встреча немедля запечатлелась как раз в стихотворении «Средь шумного бала…».
Резко некрасивая (о чем, увы, неопровержимо доносят фотографии и что бесцеремонно отметил Тургенев, сказав: «Лицо чухонского солдата в юбке»), но отменно незаурядная, образованная, знавшая с полтора десятка языков, ангельски певшая, Софья Андреевна к тому же доказала силу своей любви к суженому, например проведя неотлучно долгие дни и ночи у постели Толстого, опасно больного тифом. Это когда во время Крымской войны он поступил добровольцем в стрелковый полк, однако в лагере под Одессой его одолел тифозный жар. Тем не менее доказывать эту любовь — не Алексею Константиновичу, а его матери — ей, как и Толстому, пришлось целых двенадцать лет, так, впрочем, и не убедив ревнивую родительницу. Та умерла в 1857 году непримиренной.
Да и после того «соединиться перед Богом и людьми» удалось далеко не сразу. Миллер все сопротивлялся расторжению брака, так что графиней Софья Андреевна стала лишь в апреле 1863 года, когда они обвенчались в Дрездене.
Так уж вышло, что Толстому пришлось испытать две кабалы — со стороны любимой и любящей матери и, несомненно, также любившего его императора, который при всей разнице положений был ему действительным другом. (Хотя — не сказать ли о кабале номер три? О той, что принудила Алексея Константиновича, сочинявшего с юности, практически не печатать стихи все до того же, до смертного пушкинского возраста — до роковых тридцати семи лет. К обнародованию излияний души не располагала «непоэтическая эпоха», отмеченная не только самовластием великой прозы, но и пренебрежением новой, «демократической» публики к тому, что ею презиралось как «искусство для искусства».)