Не совсем так. Даже совсем не так.
Уже говорилось: сатира, по крайней мере желчная по-щедрински, неизбежно, что ей не в укор, обделяет себя и читателя многообразием красок, оттенков отношения к сущей реальности. Она (позволю себе нехитрую метафору) — не цветущее древо, но сотворенная из оного оглобля, которой надеются прошибить стену. Или — кол, заостренный, дабы нанизать на него супротивника. Хорошо. Но не того же ли рода и «История…» графа Толстого, хотя бы в том отношении, что смогла быть опубликованной лишь годы спустя после смерти автора (и то сперва нелегально, на гектографе, как вскоре начнут печатать большевистские брошюры)?
Повторяю: нет. Имея право быть причисленной к разряду сатир, «История…» Алексея Толстого все же не слишком уютно ощущает себя в их зубастом ряду. Вот уж где нет ничего «волчьего» («матерый волк», который «наелся»… — и т. д., Розанов — о Щедрине), то есть в данном случае — ничего похожего не то что на ненависть, но на противостояние одной стаи (группы, класса, стана) другой. «Дворяне все родня друг другу», — сказано Блоком, и в этом смысле «История государства Российского…» — ежели и сатира, то домашняя, внутренняя. Так что, думаю, если б цензура — вдруг! — подобрела до такой степени, что оказалась возможной публикация «Истории…», сам Толстой этого не захотел бы.
Да и не хотел.
Это — сочинение «для своих»; той же, в сущности, крови, что и шалости, которые, «как бы резвяся и играя», творят озорные кузены. Потому что «резвится», «играет» — только на этот раз перед лицом отечественной истории, осознаваемой им как своя, как история, в частности, и его родов, Толстых, Разумовских, Перовских, — человек, не ангажированный ни тем, ни иным из станов, жестоко противоборствующих в общественной жизни.
Почему дважды явилось и дважды было подчеркнуто слово «стан», вскорости станет ясно. Если еще не ясно…
Трудно сказать, верил ли Алексей Константинович в то, что дотатарская Русь, превращенная им в страну Утопию, была действительно таковой. (Поэтам подобное иногда необходимо для душевного выживания, и вот умнииа Баратынский придумывает золотой доисторический век, а мудрец Пушкин надеется обрести покой и волю в недоступном для него идиллическом уединении.) Нелегко представить, чтобы, столь исторически трезвый в своей драматической трилогии, он оказался обескураживающе наивен относительно более ранних времен. Как бы то ни было, создав Русь-Утопию, Толстой, словно взаправдашний обитатель той лучезарной псевдореальности, горько и насмешливо провидел из нее, по контрасту уже с этой фантазией, победу холопства и азиатчины. Все равно — действительно все равно! — под видом ползания перед властью или перед народом.
И подобно Мессии в иудаизме, Христу — в христианстве, в поэтической мифологии Алексея Толстого роль того, чье окончательное пришествие будет означать воцарение справедливости и благоразумия, играет Поток-богатырь, совсем не случайно происходящий из легендарных времен Владимира Красное Солнышко. Увы, ни одна из российских эпох, ради которых Поток готов прервать вековой сон, ему не по сердцу, — включая современную для самого Толстого:
И подумал Поток: «Уж, Господь борони,
Не проснулся ли слишком я рано?
Ведь вчера еще, лежа на брюхе, они
Обожали московского хана,
А сегодня велят мужика обожать.
Мне сдается, такая потребность лежать
То пред тем, то пред этим на брюхе
На вчерашнем основана духе!»
Чем острее Толстой сознавал неприемлемость для него любой кабалы, любой несвободы, тем упорнее он стремился грести «против течения». Не верней ли сказать: против течений?
«Что касается нравственного направления моих произведений, то могу охарактеризовать его, с одной стороны, как отвращение к произволу, с другой, к ложному либерализму, стремящемуся возвысить то, что низко, но унизить высокое. Впрочем, я полагаю, что оба эти отвращения сводятся к одному: ненависти к деспотизму, в какой бы форме он ни проявлялся. Могу прибавить к этому ненависть к педантической пошлости наших так называемых прогрессистов с их проповедью утилитаризма в поэзии».
И — говоря уже стихотворно, если не в самом совершенном из произведений Толстого, то уж точно в главнейшей из его деклараций:
Двух станов не боец, но только гость случайный,
За правду я бы рад поднять мой добрый меч,
Но спор с обоими — досель мой жребий тайный,
И к клятве ни один не мог меня привлечь;
Союза полного не будет между нами —
Не купленный никем, под чье б ни стал я знамя…
Вплоть до вызывающе-парадоксального:
…Пристрастной ревности друзей не в силах снесть,
Я знамени врага отстаивал бы честь!
(«…И мне тогда хотелось быть врагом» — для меня невозможно не вспомнить смертельно опасную строчку, в сталинском 1944 году вырвавшуюся у девятнадцатилетнего киевского юноши. Вскоре он арестантом попадет на Лубянку, затем станет одним из самых известных современных поэтов, и при категорическом несходстве времен, биографий, породы и поводов — киевлянина потрясет несовпадение «революционной романтики» с окутавшей ее ложью — удивительное родство движений души. Отталкивание от грубо навязываемой чужой воли — до отчаянного желания действовать вперекор, «назло», до умозрительно допущенной готовности примкнуть к неназванным ли «врагам», к обличаемым ли «врагам народа».)
Когда симпатичный Алексею Толстому — и сам симпатизирующий ему — Иван Аксаков откажется напечатать в своем славянофильском журнале «Русская беседа» именно эти стихи, поэт сперва не поймет, в чем причина. Прежде-то его там охотно печатали, приютив целых три десятка стихотворений и поэму «Грешница» (к слову, в течение долгого времени — наипопулярнейшее из произведений Толстого, дежурное блюдо всех любительских концертов и вечеров; вот и в «Вишневом саде», на вечеринке в доме Гаева и Раневской, декламируют этот «хит» на тему назидательную и трогательную, о Христе и блуднице.)
Свое недоумение Толстой обидчиво выразит, заметив, что неугодившее восьмистишие возьмут в другом, причем более популярном, издании, но тут вольная поэтическая коса споткнется о краеугольный камень славянофильской тенденции. Что ж, спокойно ответит Аксаков, имея в виду «не наши» журналы, «они правы с своей точки зрения, относясь к стихам своим только с художественной стороны; но мы желаем, чтобы каждая строка нашего журнала била в известную цель, пела в общем хоре…».
Однако уж этой кабалы, общего хора, повинующегося дирижерской палочке — чьей бы то ни было, — Толстой хотел избежать. И избежал. Напрочь.
Несвобода, пережитая им лично — во-первых, во всяком случае не в-последних, как поэтом, которого «общественное мнение» склоняло в сторону «утилитаризма», во-вторых, как сыном деспотической матери и, в-третьих, как подданным, зависящим от государственной службы и самого государя, — эта многосторонняя несвобода мучила его и за пределами собственной биографии. Вырастая в стихах до масштаба всероссийского и, сверх того, общечеловеческого.
В гениальном «Сне Попова» словно загодя материализовалась шутка, которую много позже произнесет Владимир Набоков: в юности снится, что забыл надеть штаны, в старости — что забыл вставить зубы. (Притом, что забавно по-своему, Толстой это будто предусмотрел в мелочах: «О юноша!» — обратится к оплошавшему касательно брюк Попову, которому «было с лишком сорок лет», допрашивающий его жандарм, «лазоревый полковник».) Но с какой нешуточной страстью прозвучит восклицание: «…Как люди в страхе гадки!» И как позорная, но, к несчастью, такая понятная для всех смертных зависимость от липкого страха (коли уж взялись поминать литературных потомков, не обойти и Булгакова, в чьем романе устами Иешуа трусость будет объявлена самым главным, «основополагающим» пороком), — как она тотально-всесильна в «шутке» Алексея Толстого, ежели от нее не спастись даже во сне!
Остается лишь ликовать, что и мерзкие последствия этой зависимости всего лишь приснились:
«То был лишь сон! О, счастие! О, радость!
Моя душа, как этот день, ясна!
Не сделал я Бодай-Корове гадость!
Не выдал я агентам Ильина!
…Страженко цел, и братья Шулаковы
Постыдно мной не ввержены в оковы!»
А если бы притянули к дознанию не во сне? Ни министр-демагог, в котором молва захотела видеть могущественного главу Министерства внутренних дел Валуева, ни лазоревые жандармы — не из области призраков; иллюзорна лишь приснившаяся ситуация (и то как знать?), но не сам страх, давящий реально и неотступно…
Какой безбоязненной свободой патриота надо было обладать, чтобы сочинить не только «Сон Попова», не только «Историю государства Российского…», но и балладу «Василий Шибанов», где воздана дань слуге «политэмигранта» Курбского — за то, что, посланный хозяином с дерзким письмом к тирану-царю, то есть преданный им, и под пытками не перестал славить «свово господина».
В чем только не обвиняли балладу! Прежде всего, конечно, в прославлении «рабской преданности» (правда, еще оскорбительнее звучало одобрение «с другой стороны»; там были довольны, что эта безоглядная преданность вдохновляюще отражает «склад народного воззрения в отношении к идее власти»). Обвинение наиболее внятно подытожил марксист Плеханов, рассудивший, что, хотя Шибанов «умер героем», «этот рабский героизм оставляет холодным современного читателя, который вообще вряд ли способен понять, как возможна у «говорящего инструмента» самоотверженная преданность по отношению к своему владельцу».
Но если в балладе что и восхвалялось, так это свобода выбора. Который холоп Курбского делает сам. Сам!
Для понятности: как прелестный Савельич в «Капитанской дочке». (О ком еще один «современный читатель», Фазиль Искандер, писал — между прочим, обнажив ненароком ограниченность плехановского высокомерия, доказав, что понятие «современный» не окончательно, а подвижно: «Преданность Савельича бунтовала за право быть еще преданней… Это был бунт любви, бунт наоборот», перед коим пасовал сам барин Петруша.) И даже как граф Алексей Константинович Толстой — в свое время, в своем положении, на своем уровне.