Русские, или Из дворян в интеллигенты — страница 8 из 94

Ну? Сама безмятежная гордость, с какою Денис Иванович сообщает, что отец прожил с покупщицей его юности двенадцать лет, не зная в эти годы никакой другой женщины, — не говорит ли это нечто о веке, в котором и слабость Екатерины к юным любовникам не выглядела таким уж нонсенсом? А коли так, попробуем со спокойствием воспринять даже то, что нас, нынешних, способно шокировать.

Да, «историю Екатерины II нельзя читать при дамах», — хлестко выразился Герцев, но ничего почитаем, ибо речь все же о государственной жизни, а не о половой патологии. Пылкая дама Екатерина Алексеевна имеет не меньшее право, чем фонвизинская старуха, завлекать в свой альков кого ей вздумается, это не очень интересно или интересно со слишком уж определенной точки зрения; если что и общеинтересно, так это способность государства воспринимать как катаклизм смену хорошего любовника отличным. Поэтому ничего не поделаешь: быт женщины (о литераторе — позже), оказавшейся на виду у истории, — часть исторического бытия, он не освещен ночничком, а высвечен лучом резким и беспристрастным.

Итак…

«Введен был в вечеру Александр Матвеевич Мамонов на поклон, — добросовестно-буднично записывает в своем\ дневнике уже знакомый нам статс-секретарь Храповицкий, и не слишком хитрый механизм дворцовых перемен открывается нашему взору. — Чрез Китайскую введен был Мамонов в вечеру… Притворили дверь. Мамонов был после обеда и по обыкновению — пудра… Возвратился князь Григорий Александрович, коему Александр Матвеевич подарил золотой чайник с надписью: plus unis par le coeur que par le sang». Перевод: «Едины более сердцем, нежели кровью».

Так вводится в исторические бытие полубеэвестный красавец Дмитриев-Мамонов, и вводят его по накатанной дорожке: все ритуально, от пути в покои императрицы до изъявления благодарственных чувств Потемкину, уже пребывающему в роли «почетного фаворита».

Это год 1786-й. Двумя годами позже Храповицкий запишет слова Екатерины о Мамонове, который пожалован в генерал-адъютанты с чином генерал-поручика: «Он верный друг, имею опыты его скромности. Мой ответ, что новые милости потщится он заслужить новыми заслугами».

Тоже — обычно, привычно, заведено.

Правда, год спустя идиллия шестидесятилетней Хлои и, тридцатилетнего Дафниса будет нарушена: «После обеда ссора с графом Александром Матвеевичем. Слезы. Вечер проводили в постеле… Сказывал 3. К. Зотов, что паренек считает житье свое тюрьмою, очень скучает и будто после всякого публичного собрания, где есть дамы, к нему привязываются и ревнуют».

Захару Зотову как не верить? Он камердинер императрицы и нагляделся на «пареньков» — это, конечно, его словцо, его служебный жаргон, его безупречная осведомленность:

«С утра не веселы… Слезы. Зотов сказал мне, что паренька отпускают и он женится на кн. Дарье Федоровне Щербаковой».

А еще через день, 20 июня 1789 года, состоится такой разговор.

Восстановим мизансцену. Екатерина завершает утренний туалет, вернее сказать, горничные завершают его, хлопоча над сложной прической царицы, а она, как обычно за «волосочесанием», процедурой некраткой, занимается делом. Порою пишет, порой сочиняет, порою читает или слушает чтение; сейчас отдает распоряжения все тому ж Храповицкому.

На ней белый пудромант, накидка, охраняющая платье от въедливой французской пудры, и из туалетного зеркала на нее испытующе смотрит дама (она удовлетворенно отмечает это) приятная, в меру полная, умеющая, как никто, обворожать величавостью и одновременно простотой обращения, — но, увы, уже не умеющая скрыть своего возраста. Что делать, об эту пору Екатерине, как сказано, шестьдесят, а в XVIII веке хотя отчасти знакомы с косметическими чудесами, которые двумя столетиями позже станут превращать безнадежных старух в юных прелестниц, но не знают искусства рядового нынешнего дантиста.

Лев Николаевич Толстой в «Посмертных записках старца Федора Кузмича» попробует увидеть внешность немолодой Екатерины глазами ее внука Александра Павловича и даже ему, любимцу бабки, сообщит не то что нелюбовь к ней — омерзение. Расскажет о мутных, почти мертвых глазах, о склизких пальцах с неестественно обнаженными ногтями, даже о дурном запахе, будто бы пробивающемся сквозь стойкий аромат духов, и все это — сердитый домысел моралиста, кроме одного. «Улыбающийся беззубый рот», — скажет Толстой. Да, Екатерина беззуба, и сама улыбка, которой она привыкла чаровать, обнажает этот изъян. Она стара.

Слева от нее, чуть поодаль, почтительно отражаясь в зеркале и ловя при посредстве венецианского стекла царицын взор, стоит Храповицкий, тучный, одышливый, чему способствует стыдноватый грешок: Александр Васильевич пьет по ночам, в неслужебное время, горькую. Впрочем, императрица к таким вещам снисходительна.

— Слышал ли ты историю здешнюю?

Храповицкому чиниться незачем, он знает не только, о чем речь, но и то, что ныне сей предмет уже дозволен для разговору, и отвечает с едва приметным деликатным вздохом: вздох как бы и есть, но его как бы и нету, то ль секретарь сочувствует госпоже, то ли, на случай, если сочувствия не хотят и могут осердиться, он просто задержал свое тяжелое с ночи дыхание, — понимай как знаешь…

— Слышал, ваше величество.

— Я ведь с ним давно не в короткой связи… — В словах императрицы и гордая уязвленность, и бабья обида, но, кажется, и что-то еще. Что?.. — Он уж восемь месяцев, как от всех отдалялся. А примечать в нем перемену стала, как завел свою карету.

— Да, ваше величество, придворная непокойна, — уклончиво отвечает Храповицкий.

Екатерина в упор ловит в зеркале его ускользающий взгляд. Ей уж не до экивоков.

— Сам на днях проговорился, что совесть мучит! Его душит эта его любовь… его двуличие… Но когда не мог себя преодолеть, зачем не сказать откровенно? Ты подумай, Александр Васильевич, год, как влюблен! Год! Буде бы сказал зимой, то полгода бы прежде сделалось то, что третьего дня. Нельзя вообразить, сколько я терпела!

Ее глаза наполняются слезами, но она жестом удерживает едва не вырвавшееся испуганное утешение секретаря:

— Бог с ними! Пусть будут счастливы. Я простила им и дозволила жениться.

Вернемся к нетронутой первозданности документа:

«Тут еще замешивается и ревность. Он больше недели беспрестанно за мною примечает, на кого гляжу, с кем говорю?.. Мне князь <Потемкин> зимой еще говорил: «Матушука, плюнь на него», и намекал на кн. Щербатову, но я виновата, я сама его пред ним оправдать старалась.

Приказано мне заготовить указ о пожаловании ему деревень, купленных у князя Репнина и Чебышева 2250 душ… Пред вечерним выходом сама Ее Величество изволила обручить графа и княжну: они, стоя на коленях, просили прощения и прощены».

Царица, но — женщина! Женщина, но — царица!..

Нечего толковать, скверно покупать любовь, всегда было скверно, но Екатерина ведь и сама влюбляется, сама ревнует, сама страдает, завися от любви, самоутверждаясь по-женски, уверяя других и себя, что Мамонов-де изменил из ревности к ней, то есть все-таки из любви. Так что вроде вполне невинно выглядит то, что Фонвизин и Панин прокляли в своем «Рассуждении о непременных законах»: «…подданные порабощены государю, а государь обыкновенно своему недостойному любимцу… В таком развращенном положении злоупотребление самовластия восходит до невероятности…» И если поэт призывает: «Будь на троне человек!», то отчего и царям не воззвать обратно: дозвольте уж нам, господа сочинители, оставаться на троне людьми? Дозвольте иметь свои слабости. Ничто человеческое… Но тут и загвоздка.

Между прочим, разнюнились мы рановато. Трогательное прощание Екатерины с Мамоновым вдруг оказывается не таким уж и трогательным — то-то она давала понять Храповицкому, что «короткая связь» давно порвалась, намекая на некий стаж соломенного вдовства и, значит, на то, что приличия при перемене любовника соблюдены. 18 июня паренька решено отпустить, 20-го он обручен с княжной Щербатовой. а, оказывается, претендент уж не только высмотрен, но и известен всеведущему камердинеру:

«19. Захар подозревает караульного секунд-майора Пл. Ал. Зубова и что дело идет через Анну Никитишну, которая и сегодня была с 3-х часов после обеда». 

Дело и пошло — обычным порядком, с участием ли Анны Никитишны или более знаменитой Марьи Савишны Перекусихиной, для злых языков — «мадам Пробир», госпожой Пробовальщицей, что ли. «Потребовали перстни и из кабинета 10 т. рублей… Десять тысяч я положил на подушку на диване. Отданы Зубову и перстень с портретом, а другой в 1000 р. он подарил Захару».

И тут уж в самом деле становится не до сочувствия слабостям влюбленной старухи.

Октябрь 1789 года: «Пожалованы: Суворов графом Рымникским, Платон Ал. Зубов в Корнеты Кавалергардов и в Генерал-Майоры». Соседство хоть куда.

Февраль 1790-го. «Надет орден Св. Анны на Пл. А. Зубова».

1793, июль. «Пред обеденным столом пожалован графу (он уж и граф, и графство далось ему куда скорей, чем Суворову! — Ст. Р.) Пл. Зубову портрет Ея Величества и орден Св. Андрея… Подписаны у Самойлова указы: о бытии графу П. Зубову в должности Генерал-Губернатора Екатеринославского и Таврического».

Хозяином огромного края сделан паренек двадцати шести лет (на тридцать восемь моложе императрицы}, никак не отличающийся познаниями: «дуралеюшкою» тайно его именует сдержанный Храповицкий. Стремительно сыплются милости и на все зубовское гнездо, на братьев его Валериана, Дмитрия, Николая (это он в роковую ночь первым ударит императора Павла золотой табакеркой в висок). И любовное безумие Екатерины все опаснее для страны…

«Развратная государыня развратила свое государство», — сказав это, молодой Пушкин был и прав и не прав. Дело не в самой по себе развратности («потаскуха»!), но в отсутствии того, что царицыны супротивники Фонвизин и Панин вынесли в заголовок своего опасного сочинения: непременных законов. «Порабощен одному или нескольким рабам своим, почему он самодержец? — спрашивали они, пекущиеся не о чем ином, как о независимости монарха. — Разве потому, что самого держат в кабале недостойные люди?»