«Макар Иванович!., да ведь вы коммунизм, решительный коммунизм, коли так, проповедуете!» Это восклицает «подросток» Аркадий Долгорукий, обращаясь к своему приемному отцу, — а отчего? Оттого, что Макар Иванович всего-навсего излагает ему заповеди Христа!
Христос — социалист. Коммунист. Для Достоевского это не пустые слова, особенно если учесть (не вдаваясь в частности), как смысл понятия «социализм» определяет словарь Даля, честнейший свидетель: «…ученье, основывающее гражданский и семейный быт в товариществе или артельном учреждении…»
Правда, «крайний социализм, — уточняет словарь, — впадает в коммунизм, который требует упразднения всякой частной собственности, на общую пользу». Но на самую крайнюю крайность Достоевский восстал в «Бесах». «Цицерону отрезывается язык, Копернику выкалывают глаза, Шекспир побивается каменьями — вот шигалевщина! Рабы должны (быть равны…» — это идеи «гениального человека», гениального коммуниста Шигалева, восторженно изложенные Петром Верховенским.
Талант, избранничество, единственность — это ли не самая крамольная форма «частной собственности»? Но — «товарищество или артельное учреждение»… Разве Христос с учениками — не идеальный прообраз этого?
Алексей Сергеевич Суворин записал в дневнике о намерениях Достоевского насчет Алеши Карамазова: «Он хотел его провести через монастырь и сделать революционером. Он (Алеша. — Ст. Р.) совершил бы политическое преступление. Его бы казнили. Он искал бы правду и в этих поисках, естественно, стал бы революционером».
«Естественно»! Проклятая закономерность российской истории!.. И далее — он же, Суворин: «Алеша Карамазов должен был явиться героем следующего романа, героем, из которого он (Достоевский. — Ст. Р.) хотел создать тип русского социалиста, не тот ходячий тип, который мы знаем и который вырос вполне на европейской почве…»
То есть Алеша — социалист в истинно русском, а если выразиться точнее, в истинно «Достоевском» понимании.
Впрочем, мало ли какие замыслы и герои возникают в воображении богатых фантазией литераторов? И необычность здесь не в характере, даже не в намеченной эволюции того же Алеши, а в могучей целенаправленной воле его создателя, который решил не слишком считаться с «жизнью как она есть» и с тем, что «бывает в жизни». Он принуждает кротчайшего своего героя, совсем для того не приспособленного, стать, коли нужно, революционером. И пойти, коли нужно, на казнь.
Кому нужно? Ему, Достоевскому.
Не принудил? Не получилось? Не успел написать продолжения «Карамазовых»? Да, к сожалению. То есть — к сожалению, не успел. Надо думать, однако, что и не сумел бы исполнить замысел, — это уже к счастью, а представление о том, как преобразился бы, как трансформировался первоначальный замысел, дает творческая история «Бесов»; от памфлета к Ставрогину. От нацеленности к неуловимости.
Это — Достоевский. Как о нем было сказано полузабытым критиком, «гениальный писатель», одаренный любовью ко всем и вся, и одновременно «желчный экстатик». Соответственно «экстатична» судьба Алеши, во всяком случае та, что была предначертана ему своевольным автором. А у Толстого, у «певца устоявшегося», все — не менее соответственно — устоявшееся. Завершенное. И потому в нем тем более есть основания разглядеть то же — социалистическое! — преображение «первой реальности».
Классик советского (!) соцреализма Александр Фадеев говорил, по воспоминаниям Ильи Эренбурга, о «недостаточности» Чехова по сравнению именно с Львом Толстым (об «ущербности» Достоевского сравнительно с ним же и толковать нечего):
«Как он может научить? Он и не хотел учить… Вот Толстой понимал назначение литературы, он был учителем. Конечно, мы теперь рассуждаем иначе, но я преклоняюсь перед романом, который обычно считают неудавшимся: Толстой напи-С сал «Воскресение», чтобы доброе начало победило».
Затем Фадеев (добросовестный продолжатель Толстого на своем политическом и художественном уровне и, уж во всяком случае, его прилежнейший ученик в отношении стиля) добавит то, что только и мог добавить: «…гений должен служить добру, гуманизму. А в наш век это значит подчинить себя строительству коммунизма». Но о «Воскресении» он сказал верно, и выражение «подчинить себя» также с нечаянной верностью определило характер работы Толстого над этим романом.
Да, сравнительно с «Войной и миром» «Воскресение» — роман неудавшийся. Хотя как сказать. С одной стороны, Толстой не потерпел здесь того самого счастливого поражения, о котором я говорил в связи с «Бесами», а с другой… «Но пораженье от победы ты сам не должен отличать»; сказано о «тебе» (о себе), о художнике, но отчасти применимо и к нам, рассуждающим о нашей великой словесности. Короче, скажем о «Воскресении» так: просто этот роман — произведение, созданное в соответствии с совершенно иной системой взглядов, чем «Война и мир».
Хотя опять-таки — как сказать. Так уж и совершенно? Подумаем…
Что такое «Война и мир»? Это — эпос.
Что такое «Воскресение», где князь Нехлюдов, потрясенный превращением соблазненной им девушки в вульгарную проститутку, сам преображается по велениям христианства и заповедям Христа? Если вспомнить о поэзии, об области, в которой возникал «настоящий» эпос, то — сравнительно с ним — «Воскресение» словно бы лирика. Только принявшая тяжеловесную форму романа. До такой степени все, что там происходит, зависит от своеволия авторской личности. От ее меняющегося — и переменившегося — самоощущения.
Но прежде договоримся, что такое эпос по-русски.
«Сам Лев Николаевич сказал Горькому о «Войне и мире»: («Без ложной скромности — это как «Илиада». Но ведь с «Илиадой» сравнивали, бывало, и «Мертвые души», что вырвало саркастический смех Белинского, который считал гоголевскую поэму скорее разоблачением самодержавной России. «…Древний гомеровский эпос» — именно это в похождениях Чичикова увидел Константин Аксаков, а Белинский, хотя и принял определение «эпос», настаивал тем не менее, что Гомер тут решительно ни при чем. Что в «Мертвых душах» «отразилась сама современная жизнь». Стоило ли, однако, спорить? Да, «современная жизнь» — а какая же еще? Не жизнь же Ахилла и Агамемнона. Но и само имя Гомера — более чем просто лестная аналогия.
Когда в истории того или иного народа возникает потребность собрать воедино эпические сказания и, возможно, в дать им имя единого автора (того же Гомера), это означает следующее. То, что составляет основу любого эпоса, национальная мифология, перестает быть мифологией. Тем, во что веруют с почти религиозной буквальностью — или даже без оговорки «почти». Мифология становится всего лишь литературой.
Значит — игрой. В смысле высоком, подразумевающем внутреннюю свободу и возможность самоиронии (которая и есть одна из форм свободы). Не зря в «Илиаде» и «Одиссее» уже заметна ирония по отношению к мифам. Они пародируются, пусть еще полузаметно, а там появится и «Война мышей и лягушек», которая так непосредственно пародирует саму «Илиаду», что и ее авторство было приписывали Гомеру.
Конечно, читатели (слушатели) Гомера продолжали верить в богов, вмешивающихся в судьбы героев эпоса, — но и сами-то боги окончательно очеловечились. Стали персонажами эпоса — наряду со смертными людьми.
«Мертвые души» — как раз конец национальной мифологии. Или хотя бы начало конца. Разве ядовитейшая «История одного города» — не эпос, не наша «Война мышей и лягушек»? А «История государства Российского от Гостомысла до Тимашева» Алексея Толстого — с ее формулой, как бы и выявляющей нашу эпическую неподвижность или малоподвижность: «Земля наша богата, порядка в ней лишь нет»?..
Но дело не во вторжении пародии, разрушающей торжественность эпоса. (Во вторжении возможном, однако не решающем.)
Д. С. Лихачев писал, имея в виду древнерусскую литературу: «Герой ведет себя так, как ему положено себя вести, но положено не по законам поведения его характера, а по законам поведения того разряда героев, к которому он принадлежит. Не индивидуальность героя, а только разряд…»
И вот в XIX веке заново воскрешается эпос — в «Мертвых душах» и, уж без сомнения, в «Войне и мире». Возникает философия эпоса, казалось бы, неотразимо похожая на то, что было в литературе Древней Руси. Там — «разряд», диктующий герою законы поведения, лишающий его самостоятельности и даже индивидуальности. Здесь — то, что и делало Толстого Толстым, его представление об истории и о роли личности в ней. Точней, об отсутствии роли.
Кому лень перелистать страницы моей книги обратно, до главы «Тоска по родине…», и перечитать процитированное из приложения «Несколько слов по поводу книги «Война и мир», тому напомню пунктирно:
«Сказать… что причины событий 12-го года состоят в завоевательном духе Наполеона и в патриотической твердости императора Александра Павловича… бессмысленно…
…Исполняя это, люди исполняли… зоологический закон..;»
И — самое выразительно-формулировочное:
«Такое событие… не может иметь причиной волю одного человека…»
Потому-то мудрость Кутузова в «Войне и мире» — в его пассивности, в его доверии к власти «разряда», к ходу и духу истории. Потому самый симпатичный, самый толстовский персонаж — Наташа Ростова, которая «не удостаивает быть умной» и доверяет своей… Да, да, можно сказать — зоологической, животной природе. Потому народ олицетворен, по крайней мере в своем идеале, Платоном Каратаевым, чья добродетель — терпение и смирение. Потому отвратителен своеволец Наполеон и до поры до времени осуждаем умница-честолюбец Андрей Болконский, начинавший с обожания Наполеона.
(Любопытно: первая часть «Войны и мира» печаталась в 1865 году, а годом позже — и в том же журнале «Русский вестник» — появится «Преступление и наказание», где над преступным и несчастным Раскольниковым как образец будет витать та же антиэпическая, разрушительно-романтическая тень: «…я хотел Наполеоном сделаться, оттого и убил…»)
Что ж? Выходит, это — возвращение вспять, к