тому эпосу, к законам, по которым жила древняя словесность?
И даже больше того. Лихачев говорил о «законах поведения» героев литературы, наставлявшей на ум живых людей, которые, поскольку живые, не всегда совпадают и соглашаются с правилами «разряда». А у Толстого выходит, что по законам «разряда» существуют и сами люди, совершенно естественно, без принуждения (напротив, вопреки принуждению чужих воль!) исполняющие «стихийный зоологический закон».
Но вспять идти невозможно — и захочешь, да не получится. Лев Толстой — Львом Толстым, его философия — его философией (заметим: она-то — не без влияния мудрецов созерцательного Востока), однако русская литература XIX столетия уже необратимо и непобедимо личностна. Рискну сказать: бесстрашно, рискованно субъективна.
Субъективна? Это — о «Войне и мире», с процитированными умозаключениями автора, отрицающего роль субъекта? Именно так.
Кутузов как личность, согласно Толстому, находит свое место в стихии истории (которую воспроизводит стихия романа), подчиняя ей свой ум. Но ведь стихия романа образцово организована. Автором. Толстым. Это его война и его мир, его представление о законах истории и о роли людей. Его — Демиурга, Бога-творца, Создателя, Сверхличности, как он, при его-то смирении, сам себя ощущал. Ведь самые элементарные исторические познания, уж разумеется известные Толстому по его добросовестным штудиям, с убедительностью доказывают: не говоря о безжалостно окарикатуренном Наполеоне, и Кутузов был совсем, совсем не таков! И как же закономерно, что создатель «Войны и мира» не остановится в своем своеволии, не уступающем своеволию Наполеона. В дальнейшем он вовсе станет — или попробует стать — ересиархом, отлученным от церкви не по капризу ее князей. Создателем новой веры. Нового Евангелия…
А в романе «Воскресение» создаст и свой тип реализма. Повторяю: социалистического реализма — без всякой иронии; напротив, в том реальнейшем смысле, который советская литература безобразно опошлит. Но ничуть не менее нормативного и директивного — разве что «директива» диктуется изнутри, а не извне. Тем самым всерьез (!) осуществляя демагогическую формулу грядущего Шолохова: мы, писатели, дескать, пишем по указке собственного сердца, а уж оно принадлежит… И т. д.
Разница в том, чему и кому принадлежит. В остальном же…
Все, как водится, вернее, как поведется: и директива, и, случается, бунт против нее, и подавление бунта. Как было — говорю и о бунте, и о его подавлении, — когда в 1896 году Толстой, уже поотстав от «художества», занятый сотворением новой веры и целеустремленным просветительством, возьмется за сочинение повести, сперва озаглавленной «Репей». Потом — «Хазават». Наконец, она станет «Хаджи-Муратом».
Возьмется, стыдясь, хотя, как признается своему биографу, даже находясь в Шамординском монастыре, где навещал сестру-монахиню, не мог остановиться и не писать. «Это было сказано тем тоном, добавит биограф, извинившись за вульгарное сравнение, — каким школьник рассказывает своему товарищу, что он съел пирожное».
Стащил запретное лакомство из родительского буфета?
Такова была сладострастная тяга, и то, что Толстой не хотел расставаться с повестью, доделывая и доделывая («Все пытаюсь найти удовлетворяющую форму… и все нет»), так и не напечатав при жизни, — не говорило ли это об особо трепетном к ней отношении?
Бунин записал разговор Толстого с кем-то из его посетителей, который, польщенный беседой запросто с великим писателем, донимал его расспросами относительно «теории непротивления злу насилием»:
«— Лев Николаевич, но что же я должен был бы делать, неужели убивать, если бы на меня напал, например, тигр?
Он в таких случаях только смущенно улыбался:
— Да какой же тигр, откуда тигр? Я вот за всю жизнь не встретил ни одного тигра…»
Ситуация — забавная. Наивный собеседник как бы берет на себя роль художника, пробуя оживить, одеть какой-никакой, но живой, образной плотью постулат теории. Он подталкивает Толстого в сторону свободного вымысла, а тот увиливает в сторону морализма. Потому что, вновь став художником, все усложнит. Возможно — и даже наверняка! — уничтожит схематическую стройность своей теории.
Повесть «Хаджи-Мурат» — как раз такой «тигр», вдруг объявившийся в Ясной Поляне. Незаконно, незвано, но желанно втайне. (Между прочим, и Бунин словно воспринял эту метафору, написавши, что испытал «завистливый восторг… перед звериностью Хаджи-Мурата». И дальше — о «райски сильной, бездумной, слепой, бессознательной», «осуществленной в теле воле к жизни».
«Бездумно, слепо, бессознательно» — бесценная похвала художника художнику.)
Однако, как сказано, при жизни Толстой «Хаджи-Мурата» не опубликовал. «Тигр» был заключен в клетку. Страсть к «пирожному» оказалась побеждена аскезой…
Идеал, преображающий в «Воскресении» не только героя, но и саму реальность, — это идеал христианского социализма. Воскресение князя Нехлюдова для новой жизни, его путь от соблазнителя чистой девушки к жертвенной готовности жениться на ней же, успевшей испачкаться (неизбежно вспоминаешь странную женитьбу Ставрогина, но там — отсутствие явной логики, именно странность, «неведомость», здесь — воля автора, твердо руководящая героем), — это шаг, который мог или даже был должен последовать за тем, что совершено в «Войне и мире».
Там своеволие Демиурга, Сверхличности устраняло из истории личность («просто» личность), отрицая ее способность влиять на ход событий. Здесь эта личность, то бишь Нехлюдов, произвольно гнулась-ломалась, подделывалась под упрямую тенденцию воскресения, что, увы, не могло не отразиться на художественной пластичности романа. Любящий Толстого, но беспристрастный (согласно Фадееву, который тут не ошибся, не желающий учить и учительствовать). Чехов говорил: «Конца у повести нет, а то, что есть, нельзя назвать концом. Писать, писать, а потом взять и свалить все на текст из Евангелия — это уж очень по-богословски».
Если тут и есть чему возразить, так это тому, что дело не только в конце. «Евангелие», «богословие» повлияли структурно, по сути, на весь роман — в целом и в принципе.
Ясно, что этот (этот!) «социалистический реализм», подлинный, органический, а не кем-то предписанный, есть усилие по переделке реальности. Даже — насилие над ней, пусть во славу добра, ради высшего идеала. Что доказывает: на протяжении века русской литературы личность писателя-демиурга переродилась.
Оглянемся назад. Ограничимся схемой, конспектом: начав с робости первых шагов, когда личность едва-едва о себе заявляла (прежде всего — в поэзии и, пожалуй, заметней всего — в поэзии Батюшкова), затем, обретя свободу всевластия в Пушкине (свободу всевластия — но в гармоническом согласии с миром), — эта личность к рубежу XIX–XX веков предстала уже готовой к революционной ломке истории.
О, конечно, ломке не «уличной», это уж сотворят без нее, но что творческой — безусловно. Ломке ради достижения недостижимой цели — а если недостижимость становится явной, если человечество не торопится пасть к ногам творца новой реальности (и новой веры), что ж! Остается — в лучшем, безобиднейшем случае — разочароваться в «художестве», отречься от собственных книг, обратиться к прямой проповеди.
Впрочем, великой, неуступчиво честной личности (Сверхличности) и этого мало. Требуется даже не проповедь, но поступок. И Толстой — «как просто»! — уходит из Ясной Поляны, чтобы встретить смерть в бездомности, отчего автор «Войны и мира», затем и «Воскресения» остается убийственно, прямолинейно логичен. Он до конца верен логике той тенденции, что им овладела, — в отличие от «двойственного» Достоевского, который, как ни старался, не сумел стать «хорошим», последовательным, состоявшимся «соцреалистом»…
Необязательный возглас: какое все-таки счастье, что у нас были, значит, и есть оба!
СМИРЕННЫЙ ЕРЕСИАРХ, или РУССКИЙ РУССКИЙ Николай Лесков
…Грибоедов мог бы сказать то же, что какому-то философу, давнему переселенцу, но все не афинянину, — сказала афинская торговка: «Вы иностранцы». — «А почему?» — «Вы говорите слишком правильно; у вас нет тех мнимых неправильностей, тех оборотов и выражений, без которых живой разговорный язык не может обойтись, но о которых молчат наши грамматики и риторики».
Поверим на слово Кюхле, что в Афинах торговки разговаривали, как лицейский профессор Кошанский; стоит того ради выражения «мнимые неправильности». Богатое выражение — и не на таких ли неправильностях держится часто своеобразие литератора?
Притом подчас даже и не совсем мнимых. Сын Дениса Давыдова полагал, например, что «часть поэтических вольностей его происходили от неумения ввести мысль в грамматическую рамку», ибо отец «далеко не был тверд ни в русской грамматике, ни в правописании». Учитель самого Гоголя уверял, что он «кончил курс в нежинской гимназии, но в ней ничему, даже правописанию русскому, не хотел научиться… и так выступил на поприще русской литературы… Я не обинуясь могу сказать, что он тогда не знал спряжений глаголов ни в одном языке». Словом: «От Гоголя менее всего можно было ожидать такой известности, какою он пользуется в нашей литературе. Это была terra rudis et incultа».
To есть: почва невозделанная и необработанная. Вот и ответ удивлению педагога.
С Лесковым, с его «буреметрами» и «мелкоскопами» — совсем иначе. Его почва кажется слишком возделанной, чрезмерно подвергнутой агрономическим ухищрениям — или, по крайней мере, казалась. «Чрезмерную (!) деланность языка» отмечал автор монографии о нем Аким Волынский; «exuberance», то бишь избыток «характерных выражений», видел в лесковской прозе и Лев Толстой, колебавшийся в оценке ее от одобрительности к раздраженности. Особенно доставалось «Полуношникам», повести или, по авторскому определению, «пейзажу и жанру» — и, кажется, доставалось не зря. Сам Лесков словно бы сознавал это, сетуя, что его, мол, ругают за манерный язык, но «разве у нас мало манерных людей»? И дескать, коли вся квазиученая литература изъясняется варварским языком, отчего бы на нем не говорить его героине-мещанке?