Аргумент не из сильных. Да, все эти «голованеры» (понимай: гальванеры), «рояльное» (конечно, реальное) воспитание, «Губиноты» (разумеется, опера «Гугеноты»), «агон» (вагон), «клюко» (клико) и т. д. и т. п. — все это как бы словоплетенье повествовательницы, бой-бабы Марьи Мартыновны, но, во-первых, оно в самом деле плотно до утомительности, недурно бы разредить, а во-вторых и в-главных… Ну что прикидываться? Не подслушанная невзначай Мартыновна, дорожная попутчица, а сам Николай Семенович Лесков — создатель этого сказа и всего своего стиля, которому после начнут подражать, как никакому, вероятно, иному (и никому этот стиль не поддастся, даже Замятину). И это его, лесковский мир, его, лесковская Россия могут — а в удачнейших случаях вроде бы даже должны — быть изображенными этой вязью. Его мир и его Россия, а никакой не Марьи Мартыновны.
Что касается «Полунощников», то, читая их, впрямь затоскуешь по стилю, не столь старательному. Вот, скажем, в трилогии про Бальзаминова мамаша этого симпатичного полудурка тоже ведь наставляет его, уча «манерным» словам. Не говори: «Я гулять пойду», это, Миша, нехорошо; лучше скажи: «Я хочу проминаж сделать». Коль человек или вещь какая не стоят внимания, как тут сказать? «Дрянь»? Неловко. Скажи: «Гольтепа»! Или — заважничает кто, а ему форс-то собьют, — это называется: «асаже».
И довольно. Островскому вовсе не обязательно, чтоб Бальзаминовы говорили только и именно так. Да и в «Бешеных деньгах» провинциальную дикость Василькова продемонстрируют нам единожды, зато крепко. Крепко, зато единожды:
«ЛИДИЯ. Вы знаете в Казани мадам Чурило-Пленкову?
ВАСИЛЬКОВ. Когда же нет!
ЛИДИЯ. Она, говорят, разошлась с мужем. ВАСИЛЬКОВ. Ни Боже мой!
ЛИДИЯ. Подворотникова знаете?
ВАСИЛЬКОВ. Он мой шабёр».
Опять-таки — всё. Этого хватит, чтобы аристократка Лидия обожгла медведя выразительным взглядом, тот сконфузился, а остряк Телятев получил возможность сказать про него, что он «очень долго был в плену у ташкентцев». После этого на протяжении всей пьесы «ни Боже мой» мелькнет, кажется, всего один раз, «шабер» вообще не пригодится; как говаривали римляне, sapienti sat — умному достаточно. И это — традиционно для русской литературы, которая критерием мастерства сделала поиск одного-единственного слова, самого нужного, самого точного, а не щедрое красноречие, не густую характерность слога (как видим, даже в драматургии).
Это, конечно, не значит, будто подобное соблюдается неукоснительно — хоть бы тем же Островским; тем более — будто все взяли экономную точность за образец. И ежели в «Капитанской дочке» генерал из немцев только сперва активно окажет национальный акцент: «Ах, фремя, фремя!.. Фуй, как не софестно!» и, словно бы отыграв характерную роль, перейдет на чистую русскую речь, то долгий рассказ почтмейстера из «Мертвых душ» о злоключениях капитана Копейкина… Но о нем чуть попозже.
Лесков — из числа тех побегов древа отечественной словесности, что завиваются и кудрявятся, дорожа не прямотою ветвей, а их прихотливостью (при вмешательстве искуснейшего садовника, не выпускающего их рост из-под пригляда). Он принадлежит той литературной традиции, где — порою — нелегко отличить широко демонстрируемое богатство от бахвальства, щедрость — от расточительности, своеобразие — от манерности. И когда помянутый Аким Волынский, справедливо высказавшись относительно «Полуношников», находит «набор шутовских выражений — в стиле безобразного юродства» уже в «Левше», он не прав, но сама близость его правоты в одном случае к неправоте во втором говорит, сколь тонка и оскользиста грань, по которой идет Лесков.
В чем феномен его сказа (оставляя как неизбежную дань этой опасности срывы в «манерность»)? И что — между прочим — как раз делает наивно-неубедительной ту его отговорку, что-де в «Полунощниках» говорит не он, а мещанка Марья Мартыновна?
Вот «Мертвые души», обещанный рассказ про капитана Копейкина, исходящий из уст рассказчика-почтмейстера: «Ну, как-то там, знаете, с обозами или фурами казенными, — словом, судырь мой, дотащился он кое-как до Петербурга. Ну, можете представить себе: эдакой, какой-нибудь, то есть капитан Копейкин, и очутился вдруг в столице, которой подобной, так сказать, нет в мире! Вдруг перед ним свет, относительно сказать, некоторое поле жизни, сказочная Шехерезада… Вдруг какой-нибудь эдакой, можете представить себе, Невский прешпект, или там, знаете, какая-нибудь Гороховая, черт возьми…»
Что говорить: все эти «судырь ты мой», «знаете», «так сказать», «какой-нибудь эдакой» под пером мастера превращаются не в препятствия и запинки, а в затейливые завитушки, — но стилизуется-то именно косноязычие. Речевой изъян. Тогда как у Лескова, в «Левше», собственно, и являющемся эталоном того, что мы называем «лесковский язык», «лесковский сказ», — не стилизация, а концентрация… Чего? Скажем: русскости. То есть тех свойств — все равно, языка или психологии, что в данном случае к тому же нерасторжимо, — которые отличают русского человека. Если не только его, то именно его. Концентрация, которая охотно доходит до уровня шаржа, но и в этом своем состоянии сопротивляется обезличке, стиранию национальных черт — процессу, пошедшему при Лескове и неуклонно идущему ныне.
В народном сознании это сопротивление идет (неужели теперь уже надо сказать: шло?) инстинктивно и бессознательно; у Лескова оно — остро осознанное, откуда и гипертрофия его словотворчества. Но законы — едины.
Когда в «Левше» появляются — пресловутый ли «мелко-скоп», «свистовые» взамен вестовых или «полшкипер», вопросов, откуда они взялись, не возникает. Мелкоскоп — он ведь мелко берет, свистовые — им свистни, и они тут как тут, а полшкипер… Еще моя бабушка, москвичка из рязанских крестьянок, говорила «полуклиника», «полусад», не догадываясь, что поддается процессу с мудреным названием «народная этимологизация». А когда встречаешь в сказе Лескова графа Кисельвроде, преобразованного, естественно, из Нессельроде, то на ум мгновенно приходит не только Болтай да и только (это все-таки кличка, несправедливо прилипшая к доблестному Барклаю-де-Толли), но и натуральные, ставшие родовыми русские фамилии, происшедшие из иноземных. Кошкодавлев — из Кос фон Далена, Поганков — из Пагенкампфа, Хомутов — из Гамильтона.
Но тут можно приметить и еще кое-что.
Мелкоскоп… Буреметр… Ажидация… Клеветой… Керамида… Верояция… Нимфозория… Потная спираль… Долбица умножения… Студинг… Это опять-таки — все по законам родного языка, где «катавасия» может произойти от греческого «катабасис», «халтурщик» — от латинского «халтурялиум», «шерамыжник» — от французского «шер ами». И все это — тот естественный путь обрусения, который проходит и человек, попавший из заграничья в нашу среду. Как Гамильтоны и Пагенкампфы.
А можно это назвать и иначе — тем более что последнее слово произнесено не мною: языковая колонизация.
Николай Бердяев в книге «Русская идея», сказав об одной из характернейших черт национальной души, о тяге к странничеству, то бишь к своего рода бездомности («Странник не имеет на земле своего пребывающего града, он устремлен к Граду Грядущему»), говорит и о том, что как будто плохо уживается со странничеством, с идеей ухода и побега, кто бы ни был ею одержим, граф Лев Николаевич Толстой, Ленин, рванувший Россию к своему «Граду Грядущему», или лесковский «очарованный странник» Иван Северьянович Флягин:
«Русский народ, по духовному своему строю, не империалистический народ, он не любит государство. В этом славянофилы были правы. И вместе с тем это — народ-колонизатор и имеет дар колонизации, и он создал величайшее в мире государство. Что это значит, как это понять? Достаточно было уже сказано о дуалистической структуре русской истории. То, что Россия так огромна, есть не только удача и благо русского народа в истории, но также и источник трагизма судьбы русского народа. Надо было принять ответственность за огромность русской земли и нести ее тяготу. Огромная стихия русской земли защищала русского человека, но и сам он должен был защищать и устраивать русскую землю. Получалась болезненная гипертрофия государства, давившего народ и часто истязавшего народ. В сознании русской идеи, русского призвания в мире (нести братство и свободу духа), произошла подмена. И Москва — Третий Рим, и Москва — Третий Интернационал связаны с русской мессианской идеей, но представляют ее искажение».
Конечно, сегодня все это особенной болью отзывается в нашей душе — как и совсем уже давние возражения Вяземского пушкинским «Клеветникам России» с их «империалистической» похвальбой насчет протяженности русских границ и, как казалось, связанной с этим необоримости русской силы. Нынешняя наша беда, нынешняя растерянность — притом в буквальнейшем смысле: растерялись по огромным пространствам — в том, что народ, обделенный не менее всех остальных, литовцев или грузин, к тому же размыт духовно, не имея тех самозащитных реакций, которые есть у тех, кто ощущал себя в положении обороняющихся, отстаивающих свою самобытность. (Правда, подумаешь: может, и к лучшему — не имея, ежели глянуть, как ощетинивается иная самозащита.) И именно то, что он был обречен играть роль то невольного мессии, то стержня и сердцевины, быть то есть между, inter, — его непреходящая, а возможно, и безысходная драма. Оказаться в положении интернациональной крепежной основы — несчастье, ведущее к потере иммунитета.
Вчера ли оно возникло? Только ли с приходом большевистской власти? Но ведь и само мессианство, даже в его благородной форме, вымечтанной Аксаковыми и Хомяковым, — своего рода странничество, побег, не захватнически-жадное подминание под себя, а бескорыстное распространение по миру. Может быть, до потери своей неповторимости в множестве перевоплощений?.. Во всяком случае, не зря в самом понятии «Третий Рим» (не говоря уж о Третьем Интернационале) выразительно то, что — Рим, который как-никак не Москва, даже не Санкт-Петербург, у него своя судьба, своя роль, своя драма. И когда Николай Семенович Лесков, проделавший наисложнейшую духовную эволюцию (каковая — не тема этого краткого очерка),