в декабре 1891 года рассказывает о своем разрыве с Михаилом Катковым, воплощением официоза и единомыслия; когда он приводит слова Каткова, сказанные о нем: «Этот человек не наш!», то характерно согласие с этой оценкой, не означающее благодушия: «Он был прав, но я не знал, чей я?.. Я блуждал и воротился, и стал сам собою — тем, что я есмь».
Но это возвращение к себе, обретение себя — самое трудное. И для человека и тем более для народа. Даже чудо-душа Иван Северьянович, поплутавший никак не менее своего автора, — чем он венчает свою очарованную судьбу? «…Мне за народ очень помереть хочется» — а каким образом и почему, не суть важно, ибо конкретней, чем то, что «скоро надо будет воевать», не узнаем. Выходит, тяга к духовному подвигу, в которой смешались и отголосок мессианизма, и не чуждое ему странничество, самодостаточна — в точности как у Дон-Кихота (которого неспроста вспомнил Лесков, отстаивая Флягина и всю свою повесть перед тем же Катковым, не захотевшим печатать «Очарованного странника» в журнале «Русский вестник»).
Объяснять ли, что эта самодостаточность и опасна? Дон-Кихот благороден, Иван Северьянович — не меньше того, но их душевная чистота — единственная гарантия, что подвиг направлен на благо. Да и то… «Скоро надо будет воевать» — а против кого? Хорошо, коль за братьев-славян против их утеснителей, но не Флягин и не народ решают, ради чего предстоит им надеть «амуничку»…
Левша, вероятно, самый знаменитый из персонажей Лескова — он-то не Дон-Кихот. И не Иван Северьянович. Не странник. Тем паче — не колонизатор. Он — сидень, и, если его пошлют по цареву приказу аж в Альбион, с первого дня будет там тосковать и даже на обратном морском пути, когда ждать осталось всего ничего, «уйдет на палубу, под презент сядет и спросит: «Где наша Россия?»
Англичанин, которого он спрашивает, рукою ему в ту сторону покажет или головою махнет, а он туда лицом оборотится и нетерпеливо в родную сторону смотрит».
Забегая вперед, скажу, что если замечательный Флягин своей центробежностью олицетворяет болезнь нации (при всех оговорках, которые допускаю с охотой: дескать, болезнь очистительная, обогащающая душу страданием и состраданием — и т. п.), то центростремительный Левша — это надежда на выздоровление. И Акиму Волынскому надобно было впасть в исключительную поверхностность, чтоб увидеть в этой надежде «национальное самохвальство».
«Горжусь тем, что я русский!..» Мог бы Николай Семенович Лесков произнести эту фразу?
Вопрос отчасти провокационный, так как смысл любого сочетания слов зависит от временного и психологического контекста, — но что до цитированного изъявления гордости, то он начинает монолог купринского персонажа, шовиниста и хама, где собраны все доводы национальной кичливости. От того, что «нигде так не едят, как в России», до: «Кто орудует с нашей нефтью? Жиды, армяшки, американцы… Кому принадлежат сахарные заводы? Жидам, немцам и полякам. И главное, везде жид, жид, жид, жид!.. Н-но нет!.. Нет!.. Этому безобразию подходит конец. Русский народ еще покамест только чешется спросонья, но завтра, Господи благослови, завтра он проснется. И тогда он… так сожмет в своей мощной длани все эти угнетенные невинности, всех этих жидишек, хохлишек и полячишек…»
Достаточно, ибо знакомо до тошноты (и если чему стоит все-таки удивиться, так это тому, что Куприн, изобразив скота-демагога с подчеркнутым омерзением, часть его ксенофобской пошлости произнесет — от себя! — в письме к профессору Батюшкову. Поди знай!).
Но — Лесков! Он, который мог высказаться так: «Я за равноправность, но не за евреев», правда, явственно разделяя личную, что поделаешь, антипатию и свое неприятие человеконенавистничества. Он таким образом хоть слегка, но причастный к тому, что Герцен назвал «исключительной национальностью», — не странно ль, что именно он заслужил сказанное о нем его биографом: «Лесков очень боялся патриотического пустохвальства и национальной гордости»?
Как?! Пустохвальство — с ним-то яснее ясного, но — гордость! Меж тем он именно так и сказал, иронизируя: «И у попов, и у патриотов, и у этих пересмешников все «гордость» в числе необходимых условий христианской жизни!» И нечему удивляться. «Смиренный ересиарх Николай», — подписался он в письме к Суворину, конечно, полушутя, но смысл его смиренности (пусть сколько угодно не смирной, ибо она отличала не чернеца, а ересиарха) определялся именно «условиями христианской жизни». Откройте Новый Завет, в течение столетий ложившийся в основу русской нравственности и даже фразеологии, и в так называемой «симфонии», в предметном и именном указателе, найдете: «ГОРДОСТЬ грех…» Да и в словаре Даля обнаружим: «Гордиться чем, быть гордым, кичиться, зазнаваться, чваниться, спесивиться; хвалиться чем-либо, тщеславиться; ставить себе что-либо в заслугу, в преимущество, быть самодовольным».
Надо было основательно потрудиться над народным сознанием и над отражающим это сознание словарем, чтобы человек со стороны, француз Ромен Роллан, прибывший в тридцатые годы в СССР и изо всех сил старавшийся сохранять лояльность и к нему, и к Сталину, все-таки был неприятно поражен: «Даже Горький сожалел при мне о злоупотреблении чувством гордости, перерождающимся в тщеславие, которое поддерживается у рабочих… К тому же не только их индивидуальная или рабочая гордость, но и гордость советского гражданина подогревается ценой искажения истины… Миллионы честных советских тружеников твердо верят, что все лучшее, что у них есть, создано ими самими, а остальной мир лишен этих благ (школы, гигиена и т. д.)».
Снова — довольно, ибо снова знакомо.
Вообще — что касается нас, вернее, Лескова и нас, то мы, такие, какими стали, подчас поразительно не готовы прочесть его, не искажая или не высветляя его героев (что, впрочем, как раз одна из форм искажения) до неузнаваемости. В книге Льва Аннинского «Лесковское ожерелье» убедительно продемонстрировано, как все иллюстраторы и инсценировщики, скажем, «Леди Макбет Мценского уезда» заняты непрестанной реабилитацией героини: от Ильи Глазунова, создавшего из Катерины Измайловой подобие нестеровской инокини, до режиссера Андрея Гончарова, преобразившего ее в достойную сочувствия страдалицу и даже в истинную христианку. (Да и Шостакович в своей опере «тоже уходил от Лескова… сдвигал лесковскую героиню к свободе и жизнелюбию».) Хотя — необязательно помнить точнейшую формулу Андрея Платонова, определившего Катеринин тип: «…ее сексуальная любовь всегда равна самой себе — она не превращается ни во что специфически человеческое…» Хватит того, чтобы заглянуть в текст Лескова:
«Катерина Львовна захватила своею ладонью раскрытый в ужасе рот испуганного ребенка и крикнула:
— А ну скорее; держи ровно, чтобы не бился!
Сергей взял Федю за ноги и за руки, а Катерина Львовна одним движением закрыла детское личико страдальца большою пуховою подушкою и сама навалилась на нее своей крепкой, упругой грудью».
И — о чем говорить? Тупая, скотская сила хладнокровной детоубийцы без малейшего «специфически человеческого» проблеска…
Надо обладать извращенным нравственным сознанием (чем и обладаем, не исключая лучших из нас), чтобы выбрать вот такой персонаж для воспевания русской женщины — или хотя бы для сострадания ее доле. Неужто за то, что русская, очень русская?.. А это, конечно, так, и дело не в крови, не в том, что на мценской купчихе не плащ супруги шотландского тана, а сарафаны да душегреи. Поистине: «Там русский дух… там Русью пахнет!»
Весьма кстати сказать, что и эту пушкинскую цитату понимаем и произносим фальшиво. Мы вообще мастера выхватывать цитаты, не считаясь с их эмоциональной средой, — ну, например: «И вечный бой…» — сколько так названо было победно-помпезных статей, словно вечный бой — это и впрямь хорошо, словно у Блока нет мучительного продолжения, нет строчек о крови и пыли.
То же и здесь: «Там русский… там Русью!..» — задыхаемся, переполненные пафосом, не слыша, не слушая Пушкина, и само слово «дух» выговариваем с как будто положенной высокопарностью. ДУХ!.. Хотя «дух» здесь — всего только запах: «…Русью пахнет!» Потягивает. Как в непристойном «Царе Никите», где гонец, везущий царевнам секретнейшие подарки, принюхивается к ларцу: «…Нюхает — знакомый дух…» Примерьте к скабрезной и каверзной ситуации молитвенно-патриотическое придыхание!
Это — свобода молодого гения, та бесцеремонность, с какой, не чинясь, обращаются именно со своим, родным, кровным. Свободным был и Лесков, у кого в его «Леди Макбет» — душный дух бездуховности, запах крови, несмываемой никаким трагизмом финала; традиционная жалостливость нашей словесности тут ни при чем. Заслуженное им положение «не нашего» — ни для Каткова, ни для тех, кто много либеральней, — помогло представить в «Железной воле» с равной долей насмешки немецкую суперлюбовь к суперпорядку и отечественную инертность, их педантизм и нашу пьянь-лежебокость. И если побеждает — как бы — лежачий камень, если топор, говорит Лесков, вязнет в тесте, то вдумаемся: что же здесь за такая победа нашего теста, что же за торжество, если оно, это перестоялое тесто, топит в себе любую волю? Далее — железную, ихнюю, прежде успев утопить свою…
Бесстрашная вещь и «Левша».
Между прочим, и ее заглавного героя художники-иллюстраторы приукрашивают во всю. Лучший из них, Николай Кузьмин, так это обосновал: «Нужно ли изображать его непременно косоглазым? «Косой Левша» — это может быть всего-навсего прозвище… Если подчеркнуть косоглазие Левши, то получится уродский образ с жуликоватым, бегающим взглядом («Бог шельму метит»). Поэтому, чтобы сохранить симпатичный образ Левши, мне пришлось отказаться от подчеркивания косоглазия».
Заодно пришлось причесать и взлохмаченные космы, скрыв, что «на висках волосья при ученье выдраны», тем более — вывести родимое пятно на щеке, и профессиональные резоны художника можно понять, однако… Однако — не хочется. Приукрасить Левшу — значит отказаться его понять.