Русские, или Из дворян в интеллигенты — страница 85 из 94

Русская сказка с ее добрым царем, к кому не пускают злые бояре, с ее «если бы да кабы», — сказка, уж так выражающая неисправимое наше сознание. Но и в жизни реальной было в точности то же. Декабрист Николай Бестужев, находясь в Сибири, изобрел ружейный замок невиданной простоты; генерал-губернатор Муравьев-Амурский, не Мартын-Сольскому чета, прознав, послал образчик для представления великому князю Константину — и…

Угадали: как в воду. И солдатики продолжали маяться, разбирая и собирая замки, хитроумные и многосложные. Войну проиграли не из-за того, но на то ведь и сказка, чтобы преувеличить. Однако преувеличивает она — правду.

Грациозный, веселый, насквозь шутейный «Сказ о тульском косом Левше…» — одна из самых печальных русских книг. Печальных пророчески, предсказывая:

что врага или хоть соперника будем искать неизменно вовне;

что беду свою будем упорно валить на других;

и что при этом, не вылезая из бед, будем твердить: наша вера самая правильная.

ПОСЛЕДНИЙ ЛЕБЕДЬ, или РУССКИЙ ТРАГИК Иннокентий Анненский

И было мукою для них,

Что людям музыкой казалось.

Иннокентий Анненский. Смычок и струны

Ощущение, которое не только не проходит, когда привыкаешь, вникаешь, внедряешься, но возрастает: такого поэта — нет!

По крайней мере, не может быть. Не бывает!

Для начала — то, что общеизвестно в качестве слов романса:

Среди миров, в мерцании светил

Одной Звезды я повторяю имя…

Не потому, чтоб я Ее любил,

А потому, что я томлюсь с другими.

И если мне сомненье тяжело,

Я у Нее одной молю ответа,

Не потому, что от Нее светло,

А потому, что с Ней не надо света.

Сравним хоть с сонетом «Человек», — с сонетом, чья форма сама по себе как будто предполагает изысканную строгость лексики:

Я завожусь на тридцать лет,

Чтоб жить, мучительно дробя

Лучи от призрачных планет

На «да» и «нет», на «ах!» и «бя!»,

Чтоб жить, волнуясь и скорбя

Над тем, чего, гляди, и нет…

И был бы, верно, я поэт,

Когда бы выдумал себя.

В работе ль там не без прорух,

Иль в механизме есть подвох,

Но был бы мой свободный дух —

Теперь не дух, я был бы Бог…

Когда б не пиль да не тубо,

Да не тю-тю после бо-бо!..

То есть, с одной стороны — чистая классика, возможно, в духе Лермонтова, а с другой… Может, хлебниковщина?

Если скажут: нет, не совсем, еще далеко до зауми великого будетлянина, то вот вам уже вылитый он, Велимир (ссылаюсь на мнение Ахматовой), а то, глядишь, и крайний заумник Крученых:

Колоколы-балаболы,

Колоколы-балаболы,

Накололи, намололи,

Дале боле, дале боле…

Лопотуньи налетели,

Болмоталы навязали,

Лопотали — хлопотали,

Лопотали, болмотали,

Лопоталы поломали.

Динь!

И — у того же поэта; все-таки — у того же, у единого и единственного:

Желтый пар петербургской зимы,

Желтый снег, облипающий плиты…

Я не знаю, где вы и где мы,

Только знаю, что крепко мы слиты.

Сочинил ли нас царский указ?

Потопить ли нас шведы забыли?

Вместо сказки, в прошедшем у нас

Только камни да страшные были.

Прости, читатель — хотя за что? — но, начав цитировать с целью как бы функциональной, не могу оборвать, недоцитировав:

Только камни нам дал чародей,

Да Неву буро-желтого цвета,

Да пустыни немых площадей,

Где казнили людей до рассвета.

А что было у нас на земле,

Чем вознесся орел наш двуглавый,

В темных лаврах гигант на скале, —

Завтра станет ребячьей забавой.

Уж на что был он грозен и смел,

Да скакун его бешеный выдал,

Царь змеи раздавить не сумел,

И прижатая стала наш идол.

Ни кремлей, ни чудес, ни святынь,

Ни миражей, ни слез, ни улыбки...

Только камни из мерзлых пустынь

Да сознанье проклятой ошибки.

Даже в мае, когда разлиты

Белой ночи над волнами тени,

Там не чары весенней мечты,

Там отрава бесплодных хотений.

Называется, естественно, «Петербург».

Удержимся — пока — от восклицаний вроде: ах, как он всё понял! Как угадал! — и т. п. Вернемся к вопросу, заданному не из одного любопытства: как сочетается столь видимо несочетаемое? Кому и скольким следовал этот поэт, Иннокентий Федорович Анненский (1856–1909), и, может быть, даже — при такой-то словно бы эклектичности — подражал, явив себя таким образом первокласснейшим имитатором?

Но подражателями — то есть, конечно, вернее сказать: продолжателями — Анненского были другие. И — кто! Чуть не все, кто и образовал русскую поэзию XX века.

Впрочем, Анна Ахматова именно это и выразила:

«Меж тем как Бальмонт и Брюсов сами завершили ими же начатое (хотя еще долго смущали провинциальных графоманов), дело Анненского ожило со страшной силой в следующем поколении. И если бы он так рано не умер, он мог бы видеть свои ливни, хлещущие на страницах книг Б. Пастернака, свое полузаумное: «Деду Лиду ладили…» у Хлебникова, свой раешник («Шарики») у Маяковского и т. д. Я не хочу сказать, что все подражали ему. Но он шел одновременно по стольким дорогам! Он нес в себе столько нового, что все новаторы оказывались ему сродни…»

(А можно сказать то же, но иначе. Как сказал Вячеслав Иванов, на своей знаменитой «башне» представляя гостям юную Анну Андреевну и посадив ее по правую руку от себя, где прежде всегда сиживал Иннокентий Федорович: «Вот новый поэт, открывший нам то, что осталось нераскрытым в тайниках души И. Анненского».

Хотя получается: недораскрытым. Уже открывавшемся в самом Анненском.)

Итак…

Родство с новатором Хлебниковым доказано примером.

Родство с новатором Маяковским… Может быть, да, может быть, нет. Во всяком случае, «Шарики»:

Покупайте, сударики, шарики!

Эй, лисья шуба, коли есть лишни,

Не пожалей пятишни:

Запущу под самое небо —

Два часа потом глазей, да в оба! —

это, пожалуй, ближе к раешнику «Двенадцати» Блока. Зато строки Анненского: «Я люблю, когда в доме есть дети и когда по ночам они плачут», — при всей их нежности не толкнули ли они Маяковского (внимательно читавшего Анненского) к эпатирующему кощунству: «Я люблю смотреть, как умирают дети»?

Но родство с новатором Пастернаком — уж оно-то наглядно!

Вот сизый чехол и распорот, —

Не все ж ему праздно висеть,

И с лязгом асфальтовый город

Хлестнула холодная сеть…

Хлестнула и стала мотаться…

Сама серебристо-светла,

Как масло в руках святотатца,

Глазеты вокруг залила.

Читавшие Пастернака не сразу поверят, что это «Дождик» Анненского. «Вот сизый чехол и распорот…» Это ведь у Пастернака — и, казалось, у него одного — прибой печатает вафли, гром снимает сто слепящих фотографий, «небеса опускаются наземь, словно занавеса бахрома». А у Анненского пастернаковские не только ливни, но снег и лед:

Полюбил бы я зиму,

Да обуза тяжка…

От нее даже дыму

Не уйти в облака.

Эта резанность линий,

Этот грузный полет,

Этот нищенски синий

И заплаканный лед!

Не только узнаваемо, но, право, кажется, будто Анненский, по словцу той же Ахматовой, перепастерначивает Пастернака…

Вообще, подхватив и развивая ахматовское наблюдение, трудно удержаться от увлекательной игры в узнавание, обнаруживающей действительную феноменальность всеохватного Анненского.

Уже цитировалось: «Желтый пар петербургской зимы, желтый снег, облипающий плиты…» Возможно ль не вспомнить мандельштамовское: «Над желтизной правительственных зданий кружилась долго мутная метель…»? А вот и сама Анна Андреевна, выглядывающая из «тайников души» Иннокентия Федоровича, уже содержащаяся в его царскосельских строках:

Там на портретах строги лица,

И тонок там туман седой,

Великолепье небылицы

Там нежно веет резедой.

Там нимфа с таицкой водой,

Водой, которой не разлиться,

Там стала лебедем Фелица

И бронзой Пушкин молодой.

…Скажите: «Царское Село» —

И улыбнемся мы сквозь слезы.

И далее, далее, далее…

Цвести средь немолчного ада

То грузных, то гулких шагов,

И стонущих блоков и чада,

И стука бильярдных шаров.

…Скормить Помыканьям и Злобам

И сердце, и силы дотла —

Чтоб дочь за глазетовым гробом,

Горбатая, с зонтиком шла.

Не Ходасевич ли с его жесткостью и жестокостью, не оставляющий человеку иллюзий и упований, когда само сострадание садистично? Стоит только сравнить: «Мне невозможно быть собой, мне хочется сойти с ума, когда с беременной женой идет безрукий в синема». И т. п.

Или — нс предвестие ли «Столбцов» Заболоцкого, их сдвинутого, вздыбленного и в таком виде мертво застывшего мира?

Меж золоченых бань и обелисков славы

Есть дева белая, а вкруг густые травы.

Не тешит тирс ее, она не бьет в тимпан,

И беломраморный ее не любит Пан.

Одни туманы к ней холодные ласкались,