Русская сказка с ее добрым царем, к кому не пускают злые бояре, с ее «если бы да кабы», — сказка, уж так выражающая неисправимое наше сознание. Но и в жизни реальной было в точности то же. Декабрист Николай Бестужев, находясь в Сибири, изобрел ружейный замок невиданной простоты; генерал-губернатор Муравьев-Амурский, не Мартын-Сольскому чета, прознав, послал образчик для представления великому князю Константину — и…
Угадали: как в воду. И солдатики продолжали маяться, разбирая и собирая замки, хитроумные и многосложные. Войну проиграли не из-за того, но на то ведь и сказка, чтобы преувеличить. Однако преувеличивает она — правду.
Грациозный, веселый, насквозь шутейный «Сказ о тульском косом Левше…» — одна из самых печальных русских книг. Печальных пророчески, предсказывая:
что врага или хоть соперника будем искать неизменно вовне;
что беду свою будем упорно валить на других;
и что при этом, не вылезая из бед, будем твердить: наша вера самая правильная.
ПОСЛЕДНИЙ ЛЕБЕДЬ, или РУССКИЙ ТРАГИК Иннокентий Анненский
И было мукою для них,
Что людям музыкой казалось.
Ощущение, которое не только не проходит, когда привыкаешь, вникаешь, внедряешься, но возрастает: такого поэта — нет!
По крайней мере, не может быть. Не бывает!
Для начала — то, что общеизвестно в качестве слов романса:
Среди миров, в мерцании светил
Одной Звезды я повторяю имя…
Не потому, чтоб я Ее любил,
А потому, что я томлюсь с другими.
И если мне сомненье тяжело,
Я у Нее одной молю ответа,
Не потому, что от Нее светло,
А потому, что с Ней не надо света.
Сравним хоть с сонетом «Человек», — с сонетом, чья форма сама по себе как будто предполагает изысканную строгость лексики:
Я завожусь на тридцать лет,
Чтоб жить, мучительно дробя
Лучи от призрачных планет
На «да» и «нет», на «ах!» и «бя!»,
Чтоб жить, волнуясь и скорбя
Над тем, чего, гляди, и нет…
И был бы, верно, я поэт,
Когда бы выдумал себя.
В работе ль там не без прорух,
Иль в механизме есть подвох,
Но был бы мой свободный дух —
Теперь не дух, я был бы Бог…
Когда б не пиль да не тубо,
Да не тю-тю после бо-бо!..
То есть, с одной стороны — чистая классика, возможно, в духе Лермонтова, а с другой… Может, хлебниковщина?
Если скажут: нет, не совсем, еще далеко до зауми великого будетлянина, то вот вам уже вылитый он, Велимир (ссылаюсь на мнение Ахматовой), а то, глядишь, и крайний заумник Крученых:
Колоколы-балаболы,
Колоколы-балаболы,
Накололи, намололи,
Дале боле, дале боле…
Лопотуньи налетели,
Болмоталы навязали,
Лопотали — хлопотали,
Лопотали, болмотали,
Лопоталы поломали.
Динь!
И — у того же поэта; все-таки — у того же, у единого и единственного:
Желтый пар петербургской зимы,
Желтый снег, облипающий плиты…
Я не знаю, где вы и где мы,
Только знаю, что крепко мы слиты.
Сочинил ли нас царский указ?
Потопить ли нас шведы забыли?
Вместо сказки, в прошедшем у нас
Только камни да страшные были.
Прости, читатель — хотя за что? — но, начав цитировать с целью как бы функциональной, не могу оборвать, недоцитировав:
Только камни нам дал чародей,
Да Неву буро-желтого цвета,
Да пустыни немых площадей,
Где казнили людей до рассвета.
А что было у нас на земле,
Чем вознесся орел наш двуглавый,
В темных лаврах гигант на скале, —
Завтра станет ребячьей забавой.
Уж на что был он грозен и смел,
Да скакун его бешеный выдал,
Царь змеи раздавить не сумел,
И прижатая стала наш идол.
Ни кремлей, ни чудес, ни святынь,
Ни миражей, ни слез, ни улыбки...
Только камни из мерзлых пустынь
Да сознанье проклятой ошибки.
Даже в мае, когда разлиты
Белой ночи над волнами тени,
Там не чары весенней мечты,
Там отрава бесплодных хотений.
Называется, естественно, «Петербург».
Удержимся — пока — от восклицаний вроде: ах, как он всё понял! Как угадал! — и т. п. Вернемся к вопросу, заданному не из одного любопытства: как сочетается столь видимо несочетаемое? Кому и скольким следовал этот поэт, Иннокентий Федорович Анненский (1856–1909), и, может быть, даже — при такой-то словно бы эклектичности — подражал, явив себя таким образом первокласснейшим имитатором?
Но подражателями — то есть, конечно, вернее сказать: продолжателями — Анненского были другие. И — кто! Чуть не все, кто и образовал русскую поэзию XX века.
Впрочем, Анна Ахматова именно это и выразила:
«Меж тем как Бальмонт и Брюсов сами завершили ими же начатое (хотя еще долго смущали провинциальных графоманов), дело Анненского ожило со страшной силой в следующем поколении. И если бы он так рано не умер, он мог бы видеть свои ливни, хлещущие на страницах книг Б. Пастернака, свое полузаумное: «Деду Лиду ладили…» у Хлебникова, свой раешник («Шарики») у Маяковского и т. д. Я не хочу сказать, что все подражали ему. Но он шел одновременно по стольким дорогам! Он нес в себе столько нового, что все новаторы оказывались ему сродни…»
(А можно сказать то же, но иначе. Как сказал Вячеслав Иванов, на своей знаменитой «башне» представляя гостям юную Анну Андреевну и посадив ее по правую руку от себя, где прежде всегда сиживал Иннокентий Федорович: «Вот новый поэт, открывший нам то, что осталось нераскрытым в тайниках души И. Анненского».
Хотя получается: недораскрытым. Уже открывавшемся в самом Анненском.)
Итак…
Родство с новатором Хлебниковым доказано примером.
Родство с новатором Маяковским… Может быть, да, может быть, нет. Во всяком случае, «Шарики»:
Покупайте, сударики, шарики!
Эй, лисья шуба, коли есть лишни,
Не пожалей пятишни:
Запущу под самое небо —
Два часа потом глазей, да в оба! —
это, пожалуй, ближе к раешнику «Двенадцати» Блока. Зато строки Анненского: «Я люблю, когда в доме есть дети и когда по ночам они плачут», — при всей их нежности не толкнули ли они Маяковского (внимательно читавшего Анненского) к эпатирующему кощунству: «Я люблю смотреть, как умирают дети»?
Но родство с новатором Пастернаком — уж оно-то наглядно!
Вот сизый чехол и распорот, —
Не все ж ему праздно висеть,
И с лязгом асфальтовый город
Хлестнула холодная сеть…
Хлестнула и стала мотаться…
Сама серебристо-светла,
Как масло в руках святотатца,
Глазеты вокруг залила.
Читавшие Пастернака не сразу поверят, что это «Дождик» Анненского. «Вот сизый чехол и распорот…» Это ведь у Пастернака — и, казалось, у него одного — прибой печатает вафли, гром снимает сто слепящих фотографий, «небеса опускаются наземь, словно занавеса бахрома». А у Анненского пастернаковские не только ливни, но снег и лед:
Полюбил бы я зиму,
Да обуза тяжка…
От нее даже дыму
Не уйти в облака.
Эта резанность линий,
Этот грузный полет,
Этот нищенски синий
И заплаканный лед!
Не только узнаваемо, но, право, кажется, будто Анненский, по словцу той же Ахматовой, перепастерначивает Пастернака…
Вообще, подхватив и развивая ахматовское наблюдение, трудно удержаться от увлекательной игры в узнавание, обнаруживающей действительную феноменальность всеохватного Анненского.
Уже цитировалось: «Желтый пар петербургской зимы, желтый снег, облипающий плиты…» Возможно ль не вспомнить мандельштамовское: «Над желтизной правительственных зданий кружилась долго мутная метель…»? А вот и сама Анна Андреевна, выглядывающая из «тайников души» Иннокентия Федоровича, уже содержащаяся в его царскосельских строках:
Там на портретах строги лица,
И тонок там туман седой,
Великолепье небылицы
Там нежно веет резедой.
Там нимфа с таицкой водой,
Водой, которой не разлиться,
Там стала лебедем Фелица
И бронзой Пушкин молодой.
…Скажите: «Царское Село» —
И улыбнемся мы сквозь слезы.
И далее, далее, далее…
Цвести средь немолчного ада
То грузных, то гулких шагов,
И стонущих блоков и чада,
И стука бильярдных шаров.
…Скормить Помыканьям и Злобам
И сердце, и силы дотла —
Чтоб дочь за глазетовым гробом,
Горбатая, с зонтиком шла.
Не Ходасевич ли с его жесткостью и жестокостью, не оставляющий человеку иллюзий и упований, когда само сострадание садистично? Стоит только сравнить: «Мне невозможно быть собой, мне хочется сойти с ума, когда с беременной женой идет безрукий в синема». И т. п.
Или — нс предвестие ли «Столбцов» Заболоцкого, их сдвинутого, вздыбленного и в таком виде мертво застывшего мира?
Меж золоченых бань и обелисков славы
Есть дева белая, а вкруг густые травы.
Не тешит тирс ее, она не бьет в тимпан,
И беломраморный ее не любит Пан.
Одни туманы к ней холодные ласкались,