Русские, или Из дворян в интеллигенты — страница 88 из 94

И вера — в идеал, данный Христом, — тоже мука: «Я потерял Бога…»

Мало того. У Анненского — не просто трагическое, мучительное мировосприятие. У него и трагизм и мука доходят до степени мазохизма: до какого-то жадного любопытства к процессу муки и самомучительства. Так в «Смычке и струнах». Так в «Старой шарманке»:

Небо нас совсем свело с ума:

То огнем, то снегом нас слепило,

И, ощерясь, зверем отступила

За апрель упрямая зима.

..Лишь шарманку старую знобит,

И она в закатном мленьи мая

Всё никак не смелет злых обид,

Цепкий вал кружа и нажимая.

И никак, цепляясь, не поймет

Этот вал, что не к чему работа,

Что обида старости растет

На шипах от муки поворота.

Но когда б и понял старый вал,

Что такая им с шарманкой участь,

Разве б петь, кружась, он перестал

Оттого, что петь нельзя, не мучась?..

Однажды Николай Заболоцкий, обосновывая в устном споре свою нелюбовь к Фету, опроверг и прелесть приведенных его оппонентом строк о бабочке: «Ты прав: одним воздушным очертаньем я так мила, весь бархат мой с его живым миганьем — лишь два крыла…»:

— Вы рассматривали когда-нибудь бабочку внимательно, вблизи? Неужели вы не заметили, какая у нее страшная морда и какое отвратительное тело?

Это спор эстетический. По сравнению с Фетом, гармонизирующим сущую реальность — но уже с усилием, без пушкинской легкости, — у Заболоцкого принципиально иная оптика. Как и у Анненского, какой он там ни эллинист. Образ шарманки, продолжающей делать свое старинное дело, нагружен, чуть не перегружен деталями, увиденными «вблизи»: этот вал, эти шипы…

Механик, да и только!

«Я завожусь на тридцать лет…» Завожусь — как будильник! «В работе ль там не без прорух, иль в механизме есть подвох…» В механизме, который если не разбирают, то кропотливо исследуют, как исследуют лишь себя самого! И в стихотворении «Лира часов» (то есть маятник, к слову, по правилам грядущего акмеизма, отнюдь не умозрительно воображенный, а деталь реальных часов, принадлежавших самому поэту — «в форме лиры и с маятником-лирой») этот маятник сопоставлен с собственным мающимся сердцем. Кем-то зачем-то — зачем? — вызванным к жизни:

И, грубо лишенная мира,

Которого столько ждала,

Опять по тюрьме своей лира,

Дрожа и шатаясь, пошла.

Как у Пушкина: «Кто меня враждебной властью из ничтожества воззвал?»…

Между прочим, та же «лира» неотступно явится в «Зимнем романсе», тот же маятник будет удручать в стихах, так и названных: «Тоска маятника»:

…Ходит-машет сумасшедший,

Волоча немую тень.

…Ходит-машет, а для такта

И уравнивая шаг,

С злобным рвеньем «так-то, так-то»

Повторяет маниак…

В общем, все то же: мука, тоска, трагизм существования. Чувства и состояния, заметим, еще вовсе не говорящие о значительности и самобытности того, кто их испытывает, — ведь есть и такие вещи, как обыкновеннейшее нытье или пессимизм из моды а-ля Грушницкий. И если все это — не об Анненском, то одно из доказательств истинности его трагизма та самая оптика. Содержательная сама по себе.

Как страшная морда бабочки, которую разглядел, не в пример Фету, Заболоцкий, характеризовала не только автора «Столбцов» (в которых находили влияние Циолковского и Вернадского, как, впрочем, и Филонова), но и его эпоху — не созерцания, а естествоиспытательства, не гармонии, а въедливого анализа, так настырное вглядывание в механизм… Шарманки, часов? Но ясно же, что — в механизм души, в механизм жизни и смерти, — это вглядывание говорит и о своеобразии самого Анненского, и о времени разлада, распада, разъятия, рубежа, предчувствуемой катастрофы.

Можно добавить, нельзя не добавить: вглядывание и в механизм русской истории, даром что Анненский умер в 1909-м, не успев увидать над Россией кровавой мглы, да и, занятый «узким кругом личных переживаний», к самой по себе истории почти не обращался.

Обратившись, в сущности, единожды — зато как! — в цитированном стихотворении «Петербург».

Перечтем.

Вместо сказки в прошедшем у нас

Только камни да страшные были.

…А что было у нас на земле,

Чем вознесся орел наш двуглавый…

Кстати, был вариант еще жестче: «…Чем силен еще хищник двуглавый…»

…В темных лаврах гигант на скале, —

Завтра станет ребячьей забавой.

…Только камни из мерзлых пустынь

Да сознанье проклятой ошибки.

Чаадаевский, безнадежный взгляд на Россию, по крайней мере, на ее «петербургский период».

Ахматова не простила Михаила Кузмина, уязвившего ее: дескать, Анна Андреевна — поэт не петербургского, а царскосельского масштаба. (Настолько, что по инерции обиделась и на близкого друга Михаила Лозинского, узнав, что он — всего лишь — воспринимает ее поэзию неотрывно от Царского Села.) Анненский вряд ли обиделся бы на Гумилева, назвавшего его «последним из царскосельских лебедей». Он таковым и был.

«Петербург» — это ведь действительно царскосельский взгляд на державу — взгляд из… Да вот именно из Царского Села, обретающегося отдельно, возле, но в сторонке от центра державы.

Или оно-то и есть — центр?

…Великолепье небылицы

Там нежно веет резедой.

…Там стала лебедем Фелица

И бронзой Пушкин молодой.

В Петербурге — «вместо сказки… страшные были». В Царском — «великолепье небылицы». «…Все, что навсегда ушло», — чем и прекрасно в сравнении с сущим и надвигающимся.

Екатерина-Фелица стала лебедем. Пушкин — молодой! — бронзой. Стали — значит, были. «…Там были розы, были розы, пускай в поток их унесло». И насколько же все это, бывшее и, значит, оставшееся, разве что преобразившееся в лебедя, в бронзу, в сказку, в легенду, в миф (вот тут снова невредно вспомнить, что Анненский переводил Еврипида и в собственных трагедиях обращался к бессмертным мифам), прочнее и долговечнее «страшных былей», «проклятой ошибки», «бесплодных хотений». Всего, что казалось важнее важного, но «завтра станет ребячьей забавой».

Страшновато. Жестоко. Что ж, с таким самосознанием входила тогда в жизнь — и уходила из жизни — наиболее нервно-чуткая часть русской интеллигенции, русской литературы. Зато это самосознание дало нам Чехова.

Часть пятая ВТОРАЯ ВЕРШИНА

ПОХВАЛЬНОЕ СЛОВО НОРМАЛЬНОСТИ, или РУССКИЙ ИНТЕЛЛИГЕНТ Антон Чехов

— Вы святые? — спросила Липа у старика.

— Нет. Мы из Фирсанова.

Чехов. В овраге

В воспоминаниях Нины Берберовой есть забавно-печальный эпизод: как в январе 45-го в освобожденном и голодном Париже она справляла именины. Достала бутылку красного вина и, главное, полфунта колбасы. «Накрыла на стол, нарезала двенадцать кусков серого хлеба и положила на них двенадцать ломтиков колбасы… Пока я разливала чай, гости 1 перешли в столовую. Бунин вошел первым, оглядел бутерброды и, даже не слишком торопясь, съел один за другим все  (двенадцать кусков колбасы. Так что когда остальные подошли к столу и сели… им достался только хлеб. Эти куски хлеба, разложенные на двух тарелках, выглядели несколько странно и стыдно».

Кажется, мемуаристка что-то напутала с датой: в пору, о которой она ведет речь, Бунина в Париже не было, но всякий, читавший о нем воспоминания, должен почувствовать: эпизод очень бунинский. Что говорить, был Иван Алексеевич и скупенек, и эгоистически-эгоцентричен: еще Чехов посмеивался над этой его чертой, а чеховская сестра Мария Павловна воспроизвела ее со злой дамской наблюдательностью.

Но в любом случае не о том разговор, чтобы рассмеяться над великим писателем, утратившим от голода даже представления о приличиях. («Очень сытный завтрак. Ел с дикарской мыслью побольше наесться» — это из дневника самого Бунина, августовская запись 1941 года.) Улыбнуться, сохраняя ритуально печальное выражение лица, — ладно, куда ни шло. Но я процитировал Нину Берберову, чтобы задать такой — сознаю, что ревнивый — вопрос: можно ль представить, чтобы в любых, даже и более тяжких условиях так поступил интеллигент Чехов?

Нажимая на «интеллигента», вполне допускаю ликующее: стоп, стоп! А как же это? «Я не верю в нашу интеллигенцию, лицемерную, фальшивую, истеричную, невоспитанную, ленивую…» Да, он, Чехов — и пуще, брезгливей того: «слизняки и мокрицы» — брр! — «которых мы называем интеллигентами» (в письме к Суворину). Как, вероятно, сладостно повторять эти слова, будучи — или хоть представляясь по нынешней моде — интеллигентофобом; так сладко, что можно и не заметить его же, чеховского, в обращении к тому же адресату: «Интеллигенция работает («на холере». — Ст. Р.) шибко, не щадя ни живота, ни денег; я вижу ее каждый день и умиляюсь, и, когда при этом вспоминаю, что Житель и Буренин выливали свои желчные кислоты на эту интеллигенцию, мне делается немножко душно».

Так что ж? Чужие, стало быть, не замай, а нам самим, то бишь интеллигентам, дозволяется крыть подобных себе? Именно так, и самообличения есть как раз признак несдающейся интеллигентности, тем и доказывающей, что не сдается: «…по моему мнению, отрицательное отношение к интеллигенции есть именно чисто «интеллигентское» отношение» (Горький, подметивший это свойство у Блока).

То есть — не всегда, но вот старый и знаменитый пример столкновения двух ипостасей интеллигента, резко полярных, а потому и обозначающих границы типа. Имею в виду сакраментальную фразу Михаила Гершензона в «Вехах» — дескать, меж интеллигенцией и народом образовалась такая рознь, что впору благословлять власть, «которая своими штыками и тюрьмами еще ограждает нас от ярости народной». Эту саркастическую, горчайшую фразу, которую радостно подхватил и ликующе передернул другой интеллигент, Ленин, истолковав ее как действительное выражение благодарности — и штыкам, и тюрьмам. Чем явил, надо признаться, также интеллигентскую черту — слишком серьезную игру понятиями, преувеличенное доверие к тому,