как сказано… Ну, в данном-то случае не само доверие, так как умный Ленин отличнейше понимал, что насчет припадания к самодержавным стопам Гершензон ни сном ни духом, но — лукавый расчет на такое доверие в интеллигентской среде.
Впрочем, поправка. Может, дело даже и не в границах одного и того же типа. Возможно, и в чеховских «слизняках», и в сомнениях Блока, и в истерике Гершензона, в этих пароксизмах совестливости, и уж тем паче в ленинской пародии на интеллигентский культ слова и фразы — во всем этом вкупе последний рубеж. Конец. Чего?.. Поразмыслим.
Итак, Бунин и Чехов. Кто из них несомненный интеллигент? Второй — именно что без сомнения, а первый… По-моему, ни в коем разе, причем твердо надеюсь, что два этих имени говорят достаточно ясно: тут не оценочный смысл, не «лучше — хуже», а если не убедил, то вот вам слова поэта Бориса Садовского, монархиста и антисемита, метившего в духовные аристократы: «Бунин крепче, ароматнее Чехова… Все-таки один дворянин, а другой интеллигент». Замечание — глубокое, куда глубже тенденциозной оценочности, согласно которой интеллигент-простолюдин Чехов, по Садовскому, «такой же пошляк, как его брат Александр». Или (другая, обратная крайность) само понятие «интеллигент» — вроде как знак отличия, гордо вешаемый на грудь.
Чехов, Бунин… А Блок? Тоже интеллигент, и если открещивается, то — см. горьковский диагноз. Сам Горький? Еще бы! И, как всякий выскочка-парвеню, с гипертрофией родовых черт, с хватанием через край — то в одну, то в другую сторону. Мандельштам? Вероятно. Надо подумать. Пастернак? О да! Набоков? Нет, нет и нет!
Когда — уже очень давно — тамиздат доставил возможность восхититься набоковским «Даром» с его беспощадным квазипортретом Чернышевского, я, не питавший к Николаю Гавриловичу особого интереса, тем не менее приметил с неудовольствием: опус, якобы сочиненный авторским двойником Годуновым-Чердынцевым, вызывает у читавших роман наряду со мной какое-то слишком хищное, слишком плебейское восхищение. Плебейское — это при чтении-то духовного аристократа Набокова? Увы, да. Тут вспоминалось словцо Ключевского о русском вольнодумце, кажется, много уже цитированное: мол, ему, разуверившись, мало просто уйти из храма; непременно хочется в этом храме нагадить.
Говорю, понятно, о нас, расшибавших лоб перед иконою Чернышевского, — или, что, может быть, хуже, имитировавших поклоны. Но не задевает ли эта марающая аналогия и Набокова?
Задевает, пожалуй, но не с тем, чтобы замарать, а чтобы понять, насколько же аристократический снобизм может быть недалек — выразимся с деликатностью, однако без обиняков — от грубого высокомерия. Притом не касаюсь сейчас даже некоторых своих сомнений относительно самого набоковского аристократизма, о коем обычно говорят с придыханиями; они, придыхания, не то чтоб несправедливы, особенно если глядеть снизу и вздыхать на дне, но — нуждаются в оговорке, касающейся судьбы русского дворянства вообще. Той судьбы, — которая, как мы уже толковали, ныне обернулась полуфарсом современных «дворянских собраний», но и к концу прошлого века дворянство было уже «не то», пройдя сквозь «чистки» Николая I и сменив независимость сугубой лояльностью. И если семейство тех же Набоковых общий сдвиг к примитивному охранительству, напротив, подвигнул на оппозиционность, то все же общественная атмосфера — то, чем дышат все, в том числе и белые вороны…
В общем, оставим вопрос о помянутом аристократизме вне сомнений. Тем более я хотел было в противовес высокомерию и снобизму вспомнить, как писал об антипатичной ему книге Радищева Пушкин — находя осуждающие, но не унижающие слова. Однако осекся. Вспомнил пушкинский же поступок, никак не пригодный для демонстрации благородства: его «пастиш», мистификацию 1837 года, писанную аккурат накануне дуэли, — «Последний из свойственников Иоанны д’Арк». Там его былой божок, Вольтер, изображался как враль и как трус, способный отречься от собственных слов и от собственного детища, «Орлеанской девственницы».
Много чего было писано, чтоб оправдать пушкинскую выдумку; я сам когда-то, со вздохом признав клевету клеветой, объяснял ее тем, что Пушкин иносказательно сводил счеты с собой, с автором кощунственной «Гавриилиады», от авторства коей также отпирался. Словом, «и с отвращением читая жизнь мою…». На сей раз, правда, прочел чужую.
Что я на сей счет думал, то думаю и теперь, только сейчас меня занимает другое, по-своему грустное и, уж во всяком случае, предостерегающее. Даже аристократизм самой высокой пробы, не раз на словах и на деле доказавший свою высоту, оказывается совместим с поступком… Нет, с проступком. Главное, впрочем, что совместим.
Достоинство Пушкина, самого, может, свободного человека за всю историю России, не может быть унижено правдой, но отметим, что аристократическое сознание — как раз в отличие от интеллигентского — вроде племенного. Пушкин, Вяземский, Денис Давыдов могут не только дружить с шулером Толстым-Американцем, но и гордиться его дружбой. Ибо — «свой». И в то же время в число избранных брезгливо не допускается «Никодим Невеждин… из честного сословия слуг», он же «Ванюша, сын приходского дьячка». То есть достойнейший разночинец Николай Надеждин.
Да, прав Борис Садовской: «Все-таки один дворянин, а другой интеллигент». «Ароматный» Бунин и «пошляк» Чехов действительно разнятся многим — и вот случай, когда эта разница воплотилась в подобье наглядной схемы: то, как по-разному оба восприняли отмену избрания Горького в почетные академики. Чехов, мы помним, немедленно, без колебаний сам покинул ряды академии; Бунин, давно мечтавший быть туда избранным (и чрезвычайно званием дороживший), с ним не согласился:
«Чехов, вероятно, не знал регламента, не знал, например, что всякий академик мог, приехав в какой угодно город, потребовать в какое угодно время — для пользы просвещения — зал для лекции и без всякой цензуры. Можно себе представить, как бы стал пользоваться этим правом Горький.
…Нужно отметить, что Чехов, когда посылал А. Н. Веселовскому список своих кандидатов, Горького не выставил, будучи человеком умным и трезвым. Но, когда его не утвердили, заволновался… Такое уже было время! А мотивировка отказа Антона Павловича от звания почетного академика слабая…»
Справедливо: аргументы типа «неловко», «совестно» в самом, деле труднее всего мотивировать.
Дело опять же не в том, кто нам в данном случае симпатичнее, даже если мне и не удается скрыть собственного предпочтения. Главное вот что: реакция Чехова — это порыв интеллигентности, которая по природе внеклассова и внекастова реакция Бунина — голос кастовости. Дворянской или какой-то еще, вопрос другой.
Мы, нынешние, тщеславно и сладострастно хотим выглядеть непременно духовными аристократами, предпочитая это звание чеховской интеллигентности. Не спрашиваю, означает ли это, будто мы с вами способны хоть сколько-нибудь подтянуться к уровню самосознания Набокова, не говоря о Пушкине; самый хладнокровный ответ выйдет убийственным. Корни того, дворянского аристократизма, давнего, как золотой век, мы можем понять лишь умозрительно, нам их не ощутить, не подключиться к их сокам, никакая мичуринская прививка не поможет, а видимые вершки этого самого аристократизма — ну, они-то куда как соблазнительны при нашем представлении о свободе как о беспределе.
Что же до принадлежности к интеллигенции, то… Но тут самое время олицетворить понятие «интеллигент», обратившись, естественно, к Чехову.
Хотя обратиться — непросто. Чеховский интеллигент… Вот поминаемое всуе, но совершенно мифическое существо, ибо — кто он таков? Доктор Дымов? Доктор Ионыч? Доктор Львов — или, наоборот, обличаемый им Николай Иванов? (Тут, впрочем, уже начинает маячить ответ или хотя бы подсказка: вспоминаются два разнозаряженных полюса интеллигенции, олицетворенные Гершензоном и Лениным.) Какой-нибудь адвокат, циник и жох, коим несть числа в прозе и Чехова и Чехонте? А может, сам Антон Павлович? Последнее, как видно, и принимается прежде всего в расчет, однако именно тут следует уберечься от уверенной однолинейности, помня, сколь неоднозначен в высказываниях об интеллигенции сам доктор Чехов.
Да и хотел ли он, чтобы мы свели дело к формуле? Вернее, хочет ли, позволяет ли — когда говоришь о писателе, так ощутимо участвующем в незавершенной работе по формированию национального сознания, настоящее время уместней перфекта.
«Мир ловил меня, но не поймал» — надпись на могиле философа Сковороды. Мир в лице современников и потомков ловит и Чехова — пока без большого успеха. «Чехов неуловим», — констатировал еще Валентин Серов; быть может, констатировал, имея в виду только его лицо, трудное для портретирования?
Даже если и так.
«У Чехова каждый год менялось лицо», — напишет Иван Бунин, уж конечно, не ради того, чтоб, листая фотоальбом, упражняться в физиономистике. И назовет перемены не просто внешности, но души:
«В 79 году по окончании гимназии: волосы на прямой ряд, длинная верхняя губа с сосочком.
В 84 году: мордастый, независимый; снят с братом Николаем, настоящим монголом.
В ту же приблизительно пору портрет, писанный братом: губастый башкирский малый.
В 90 году: красивость, смелость умного живого взгляда, но…»
Очаровательно это «но»: придирчив любящий взгляд, к тому ж наперед знающий, какой именно штрих будет убран ради полного совершенства.
«…Но усы в стрелку.
В 92 году: типичный земский доктор.
В 97 году: в каскетке, в пенсне. Смотрит холодно в упор.
А потом: какое тонкое стало лицо!»
Это естественный рост души — хотя для роста потребовалось столько усилий, что естественность вовсе не означает непроизвольности.
Один из самых симпатичных чеховских персонажей, военврач Самойленко из «Дуэли», обладал слабостью стыдиться своей доброты и маскировать ее напускной грубостью, отчего многим казался хрипуном и бурбоном. А Чехов? Чего стыдился он? Напомню то, что я у Же цитировал в этой книге, в главе о Крылове. «Из всех беллетристов я самый ленивый…» И далее: «Лень приятно опьяняет меня, как эфир… Хохлацкая лень берет верх над всеми моими чувствами…» Зачем этот труженик водит нас за нос? Зачем он вообще все время прячется — за ложную ли репутацию, за неумение-нежелание пояснять, что и зачем написал?