Русские, или Из дворян в интеллигенты — страница 92 из 94

Чеховское искусство, не ирреальное, но надреальное, наделенное теми самыми «отдаленными целями — Бог, загробная жизнь, счастье человечества и т. п.», — это искусство по причине своей высокой нормальности как бы делится преображающей силой со всеми и с каждым. Да! Дар художника, достающийся избранным, не может не быть элитарен, но человеческое преображение, запечатленное им, обращение деловитых вопросов быта в драматические — бытия, демократично и заразительно. Чеховский интеллигент, это, отчасти мифическое, существо, в самом деле олицетворено самим Чеховым (потому и мифическое только отчасти), но и тут — такая концентрация свойств, присущих или приписываемых интеллигенту, что, так сказать, во втором экземпляре ее уже не воспроизвести. Поэтому все же — мифическое. И если Чехова трудно назвать интеллигентом типическим и совсем невозможно — типовым, средним, то лишь потому же, почему гения не назовешь просто нормальной личностью, не свыше того. Все, что должно быть этой личности свойственно: тяга к добру, способность к сочувствию, живость воображения (и так далее), развито в человеке талантливом, тем более в гениальном до степени необыкновенности. Надреальности. Наднормальности.

Лицо Чехова, изменившееся от «независимой мордастости» к удивительной тонкости, — поистине зеркало души; не скажешь точнее этой банальности. Как не выразишься точней, чем Корней Иванович Чуковский, комментировавший известное письмо к Суворину, где говорится о сыне крепостного, бывшем лавочнике, целовавшем поповские руки, поклонявшемся чужим мыслям, сеченном, лицемерившем, но — выдавившем из себя по капле раба: «…Мало кто отмечает, что в этих словах говорится о чуде».

Путь к чуду, по счастью, открыт нашим глазам: конечно, это чеховская переписка. Обращаясь — отчасти ради наглядности — к вопросу, традиционно щекотливому для русского интеллигентского сознания (оттого и наглядному), поражаешься расстоянию, а вернее, стремительности, с какою оно преодолено. «Жиды», «жидовский» — на этом пренебрежительном уровне изъясняется Чехов не столь уж малое время, а затем прекращает нежнейшие отношения с Сувориным из-за Гекубы, из-за неведомого ему Дрейфуса, приходя к пониманию, далеко не всеобщедоступному в те давние (1898) годы: «…Заварилась мало-помалу каша на почве антисемитизма, на почве, от которой пахнет бойней. Когда в нас что-нибудь неладно, то мы ищем причин вне нас и скоро находим: «Это француз гадит, это жиды, это Вильгельм…» Капитал, жупел, масоны, синдикат, иезуиты — это призраки, но зато как они облегчают наше беспокойство!»

(Позволительно ли сказать, что и мне, автору книги, это понятно до боли? Когда растешь — ну, не в юдофобской среде, но в атмосфере добродушно-антисемитского фольклора, где евреи — воплощение скупости и лукавства, а твоя бабушка Анна Никитишна, единственный сохранившийся член семьи и кондуктор трамвая с сорокалетним стажем, имеющая среди подруг евреек, все ж говорит, к твоему возмущению: «Иду стирать на жидов». В общем, вот она — общая наша возможность понять чеховское преображение, не имея сил для стремительности и высоты подобного восхождения.)

«Знаешь, я никогда не мог простить отцу, что он меня в детстве сек», — сказал Чехов Владимиру Немировичу-Данченко, превратив это и в назидание своему неблагонравному брату Александру: «Я прошу тебя вспомнить, что деспотизм и ложь сгубили молодость твоей матери. Деспотизм и ложь исковеркали наше детство до такой степени, что тошно и страшно вспоминать. Вспомни те ужас и отвращение, какие мы чувствовали во время оно, когда отец за обедом поднимал  бунт из-за пересоленного супа или ругал мать дурой. Отец теперь никак не может простить себе всего этого…»

«…Я никогда не мог простить отцу… Отец теперь никак не может простить себе…» Не знай мы контекста, перекличка, двух фраз навела бы на мысль о пришедшем возмездии — но в том-то и дело, в том-то и чудо, что собственная незажившая память о деспотизме и лжи породила совсем другое. Отец Павел Егорович доживал свои дни в Антошином доме, в почтении и покое, сам дорастя духовно до непрощения самому себе — не ясно ли, под чьим влиянием? Никогда» — это знак не неуступчивости, а преодоления, это неосязаемый инструмент, которым и выдавливалась по капле рабская кровь, превращая поротого мальчишку из лавки «колониальных товаров», презиравшего «жидов» и нечистого на I язык, в русского… Интеллигента? Но, памятуя сказанное прежде, лучше сказать: в небывалое, почти невозможное у средоточие черт русского интеллигента.

В то, что было результатом мучительной эволюции — не только личной, но исторической; последнее, кстати, с нечаянной закономерностью сказалось в том самом письме к Суворину — странно, что именно эту фразу не замечают (даже Чуковский, выборочно цитируя в своей книге письмо о «чуде», ее опустил): «Что писатели-дворяне брали у природы даром, то разночинцы покупают ценой молодости».

Правда, тут есть чему возразить. «Цена молодости» не была пустым звуком и для писателя-дворянина А. С. Пушкина, как я полагаю, самого первого русского интеллигента.

Не собираясь оставить без аргументации это, быть может, слегка неожиданное суждение, добавлю еще и то, что также не все сочтут несомненным. «Интеллигент», «интеллигенция», «интеллигентность» — эти понятия и явления имели начало, да! Но если не у интеллигентности, то у интеллигенции был и конец.

Именно так: не есть, а был. Думаю, в нынешнем нашем обществе интеллигенции попросту нет, и давно, — притом не в распространенном и уничижительном смысле, что, мол, куда уж нам, недотягиваем, рылом не вышли. Нет, дотягивающие особи, полноценные интеллигенты — есть, попадаются, даже не так, чтобы очень редко. Но интеллигенция кончилась, как кончилось в свое время дворянство, так неуклюже сегодня реанимируемое.

…Само слово «интеллигент», как известно, спроста пустил беллетрист Петр Боборыкин в шестидесятые годы позапрошлого века… Хотя — стоп. В самом ли деле известно?

Стоило бы перепроверить — впрочем, и это необязательно. Какая разница? Ведь и сам Достоевский гордился, что ввел в русский язык глагол «стушеваться», в то время как тот и до него существовал в жаргоне чертежников. Как бы то ни было, слово «интеллигент», пусть ни на что подобное спервоначалу не претендуя и вроде бы даже звуча небрежно, полуиронически, закрепило в российском, а затем мировом сознании отчетливо ощутимый социально-психологический тип. Любопытно, что принадлежность к нему определялась наличием не только профессионально необходимых черт (сознательность, просвещенность, мыслительная активность), — нет, решающим цензом был некий излишек. «Избыточность», по выражению современного литератора Михаила Берга, — у него и заимствую характеристику типа, с ней соглашаясь:

«…Я позволю себе связать эту избыточность с чувством неудовлетворения, которое заставляет образованного человека не только исполнять свои профессиональные обязанности перед обществом, но делать еще что-то. Земский врач, уездный учитель, столичный журналист, даже достигнув материального (пусть и относительного) благополучия… не удовлетворены собой и окружающей жизнью; и, имея необходимый досуг (который вытекает как раз из вполне обеспеченного профессиональными обязанностями благосостояния), заполняют его особыми мыслями и разговорами о необходимости просвещения, вине перед народом, жадным чтением современной литературы, проповедью, а иногда и действием…»

Налет высокомерной иронии (в духе нашего времени!) общему моему согласию почти не мешает. Даже, напротив, он как бы подчеркивает историческую объективность явления, в которое включены в самом деле не только действующие, но и лишь разговаривающие, Короленко и какой-нибудь высокопарный болтун; явления, существующего… Виноват: существовавшего независимо оттого, как мы относимся к интеллигенции — саркастически ли, снисходительно ли, как здесь, или почти патетически, как написал о ее возникновении Николай Бердяев.

Он говорил, что Пушкин и декабристы, сами еще не являясь интеллигенцией, предваряли ее появление и имели в зачатке ее черты, обозначившиеся в Толстом и Достоевском. «Великие русские писатели XIX века будут творить не от радостного творческого избытка (как творил Пушкин, «ренессанская», согласно Бердяеву, — так он писал это слово, — фигура. — Ст. Р.), а от жажды спасения мира, от печалования и сострадания…». Хотя, с моей точки зрения, мною уже заявленной, именно в Пушкине запечатлелся этот процесс, случилось преображение, чудо, подобное чеховскому: на протяжении одной творческой судьбы пройден путь действительно от «избытка», от «ренессанскости», от Парни и Вольтера, от эпикуреизма и «Гавриилиады» — к «Борису Годунову», «Каменному гостю», поэме «Тазит», «Пиру во время чумы»… И вот умный и сильный царь раздавлен сознанием своего греха; беспечный соблазнитель, истинный герой Ренессанса, вдруг ощущает неведомую прежде зависимость от любви; кавказский Гамлет, соприкоснувшись с проповедью всепрощения, больше не может кровно мстить, нарушая закон рода и платясь за это изгнанием; «чумный председатель», опять-таки словно бы выходец из возрожденческого «Декамерона», перестает упиваться своей цинической свободой, сражен и пленен состраданием…

Пушкин — начало, а сборник «Вехи», вчера одиозный, ныне безропотно возносимый (понимая его широко, вкупе с общественной атмосферой, его породившей), — конец. Надгробное слово, вернее, вопль.

Что делать, уже проходила эпоха земских врачей и учителей, подвижников, которых всегда меньше, чем хочется и чем кажется, но которые и образуют стержень — эпохи или хотя бы явления, эпоху характеризующего…

Да и в подвижничестве ли дело, в явлении и понятии, что ни говори, не способном претендовать на коллективность, слишком идеалистически-экзальтированном? Наблюдательный Евгений Шварц писал, что «в начале века (естественно, XX. — Ст. Р.) врачи, адвокаты, инженеры стояли примерно на одной ступени развития. Какой — это второстепенно».

Именно так! Второстепенно! Добавлю, сознавая даже не второстепенность, но третьестеценность, что и выглядели, и одевались, и брились, вернее, не брились, сохраняя обязательные бородки, соответственно, — и мода, значит, была определенной, если не «классовой», то «прослоенной»?