ЖД-До
«Вокзал, к пешеходному мосту», — говорю я таксисту, потому что знаю: мой поезд всегда останавливается на пятой платформе, выход только через пешеходный мост, лестница упирается прямо в пограничную будку, это же главное хобби двуногих бескрылых — проверять друг у дружки документы, поэтому государственных границ все больше, чуть ли не каждый день что-нибудь новенькое, это вообще удивительно, что из подъезда на улицу можно выйти просто так, ни единой бумажки никому не показав, счастье, натурально.
Но я не об этом, конечно. Я говорю таксисту: «Вокзал, пешеходный мост», а он отвечает: «Лучше я вас к центральному входу подвезу, так будет удобнее», и я от удивления соглашаюсь, не переспрашиваю ехидно, кому именно это будет удобнее, а говорю: «Ладно, поехали», и мы едем. От нечего делать разглядываю приборы: спидометр, тахометр, счетчик, отмеряющий число монет, с которыми мне предстоит расстаться, одной-двумя дело уж точно не обойдется — три, четыре, пять, и это далеко не конец пути.
Мы останавливаемся на перекрестке с главной дорогой, ждем, очень долго ждем, это противный перекресток, большой поток машин, а светофора нет, поэтому я всегда езжу по параллельной улице, на том перекрестке светофор есть и работает исправно, странно, что таксист не свернул пораньше, впрочем, его проблемы, он же за рулем, а мне какое дело. Мы все еще стоим, как распоследние болваны, поэтому я перевожу взгляд со счетчика на часы, я пока не опаздываю, но почему бы не поглядеть на часы, если уж они тут есть, а разглядывать спидометр мне надоело. Пятнадцать часов двадцать минут восемь секунд. Ладно, хорошо, время у меня действительно есть, можно не дергаться. Пятнадцать часов двадцать минут семь секунд. Пятнадцать часов двадцать минут шесть секунд. Сколько-сколько?! Нет, погодите, сколько там секунд? Пятнадцать часов двадцать минут одна секунда. Пятнадцать часов девятнадцать минут пятьдесят девять, нет, уже пятьдесят восемь секунд, так-то.
Часы в салоне машины идут назад.
«Это чтобы не опаздывать», — говорит таксист, перехватив мой взгляд. Я киваю, дескать, понятно, а как же, чтобы не опаздывать, да. Ясное дело.
«Люди вечно опаздывают, вызывают такси слишком поздно», — добавляет он пару минут спустя. Мы уже благополучно проскочили перекресток и приближаемся к вокзалу. Я не мигая смотрю на часы. Пятнадцать часов семнадцать минут тридцать секунд, так-то. Наконец достаю из кармана телефон, потому что надо все-таки свериться, интересно же. Пятнадцать часов шестнадцать минут на моем телефоне, совершенно замечательно, особенно если учесть, что такси было заказано на пятнадцать двадцать, это сколько же мы едем, ага, минус четыре минуты, ну-ну.
В пятнадцать четырнадцать он высаживает меня на вокзале, у центрального входа, как и договаривались. Что я тут делать-то буду целых полчаса, интересно.
И кстати да, центральный вход действительно удобнее, потому что пятую платформу, оказывается, ремонтируют, так что пограничная будка временно переехала на вторую, выход из подземного перехода, а с пешеходного моста туда не попадешь, сомнительное было бы удовольствие с саквояжем и сумкой по лестницам скакать, это правда, хотя времени у меня, конечно, куча, сколько там? Пятнадцать часов двадцать минут, мои часы снова пошли вперед, слава тебе, господи, значит, мне не придется сутки ждать вчерашнего поезда, вот и славно, пойду на перрон, порадую пограничников видом своего паспорта, а потом покурю, что ли, дождусь как-нибудь, дурное дело нехитрое.
Ты звонишь мне, и я в некоторой растерянности, потому что, наверное, надо рассказать что-то интересное, а что интересного может случиться в поезде, который едет себе и едет через белорусские леса, практически без остановок, а если бы даже и с остановками, толку-то.
Но ты звонишь, вместо того чтобы написать SMS, лень тебе писать, я понимаю, но мне-то теперь как выкручиваться? Надо что-то рассказывать, но если я примусь описывать заоконные пейзажи, весьма однообразные, это будет, мягко говоря, не в моем стиле, и ты подумаешь, что у меня что-нибудь не так, станешь, чего доброго, отравлять кровь беспокойством, а у меня всё так, поезд едет, и ничего не происходит, то есть вообще ни-че-го.
Но надо рассказывать что-нибудь, срочно, и тогда я говорю, ни с того ни с сего: «Прикинь, тут в соседнем купе оперная певица едет, она только что распевалась, вот только сейчас замолчала, круто, да?» Ты улыбаешься — я вот просто ухом своим левым, к которому трубка прижата, чувствую, как ты улыбаешься, уху от этого немного щекотно, и я тоже улыбаюсь, и мы еще десять минут транжирим деньги, у «Omnitel» дорогой роуминг, кажется, дороже, чем у русских операторов, ну или не дороже, а почти такой же дорогой, но все равно запредельный какой-то, но нам плевать, мы обсуждаем мою несуществующую оперную певицу, которая — надо же! — распевается вот прямо в поезде, молодец, не стесняется, надо значит надо, и ты спрашиваешь: «Она толстая?» Мне почему-то становится немного обидно: как так толстая? С какой стати толстая? И ничего она не толстая! Мало ли что оперная певица, подумаешь, дурацкий какой стереотип. Нет, что ты, говорю, наоборот, худая, но не миниатюрная, а жилистая, с мощной шеей, сильная, это сразу видно. И при всем при том красавица, высокая, загорелая, копна смоляных кудрей, нет-нет, совсем не молодая, но прекрасная, Кармен да и только, а голос — ну подумай, какой у нее может быть голос при такой-то фактуре, конечно контральто, да, полный восторг, нет, ну я, конечно, не разбираюсь, может, и ничего особенного, но слушать приятно, больше того, вот ты можешь представить себе, она поет свои гаммы, а у меня мурашки по спине, такая классная тетка, с ума сойти, прикинь.
Потом мы все-таки прощаемся, потому что роуминг. Мы, конечно, от таких расходов по миру не пойдем, но все-таки счетчик тикает, да и поговорили мы уже, ты теперь знаешь все про мою оперную певицу, и я теперь о ней знаю куда больше, чем десять минут назад, я ее уже почти люблю, она у меня здорово получилась, поэтому, когда в соседнем купе низкий женский голос осторожно, словно бы впервые в жизни заведет «до-ре-ми-фа-соль», я и бровью не поведу, только вздохну удовлетворенно: вот и молодец, так и надо, девочка моя, хорошая моя, пой, звучи, дыши, живи, умничка.
Она выходит из поезда в Полоцке, высокая, худая, загорелая до черноты, с копной смоляных кудрей, лет сорока, да не сказать чтобы молодая, но прекрасная, а как же, фирма веников не вяжет. Она нелепо одета: невесомый, как паутинка, сарафан открывает взору ноги в плотных разноцветных колготках, что за дикое сочетание! Но это моя вина, я об одежде ни словом, ни намеком, как будто в первый раз, стыдно, ох как же стыдно-то, хорошо, хоть что-то на ней надето, а ведь могла бы и голышом из купе выскочить, но она как-то с грехом пополам справилась, молодец.
И вот она в этих своих кошмарных цветных колготках ступает по перрону как царица, сразу видно, что привыкла выходить на сцену, грудь вперед, подбородок вверх, плечи расправлены, каблучки сабо цок-цок, влачит за собой ярко-красный чемодан на колесиках.
Я, кстати, понятия не имею, что она теперь будет делать в этом чертовом Полоцке, но это меня уже не касается, тебя — тем более, и вообще никого.
Как там за бортом, спрашиваю, не жарко, не холодно? Я, конечно, и так узнаю минут через десять, потому что мы уже почти приехали, но у хрупкой веснушчатой проводницы на лице написано желание поболтать, я ей нравлюсь, и сейчас мне придется за это отдуваться, вечно так.
Плюс девятнадцать, бодро докладывает проводница. Только что по радио сказали, добавляет она. Моя любимая температура воздуха, говорю. Плюс девятнадцать — это просто идеально, лучше и придумать невозможно.
Мы старались! Проводница улыбается до ушей, как будто она собственными руками подкидывала уголь в небесную топку или, напротив, прикладывала лед к мостовым; я же не знаю, каковы были первоначальные условия, и я говорю в тон ей: спасибо, — ну не молчать же в самом деле, тем более что я ей, кажется, действительно очень нравлюсь.
Стою на вокзальной площади, воздев очи горе, мне бы такси ловить, потому что сумка оттягивает плечо, да и саквояж — не подарок, честно говоря, хотя, казалось бы, полупустой, только засахаренный имбирь да куртка с капюшоном, а все-таки. Самое время забросить вещи в багажник первого попавшегося извозчика и ехать по записанному в блокноте адресу, но облака — какие же тут сегодня облака! И молочно-белый свет струится с неба: мне решили подать летний полдень со сливками, того гляди, корица с неба посыплется, то-то смеху будет.
Ну ничего себе, вздыхаю тихонько себе под нос, можно сказать, не говорю даже, а просто громко думаю, но мимо как раз идет малорослый старичок в ветхом драповом пальто, оборачивается ко мне, поднимает к облачному небу изуродованный ревматизмом перст и так же тихо, почти беззвучно, на выдохе говорит: мы старались, и я отвечаю растерянно: спасибо.
Вечером в сумерках еду домой, возница мой, водитель допотопных синих «Жигулей», по счастию, суров и молчалив, можно целых полчаса ничего не говорить, никого не слушать, и это воистину царская роскошь.
Мы едем по мосту через Неву, когда единственный солнечный луч, выбившись из-за туч, поливает жидким золотом видимую глазу реальность, и я невольно говорю: господи, да что же это у вас тут делается! Повелитель ультрамариновой таратайки внезапно подмигивает мне с видом заговорщика, сообщает доверительно: мы старались. Я смущаюсь, но все-таки бормочу неразборчивое «спасибо», и он удовлетворенно кивает, дескать, не за что, работа такая, но я рад, что тебе нравится, потому что мы действительно старались, кто не оценит — сам дурак.
Другое дело
Юрий Юрт
Богатырь-рыба
Чтобы посмотреть налево, За вставил единственный глаз в левую глазницу. Чтобы посмотреть направо, его приходилось снова перекладывать в правую.
Куда проще было бы поворачивать голову направо или налево, но голова держалась последние несколько недель считай что на честном слове: все кости шеи За временно поставил в локоть, который совсем поизносился.
За сидел на камне и смотрел, как по полуденному небу плыли над морем тяжелые облака.
Бывают облачка тонкие, как косточки обглоданной рыбы, как перышки в ее пышном хвосте. Перистые облака — к дождю. Такая примета.
Если увидел перистые облака, будет дождь в этом году. А то и два.
Кстати, в этом году За еще ни разу не ел, и его это просто бесило.
Отец За, мать За и все шесть его старших сестер и братьев сидели сейчас в избе и чинили Сети. Сети — самый младший в семье, пасынок осенних холодов, слабак, последыш — то и дело ломал руки, ноги, терял голову и вечно просил есть. Но отец любил младшенького и баловал его.
За чуть сдвинул крышку с ведра и ухватил полезший наружу сиренево-сизый пузырь.
Хороша наживка! Сам бы ел, да рыба нужна!
За привязал к пузырю жилу и осторожно отпустил его.
Пузырь, крутясь и вертясь, поднялся ввысь.
За осторожно отмотал жилу. Так, еще чуть-чуть.
Пузырь скрылся в облаках.
— Клюет?
Конечно же, подкрался с правой стороны.
— Отстань, Сети!
— Клюет?
— Отвали, добром прошу!
— А мне папа подарил новый глаз! Смотри: новый, пестрый, полосатый!
— Рад за тебя. Отстань.
— Посмотри!
— Не могу, руки заняты!
— Давай я подержу пузырь, а ты посмотришь на мой новый глаз.
— Нет, только не сейчас. Там, кажется, крупная рыба.
— Я могу удержать крупную рыбу!
— Тогда привяжи к руке веревку, Сети, и держи ее крепко.
Богатырь-рыба норовит заглотить пузырь вместе с жилой и с самим Рыбарем. А еще ее зовут царской рыбой, потому что и царь любит иногда потягаться с ней силой. Богатырь-рыба и сама охоча до царского мяса и Царского Перстня. Хотя ей-то он совсем ни к чему. Ловить ее надо в жаркий полдень, когда все рыбы уходят на самый верх облаков, она же спускается вниз и греет зеленое брюхо в лучах солнца.
— Скажи, За, где брат твой Сети?
— Отец, я увел его в пустыню и бросил в колодец.
— А не врешь ли ты, За?
— Клянусь, отец, он так просил, ну я и отвел его к колодцу!
— Хорошо. А почему ты сам не плаваешь там же?
— Я очень хотел бы, но я помню про ярмарку. А Сети сказал, что найдет обратную дорогу сам.
На ярмарке можно купить, можно продать. А можно бродить по рядам и просто глазеть. Обидно, если у тебя только один глаз, да и тот старый, тусклый, серый, как высохшая галька.
Даже странно: рыбак, а ходит с таким глазом.
Богатырь-рыба ходит высоко, а когда наступают теплые дни, спускается к самому брюху облака и выставляет в облачную прореху любопытный карий глаз. Она видит море и рыбаков, сидящих на выступающих из воды валунах. У каждого в руке нить, а на конце ее — наживка. Но вкуснее наживки сам Рыбарь. Сильная рыба заглотит их с десяток, не считая, да и уйдет спать до следующего теплого денька. А слабую рыбак сам вытянет из облака и на ярмарку снесет. Но только кому она нужна, кто ее купит?
Может, понадеявшись на свою удачу, даст кто за такую рыбину пару медяков. Разрежет и плюнет: ничего в ней нет, кроме потрохов.
А крупную рыбину только тронь ножом, и из разверстого брюха наружу — богатство. Даже если словила она одного лишь Рыбаря — тут и кости, и снасти, и ожерелье зубов, и чего только нет!
— За, много ли рыб ты продал?
— Пять.
— А много ли за них дали?
— Нет, отец, не особо. Могу я это истратить?
— Я куплю тебе на эти деньги рыбу.
— На удачу?
— Да, на удачу.
Богатырь-рыбу нельзя есть. Богатырь-рыба плавает где хочет и ест Рыбарей. Но если рыбаку повезет…
— Тебе везет, сын мой За! Тут снасти! И глаз! Новый, пестрый, полосатый, как у твоего младшего брата Сети. Спрячь этот глаз, когда Сети вернется домой.
— Отец, когда он войдет в дом, я подарю ему этот глаз.
Люли-люли
Мелколиствица к вечеру вся повыцвела-повывелась, не осталось ее нигде на лугу, даже и у кривых берез. До сумерек задержались только поледрянь да слякоть. Поледрянь, та шла все низом, низом, а взобравшись на пригорок, раскидывалась там вольготно, цвела, пахла, не забывала и семечек в коробок отсыпать. Слякоть стояла смирнехонько поодаль, тесно росла, корнем на корень наступала, а росла. Зато пчелы ее любили. Меду, бывало, принесут, если совсем ей невмоготу станет. Добрее пчел никого в лесу нет. Дикий лес потому что, молодой еще, бездумный совсем. Не ласковый. То-то.
Машенька за медом в лес и пошла. Медведя кормить чем-то надо? Надо. Долго ль до греха, если тот со слякоти на поледрянь перебиваться будет. То есть это она так медведю сказала, а у самой другое дело было.
До самого луга довез медведь Машеньку, та только отгоняла комарье, отводила рукой ветки, другой же держалась за клочную, нечесаную медвежью шубу.
На лугу бурый как-то сразу сник, прыти поубавил, а у кривых берез сел на землю и только некоторое время еще загребая по траве лапами, будто собрался куда-то плыть по слякоти да поледряни. «Миша, что ж ты?» — строго спросила Машенька на правах старшей, но сразу же и поспешила, не дожидаясь ответа, дальше. Потому что темнеет летом рано. А лес у нас молодой, дикий.
Тут еще в прошлом году такой случай был, что до сих пор от этого случая иногда то пуговица в ручье всплывет, а то башмак с дерева свалится. А остальное где — у ворон спроси.
Когда Машенька вышла к ручьям, было уже часов около восьми и начинал дуть самый что ни на есть ночной ветер. В ветреную пору у нас в лесу всегда холодно, особенно по низинам, но все же не настолько, чтобы глина у ручьев подзамерзла. Тяжелая, рыжая, она липнет к ботинкам и тянет вниз, когда карабкаешься вверх по склону. Цепляться за ветки? Да можно и так. Но все ведь давно сгнили, вот в чем беда Сгнили, цепляйся за них или не цепляйся. И главное, когда глина сбивается в этакий тяжеленный ком, тот падает с ботинка прямо в ручей, и — плюх! — разлетаются брызги.
Этот «плюх» и разбудил старую бабку-поречиху. «Машка?» — высунула она голову из дупла, щурясь на черные кусты у оврагов.
В этот момент подул настоящий ночной ветер, и сразу стемнело.
Мы с Чернем промышляем вроде бы по одной дичи, только он понизу идет, а я поверху лечу. Чернь длинный и темный. Глаз у него, говорят, вовсе нет, а там, где у людей глаза и нос, у Черня всё пасть. Жен у него сто, детей — тысяча И всех корми. Поэтому Чернь все время занят.
Я же птица вольная. Лечу куда хочу. А поскольку с Чернем у нас война, лечу я проведать, как у того дела-делишки. Ну и так, посмотреть, что в мире творится.
— Откуда дровишки?
Народ внизу затеял какую-то бучу. Что характерно, как всегда насчет моих дровишек.
Я спускаюсь еще ниже и присматриваюсь, кто там буянит.
Это вчерашние двое, и кто-то новый. При нем лошадка, воз хворосту. Сам мелкий, таких под ноготь — и нету. Двое, как водится, в зеленом. Вольные стрелки. По бегущим мишеням.
— Из лесу, — отвечает малец. Как будто и так не понятно откуда.
— Значит, дровишки. Один? Или у тебя еще отец где-нибудь тут по кустам…
— Хоронится! — шепотом подсказывает второй зеленый.
— Может, и отец. Слышишь, рубит? — И вижу я, что сейчас начнет он врать, что, мол, у отца большая семья, и все мужики-то, и все с топорами, и все за той вот осинкой. Ох не люблю я, когда врут. В тех, кто врет, какая-то червоточинка. Вот хотите верьте, хотите нет, а так оно и есть.
Я спускаюсь еще ниже и присаживаюсь прямо на дрова.
— Здорово, Тятя! — Зеленые смотрят весело.
— Здорово, лесной народ. Что, порубщика поймали?
— Да, Тятя!
— А раз порубщик, так и порубать его, а?
Зеленые стрелки хохочут, потому что они славные, веселые ребята. Я примериваюсь, устраиваюсь на дровах поудобнее.
Тюк! Один точный и страшный удар обрушивается на голову мальцу. Череп трескается, и наружу тонкой струйкой ползет серая труха Была червоточинка, была…
Машенька с бабкой-поречихой-то давно познакомились, еще когда деревенские в прошлом году пошли всей гурьбой в лес слякоть косить, а потом про тот покос почему-то забыли. Считай, осталось всё накошенное медведю. Тот рад был, домой совсем не приходил, ночевал даже в лесу. Что ему, большому такому, сделается? Машенька его и так и этак уговаривала, все впустую. Боялась Машенька, что тот слякотью порастет. Вот ее сколько кругом, а медвежья шкура для семечка куда как удобна, чтоб и прилететь, и сесть, и запутаться, и корешки пустить. А дальше поминай как звали косолапого.
Чуть ли не каждый день спозаранку выбиралась Машенька за околицу — и в лес, к медведю. Ну и угодила, конечно, в поречихину обманку. Из тех, после которых потом и пуговиц по ручьям не сыщешь. Вроде как видела она полянку, дерево на ней поваленное и всюду тяжелый, клочной мох, самый спелый, темный, под тон чащобной хвое. И у дерева, кажется, медведь. И этак высвечивают еще шубу ему солнечные пятна. Побежала — р-р-р-раз! — как о натянутую бумагу лицом, стало сразу темно, и с первым и последним вдохом запахло, как в медвежьих снах, орехами и медом.
Бабка-поречиха уже потом, в натопленном дупле, за самоваром, говорила, что ставит она обманки только на волков. Даже высыпала перед Машенькой горсть конфет в ярких обертках с картинкой: стоит на полянке маленькая девочка в нарядной красной шапочке. Стоит меж цветущей поледряни и держит в руках корзинку. Только Машенька конфет с волчатиной есть не стала вовсе, развернула да и отложила в сторону. Медом и орехами запахло. Медведь вспомнился. Стала Машенька плакать, в три ручья.
А где ручьи — там и сердце поречихино.
Рубить головы — это настоящая мужская работа. Так, чтобы щепки летели, и даже пусть попадают в глаза черт с ними, заживет-зарастет. Построить дом, срубить дерево, сделать сына. Самое главное — голова. Работа, что ни говори, не топорная. Тонкая работа.
Семерых настругал отец. Семерых схоронил. О восьмом и думать не стал.
Пошел в сарай — на крюки посмотреть, ремни подладить. Встал у стены, стал бревна считать. Вот он дед, вот и отец, и все сыновья тут… Все полегли.
Только тронул бревно рукой — чернячки полезли, повалили.
С чернячком главное — не заговаривать.
Потому что у чернячка вся голова — одна сплошная пасть. С такой-то пастью ловок на разговоры будешь.
— Мужик, — говорит чернячок, — не плачь. Я тебе помогу. Ты, — говорит, — почему плачешь?
И мужик, молчавший уже с неделю, мрачным пнем сидевший в избе, как-то сразу рассказывает все: и как ходил на дорогу за сыном, как хоронил его, встраивая уже в верхний венец сарая, как трижды собирался в лес, но трижды заворачивал домой… И как на третий раз застал у самых огородов троих, не то четверых лесных братьев, деловито высекавших искру над пучком соломы.
— Мужик, ты меня послушай, и я тебе помогу, — говорит чернячок.
Не бывало еще, чтобы кто-то чернячков слушал. Так, может, потому и житье не сахар.
— Вот ты скажи мне, мужик, почему зеленые братья деревни жгут?
Все-таки главное в чернячке хвост, а не голова.
Потому зеленые братья деревни жгут, что у них с мужиками война. Зеленый из желудя родится, а мужик из ветки, на которой желудь растет. Чем больше веток мужики срубят, чтобы детей выпилить, тем меньше желудей уродится. Оставишь зеленого в живых — он тебе деревню спалит. Оставит зеленый в живых мужика, так мужик ветку у дуба отпилит, желуди недозрелые ножичком кривым сошкурит и свиньям отдаст. А сам из ветки себе вырежет сына, а то и двух. И топор каждому подарит. Это правильно, когда у каждого сызмала есть топор.
— Как-то так, — говорит мужик.
— Так, да не так, — устраивается чернячок-ползунец поудобнее у мужика на плече. — Потому зелень тебя поджигает, мужик, что сама не горит. Соков много в ней. Напились соками они, вот и жгут. И никто тебе, мужик, не в помощь, кроме меня.
— Так ты ж злой бог! — в сердцах охает дровосек и сбивает чернячка хворостиной на пол.
— А кто тебе добрый бог? Тятя, Огец Родной?
Тятя — добрый бог. Он всем отец. Без него любого сожрал бы, поедом выел бы злой Чернь. Мужик — дровосек, и Тятя — дровосек. Оба спозаранку в лес спешат, по деревьям стучат. Только Тятя по небу летит, ни руки не нужны ему, ни топорёнок, и без них он все справит. Высоко летит Тятя, все видит, все знает, все может. Если Тятя дерево сторожит, Черню там дороги нет. А все затем, чтобы Чернь ветви изнутри не крошил, чтобы больше людей можно было вытесать мужикам, чтобы процветал род человеческий!
— Собственно говоря, Тятя просто любит есть чернячков. И ради этого он продолбит голову любому, — замечает ползунец, повиснув на мочке уха у мужика полосатым колечком.
Мужик хмурится, щурится, уши его заткнуты седым мохом.
— Мужик, хочешь, подарю чего?
— Что я тебе, невеста? — шумит мужик.
— Так речь-то и не про монисто.
Конечно. Откуда у чернячка монисто? Разве что нанижет свои зубы на нитку.
— Ты, червяк, горазд только других жрать. Какие с тебя подарки?
— Так то и подарю, — говорит чернячок, внимательно глядя в глаза мужику.
Затем сгибается чуть ли не вдвое, распрямляется и ныряет в дыру одного из зрачков.
Я люблю полетать по лесу. Но и над полем пролететь не брезгую.
Что там?
Сено сушится.
Вон, огороды видны. Как водится, огорожены, так что тут полный порядок.
Какой прок в сене — понятно. Без сена не подожжешь ничего. Гореть плохо будет.
И солома хороша. Но трещит в огне. А я не люблю трескотню. Тюк! тюк! — да, звучит. А эти вот тр-тр-тр! — ерунда это, бестолковщина.
И огороды нужны.
Мне-то нет. Мне ничего не нужно. Ни руки не нужны, ни ноги, ни топорёнок.
А зеленым братцам нужны огороды.
Хотя ограда хлипкая, конечно.
С одного удара расшибешь.
Если говорить об ударах, то тот мужик, что забрел на огороды из леса, наносит их мастерски.
Интересно, что он совсем не горит, этот мужик.
А ведь труха, она всегда занимается неплохо. И сухая кора, особенно если уже начинает слегка отставать от тулова… Он, если присмотреться, совсем уже седой. А эти старые чурбаны всегда горят хорошо.
Я спускаюсь вниз.
Хотя я не люблю шума.
А на огородах шумно.
Вот говорят: «Пилы визжат».
Зачем пилам визжать? Это их работа. Это кто под пилой, тот визжит. А кто под топором, тот молчит. А топор: «Тюк! Тюк!»
Я спускаюсь еще ниже, хотя и так хорошо вижу: дрожит вроде как слеза в уголке мужикова глаза.
От дыма вылез.
Глупый Чернь.
Сочный Чернь.
Ни о чем не думает, лишь бы пожрать вволю.
Небось всего мужика изнутри выжрал. Вот и не горит мужик. Чему в нем гореть, в нем только кора да толстый Чернь. И руки по локоть зеленые уже. Мокрые руки…
Теперь все огороды мужик изведет. Огнем его не спугни, а как с топором обращаться, среди них любой сызмала знает.
Жаль, горелого Черня я не ем.
— Отец, слышишь, рубит! Слышишь? Рубит твой отец! За тебя! И за того парня! — кричит мужик.
Отец…
Чем и я вам не тятя?
Погоди, мужик, сейчас утрут тебе слезы.
И я на лету ухватываю белый кончик Чернего хвоста.
«Горюшко мое, Машка», — все приговаривала бабка-поречиха, укутывая Машенькины ноги теплой землицей, обирая с волос тонкие осенние ниточки мелколиствицы. И какая-то непонятная горечь ползла прямо к сердцу, и с нею холодная тоска, будто и не в теплую землю садила Машеньку поречиха.
«Не плачь, Машка, не плачь. Не то ивой станешь. Из ивы только лапти да розги родятся», — сердилась поречиха, тащила из дупла самовар, усаживалась на пригорке, рядом с Машенькой, и долгонько еще рассказывала ей сказки. О том, как вырастет Машенька большая, как пойдут у нее малые ветки. Как проклюнутся на ветках золотистые желуди. И о том, как славно все будет потом, потом, спи, Машенька, спи…
Вот такая была у нас в лесу осень. Тяжелая. Злая.
И тихая зима потом пришла.
Пережили и зиму.
А теперь весна.
И шумно в лесу.
— Маша, Маша! — ревмя ревет медведь, уронив тяжелую башку на лапы.
— Вот она я! — почуяв сырость, выходит из леса поречиха.
А за ней, глянь-ко, летят пчелы, и все с новым весенним медом.
Потому что совсем невмоготу без него медведю, а добрее пчел никого в лесу нет…
И, расправляя новые, клейкие листочки, тянется к солнцу молодая слякоть, пробиваясь сквозь дремучую медвежью шкуру…