Русские исторические женщины — страница 5 из 16

В заключение, мы не можем не отнестись с признательностью к именам тех из наших писателей, которых трудами и материалами мы пользовались при составлении настоящих наших очерков. В этом отношении значительным облегчением нашей работе служили отдельные труды, библиографические указания и издания: П. И. Бартенева, К. Н. Бестужева-Рюмина, О. М. Бодянского, кн. Г. Н. Голицына, Г. В. Есипова, Д. И. Иловайского, М. Н. Лонгинова, А. Я. Марковича, П. И. Мельникова, А. В. Никитенко, П. П. Пекарского, М. И. Семевского, С. М. Соловьева, Ев. Тур, Н. Г. Устрялова, Н. И. Фирсова, М. Д. Хмырова, С. Н. Шубинского и других.

Часть первая

I. Анна Монс (баронесса Анна Ивановна фон-Кейзерлинг, урожденная Монс)

Мы видели уже русских исторических женщин до-петровской Руси.

Число их было так невелико, что в течение долгих восьми столетий, от Рюрика и до Петра, русская земля выставила на страницы истории только несколько имен женщин, бледные и неясные облики которых или освещались чужим, заимствованным от других исторических лиц светом, или же проходили перед нами, как исторические тени, безлично, почти безобразно, без ясных очертаний.

Последние из них, как царевна Софья Алексеевна или Матрена Кочубей, сошли в могилу с тяжелым сознанием, что время их отошло: одна жаловалась, что горько теперь им стало жить, когда волна новой жизни нахлынула на них и захлестнула их, еще полных энергии, но боровшихся против девятого вала эпохи, говоря образным языком народа; другая не могла не тосковать, видя гибель всего, что она любила, и замену иными порядками тех, к которым она привыкла в своей поэтической Украине.

Отходящих женщин вытесняли собой другие, более современные, более молодые, и, заняв их места, затирали даже след своих предшественниц в памяти людей, не имея только силы окончательно затереть след их в истории.

Такие личности, как царевна Софья Алексеевна или царица Авдотья Федоровна Лопухина, с одной стороны, в Великой России, вытесняются более молодыми женскими силами, как «вывезенная из немцев Анна Монсова», Матрена Балкша, Марта Скавронская и целая фаланга женщин русских и обрусевших, с другой – в Малой России – у гетманской булавы, вместо несчастной и поэтической украинки Матрены, возлюбленной и Мазепы, становятся другие, более современные, хотя менее поэтические украинки, как гетманша Настасья Марковна Скоропадская, просящая у русской царицы для себя маетностей – «несколько изобильных деревень и угодий», или «дочка» этой гетманши, нежинская полковница Толстая, вышедшая замуж за великорусского вельможу и свою украинскую фамилию променявшая на московскую.

С начала XVIII века петровские порядки и петровские женщины вступают в свои права и всецело оттесняют собой и отжившие свой век до-петровские порядки и отживших свой скромную долю до-петровских женщин.

Вместо княгинь, княжон, боярынь, боярышень, цариц, царевен, великих княгинь, а чаще инокинь и стариц, являются баронессы, графини, генеральши, генеральские дочери, фрейлины и т. д.

Одной из первых между этими новыми русскими женщинами, так сказать, заметавшими собой след до-петровской русской женщины, является – по времени – баронесса Анна Ивановна фон-Кейзерлинг, русская немка из московской немецкой слободы, урожденная девица Монс.

Сама по себе – это была личность далеко не крупная и даже далеко не симпатичная, так что не ее именем желательно было бы украсить первую страницу истории русских женщин или список исторических женщин в России, а именем более симпатичным и более высоким, которые могла бы выставить русская земля за последние полтора столетия и с которыми мы встретимся далее в наших очерках; но мы не имеем права обходить ни одного имени, более или менее повлиявшего, хотя бы даже отрицательно, на ход наших исторических судеб, если бы даже, притом, влияние это было и не личное, не непосредственное, а рефлективное, через другие исторические личности, как, именно, и выразилось, рефлективно, отрицательное влияние на поступательный ход русской общественной жизни баронессы фон Кейзерлинг: хронологически, она первая наступает своей ногой на стирающийся уже след русской женщины отживавшего старого цикла – она же, по праву, первой явится и в собрании русских женщин нового исторического цикла.

Баронесса фон Кейзерлинг, более известная, по своему девическому имени, как Анна Монс, была дочь Иоанна Монса, уроженца города Миндена, что на Везере, по свидетельству одних писателей – виноторговца и бочарных дел мастера, по другим – мастера золотых дел. Монс с женой Модестой выехал в Россию в половине XVIII столетия и поселился в Москве, в немецкой слободе, известной тогда под именем «Кукуй-городка». Монсы имели трех сыновей, из которых наиболее известен своею судьбой и трагической смертью младший, Виллим, и двух дочерей – Модесту или Матрену, как ее называли русские, и Анну.

Обе дочери, как и все семейство Монсов, отличались замечательной красотой.

Лефорт, будущий сподвижник царя-преобразователя, был близко знаком с семейством Монсов, а с Анной, по свидетельству тогдашнего австрийского посла Гвариента, этот умный женевец находился в самой интимной дружбе, какая только возможна между мужчиной и женщиной.

«Впоследствии, – говорит другой современный писатель и воспитатель царевича Алексее Петровича, Гюйссен, – когда при стрелецком восстании Лефорт выказал свою приверженность царю и был за то награжден высокими государственными званиями, тогда он из похвального великодушия остался признательным к Монсам, возвышал их, вообще старался сделать эту фамилию соучастницею своего счастья».

Лефорт, всегда умевший, среди серьезных занятий, доставить молодому царю и соответственные развлечения, свел своего впечатлительного питомца с московскими немцами и, в особенности, с красивой семьею Монсов.

Петру понравились обе девушки-немочки, но красавица Анна произвела на него более глубокое впечатление, чем старшая сестра – и впечатление это было едва ли не роковой минутой для всей последующей жизни царя-преобразователя.

Знакомство его с Анной Монс относят к 1692 году. Одновременно с этим замечают уже и охлаждение царя к его первой супруге, Авдотье Федоровне Лопухиной, которая, во время его беспрестанных мыканий из конца в конец русской земли и во время «потешных» экспедиций по Белому морю, тоскует о своем «лапушке свет-Петрушеньке» и шлет ему исполненные глубокой скорби письма.

«Только я бедная, на свете несчастная, что не пожалуешь, не пишешь о здоровье своем. Не презри, свет мой, моего прошения».

Но Петра больше тянет уже в немецкую слободу, в скромный домик Монсов, а не во дворец, где его ждет плачущая царица.

Следуют потом походы Петра под Азов; но и в разлуке он не забывает красавицу немецкой слободы. Петр уезжает путешествовать по Европе и учиться западной цивилизации с топором и пилой в руке. И там, среди чудес Европы, он не забывает своей «Аннушки».

Между тем, в России, в отсутствие царя, вспыхивает стрелецкий бунт.

Царь быстро возвращается домой, везя с собой страшную грозу и неслыханную кару для изменников. 25-го августа 1698 года он является в Москву; но даже и не заехал в тот день во дворец, а посетил только Анну Монс.

«Крайне удивительно, – писал австрийский посол Гвариент, – что царь, против всякого ожидания, после столь долговременного отсутствия, еще одержим прежней страстью: он тотчас по приезде посетил немку Монс».

Напротив, в этом нет ничего удивительного: «великий работник» русской земли умел глубоко любить, так глубоко, как глубоко любил он все, что охватывало его страстную природу; полюбив раз, он уже не умел разлюбить, подобно натурам мелким, непостоянным; Петр глубоко любил только двух женщин: Анну Монс, а потом Марту Скавронскую – императрицу Екатерину Алексеевну – и любил их до могилы. Не правы те историки, которые приписывают «царю-работнику» какую-то недостойную его ветреность.

Нам известно, что потом было, когда царь исследовал стрелецкую измену: представителей старого русского ратного дела, стрельцов, постигли ужасные казни; царица Евдокия заточена в монастырь; царевна Софья, одна из наиболее цельных и неподатливых женских личностей до-петровского цикла, тоже исчезла в монастыре под рясой монахини и под скромным именем сестры Сусанны.

С той поры Петр весь отдается своей привязанности к молодой представительнице нового типа русской женщины, к Аннушке Монцовой, и, по свидетельству современников, преимущественно иностранцев, девушка стоила этой нежной привязанности великого человека. Все иностранцы отзываются о ней с большими похвалами, и, без сомнения, в ней было что-либо достойное любви такого человека– великана, каков был Петр.

«Особа эта, говорит один из современников, служила образцом женских совершенств: с необыкновенной красотой она соединяла самый пленительный характер; была чувствительна, но не прикидывалась страдалицей; имела самый обворожительный нрав, не возмущаемый капризами; не знала кокетства; пленяла мужчин, сама того не желая; была умна и в высшей степени добросердечна».

Они же уверяют, что девица Монс была так безупречна в своих дружеских отношениях к Петру и так целомудренно-сдержанна, что вследствие этой холодности сама лишила себя трона, который она, без сомнения, разделила бы с царем-преобразователем, если бы не оттолкнула ого от себя предпочтением ему другой личности, которую она действительно полюбила: царя же, говорят, она не любила, а только умела ценить его любовь к ней, отвечала ему теплой дружбой и умела пользоваться добрым чувством всесильного властелина русской земли,

Между тем, русская земля, в особенности же Москва, косо смотревшая на преобразования царя, на немецкий покрой платья и на внимание, оказываемое им, в лице немцев, всей цивилизованной Европе, совершенно иначе смотрела на эти отношения царя к молодой кукуйской красавице.

– Видишь, – говорил один москвич другому: – какое бусурманское житье в Москве стало: волосы накладные завели, для государя вывезли из немецкой земли немку Монсову, и живет она в лефортовых палатах, а по воротам на Москве с русского платья берут пошлину от той же немки.

– Относил я венгерскую шубу к иноземке, к девице Анне Монсовой, – говорил немец, портной Фланк, аптекарше Якимовой: – и видел в спальне ее кровать, а занавески на ней золотые.

– Это не ту кровать ты видел, – замечала аптекарша: – а вот есть другая, в другой спальне, в которой бывает государь: здесь-то он и опочивает…

Тут Якимова, как значится в современном следственном деле, начала говорить «неудобь сказываемые» слова.

– Какой он государь, – говорил также о Петре колодник Ванька Борлют: – какой он государь! Бусурман! В середу и пятницу ест мясо и лягушек. Царицу свою сослал в ссылку, и живет с иноземкой Анной Монсовой.

Весной 1699 года Петр вновь отправился в поход под Азов, и, несмотря на свои ратные и государственные труды и заботы, он успевал переписываться со своей любимицей, которая так же отвечала ему охотно своими скромными, почтительными и, видимо, сдержанными посланиями, в коих, большей частью, говорится то о присылке «милостивому государю» апельсинов и «цитронов», чтоб он их «кушал на здравие», то о высылке «цедреоли»; но тут же девушка заговаривает и об государственных делах – она уже является ходатайницей за других особ, за лиц из высшего государственного круга.

В высокой степени любопытны эти письма, характеризующие и время, и женщин того времени, а в особенности женщину; которая могла бы, если бы пожелала, разделять трон царя-преобразователя.

«Милостивейшему государю Петру Алексеевичу.

«Подай Господь Бог тебе милостивому государю многолетнего здравия и счастливого пребывания.

«Челом бью милостивому государю за премногую милость твой, что пожаловал обрадовать и дать милостиво ведать о своем многолетнем здравии чрез милостивое твое писание, о котором я всем сердцем обрадовалась, и молю Господа Бога вседневно о здравии твоем и продолжены веку твоего государева, и дай Бог чтобы нам вскоре видать милостивое пришествие твое, а что изволишь писать об цедреоли, и я ожидаю в скоромь часе, и как скоро привезут, то не замешкав пошлю, и если бы у меня убогой крылья были, и я бы тебе милостивому государю сама принесла.

«Прошу у тебя милостивого государя об вдове Петра Салтыкова, что дело у них с Лобановым, если угодно и воля твоя пожаловать меня убогую чтобы дело то перенести из семеновского в другой приказ, а буде тебе государю не нравно, и милости прошу чтоб до твоего государского пришествия людей той вдовы Салтыковой не трогать и на правеже не бить. Мне государь от ней упокой нет. Непрестанно присылаете с великими слезами. Пожалуй государь не прогневайся, что об делах докучаю милости твоей.

«Засиме здраствуй милостивой государь на множество лет.

«Sein getreue dinnerin bet in mein dot.

«den 28 may. A. M. M.»

На адресе этого письма написано: An myn Heer grot commandeur Peter Alexewitz asoff.»

В другом письме, посылая царю «четыре цитрона и четыре апельсина», чтобы государь «кушал на здоровье», девушка просит, чтобы он не забывал о ней.

«Милостивейшему государю Петру Алексеевичу.

«Подай Господь Бог тебе милостивому государю многолетнего здравия и счастливое пришествие.

«Прошу у тебя государя, дай милостиво ведать о своем государском многолетнем здравии, чтобы мне бедной о таком великом здравии всем сердцем обрадоваться.

«Посылаю я к тебе милостивому государю четыре цитрона и четыре апельсина, подай Господь бы тебе милостивому государю кушать на здоровье.

«А о цедреоли не прогневайся государь, что не присылаю, воистино по сю пору не бывала, и вельми об этом печалюся, что по сю пору не бывало.

«Засим остаюсь раба твоя bet in mein dot.

«Аnno 1699 dem 8 iuni. A. M. M.»

Посылает она, наконец, ящик давно ожидаемой «цедреоли», и вновь пишет:

«Милостивейший государь.

«Подай Господь Бог тебе, милостивому государю, многолетнего и благополучного здраствования.

«Послала я к тебе милостивейшему государю ящик с цедреоли двенадцать скляниц. Дай Боже тебе милостивому государю на здравие кушать, рада бы больше прислала, да не могла достать.

Ver bleib sein getreuste dinnerin bet in mein dot. A. M.»

Петр отвечает своей любимице на ее письма, и девушка вновь шлет ему послание, все такое же сдержанное, полуофициальное:

«Милостивейшему государю.

«Подай Господь Бог тебе милостивому государю многолетнее здравие и счастливое пребывание.

«Челом бью милостивому государю за премногую милость твой, что пожаловал дать милостиво ведать о своем многолетнем здравии чрез милостивое свое письмо, о котором всем сердцем обрадовалась, и молю Богу вседневно о продолжении веку твоего государева. Прошу у тебя милостивого государя, пожалуй простит вине моей, меня убогую рабу свой, что к милости твоей писала о деле Салтыковой вдовы, я о том опасна чтобы впредь какова гневу не было от тебя милостивого государя чтоб так дерзновенно зелала,

«Sein getreue dinnerin bиs in mein dot.

«Dem 25 iuly. A. M M.»

Наконец, девушка решается заговорить со своим повелителем и возлюбленным о делах более серьезных: она напоминает ему об обещании сделать ее помещицей – записать за ней из дворцовых сел волость.

«Благочестивый великий государь царь Петр Алексеевич милостивно здравствуй, о чем государь и милости у тебя государя просила, и ты государь поволил приказал Федору Алексеевичу выписать из дворцовых сел волость и Федор Алексеевич по твоему государству указу выписав послал к тебе государю чрез почту, и о том твоего государева указу никакого не учинено. Умилостивися государь царь Петр Алексеевич для своего многолетнего здравия и для многолетнего здравия царевича Алексея Петровича свой государев милостивый указ учини.

Ich ver suche mein gnadigste herr und vader seyt mein gnadige bitt nit af um Gottes willen posalu mene sein undergnadigste dienerrin bet in mein dot.

«Dem 11 September. A. M. M.»

Кроме государевых волостей девушка получала от своего высокого друга и другие доказательства его любви к ней: так Петр пожаловал ей с матерью ежегодный пенсион в 708 рублей, что, при бережливости, даже скупости царя преобразователя и при постоянной нужде его в деньгах, которых так много требовалось на постройку кораблей, на прорытие каналов, на возведете крепостей, на посылку молодых вельмож за границу и нескончаемые войны со шведами – представляло тогда солидную субсидию. Мало того, государь построил своей любимице огромный каменный палаццо, в самой немецкой слободе, недалеко от немецкой кирки, чтобы его возлюбленной ближе было ходить в церковь. Наконец, государь подарил ей свой портрет, осыпанный брильянтами, ценностью в тысячу рублей – и это было тогда, когда молодой супруге царевича Алексея Петровича буквально было нечем кормиться, как мы и увидим ниже.

Осыпанное милостями царя, семейство Монсов скоро стало злоупотреблять своим влиянием, в чем, по всем вероятиям, наиболее виновата была мать девушки, по-видимому, очень корыстолюбивая старуха. Корыстолюбие, впрочем, замечается и в характере самой девушки.

Монсы начали вмешиваться в государственные дела, ходатайствовали по присутственным местам за себя и за других, – и в виду дружбы к ним государя, все государственные люди спешили сделать им все угодное. По свидетельству Гюйссена, воспитателя царевича Алексее, в присутственных местах даже принято было за правило, что если madame или mademoiselle Montzen имели какое-либо дело или тяжбу, будь это их собственное дело или их друзей, то об этом делались особенный reflexions salva justitia, и Монсы так широко воспользовались этим снисхождением царя, что стали мешаться в дела нашей внешней торговли, ходатайствовать за иноземных купцов, набирать себе через это большие деньги, и ставили себя в совершенно исключительное положение.

Трудно винить в этом случае девушку: она, надо полагать, пользовалась своим влиянием в подобных нечистых делах совершенно невинно, руководимая своей корыстной матерью.

Вот один из примеров влияния девушки на царя.

В Москве состоял на службе артиллерийский полковник, иноземец Краге. Однажды пьяный гайдук Краге в присутствии господина избил и изуродовал минера Сервера. Гайдука за это наказали кнутом, но Серьер не удовольствовался этим наказанием и, по выздоровлении от увечья, подал счет на Краге – во что ему обошлось леченье. Серьер в ходатайстве своем прибегнул к помощи frayen Monsin и ее дочери; но австрийский посол Гвариент два раза успел защитить Краге, и Серьеру отказано в его претензии. Тогда Серьер, воспользовавшись случайной ссорой Краге с девицей Монс, вызвался быть ходатаем по дедам семейства Монсов и заведовать их хозяйством. За это девушка настойчиво ходатайствовала за него у царя, и Петр, «вопреки двукратному отказу в претензии минеру, приговорил Краге к штрафу в 560 рублей» – огромный по тому времени штраф!

Но девушка все-таки не искренно любила царя: она действительно была только его «верная» и «убогая раба», его «getrenste dinnerin» – служительница; но девическое сердце ее избрало другого, хотя царь и не знал долго об измене своей любимицы, потому что продолжал осыпать ее щедрой рукой, подарив уже в 1703 году своей «Аннушке» еще одно поместье – село Дубино в козельском уезде – 295 крестьянских дворов со всеми угодьями.

Девушка полюбила саксонского посланника Кенигсека.

В 1702 году Кенигсек, вероятно, прельщенный выгодами службы в России, и, может быть, побуждаемый любовью к красавице Монс, вступил в русскую службу. Он сопровождал царя в походах, был в числе его иноземцев любимцев и учителей русского народа.

Но трагическая кончина Кенигсека открыла Петру глаза: он узнал, что его Аннушка любила покойника.

Вот как открылась тайна девицы Монс:

«В один роковой день (так или почти так говорить об этом происшествии леди Рондо, жена английского резидента, в письме к одному своему другу в Англию, в 1730 году) – государь возвращался с осмотра строившейся крепости; при переходе через подъемный мост, польский министр (это и есть Кенигсек), сопровождавший вместе с другими государя, упал в воду, и, несмотря на все усилия спасавших его, утонул. Когда труп вытащили из воды, государь вынул из кармана утопленника бумаги, сначала велел их запечатать, а потом, при разборе бумаг покойника, не без удивления увидел между ними портрет своей любимицы; затем нашел несколько самых страстных писем ее к покойнику. Пылая гневом и ревностью, государь вбежал в комнату к моей рассказчице (к знакомой леди Рондо) и приказал привести Анну Монс. Когда она вошла, Петр запер дверь и грозно спросил: «для чего ты писала к поляку?» Та заперлась. Петр показал письма, портрет и объявил о смерти своего противника. Услышав роковую весть, красавица залилась слезами и впала в непритворное молчание, между тем как царь осыпал ее самыми резкими укорами, и пришел в такой гнев, что можно было подумать, что он убьет изменницу на месте. Когда первый пыл гнева прошел, слезы и красота Монс победили государя, и он сам заплакал. Тогда, простив неверную, он со слезами сказал: «Забываю все. Я не могу тебя ненавидеть – виню собственную доверчивость. Продолжать мою связь – значит унижать себя. Прочь! Я сумею примирить страсть с рассудком. Ты ни в чем не будешь нуждаться, но я с этих пор не хочу тебя видеть». Петр сдержал слово: Анна Монс выдана была замуж за одного служащего, получившего хорошее место в отдаленной провинции; монарх заботился об их семейном счастье до конца жизни и оказывал им постоянно свою любовь».

По всей вероятности, рассказ этот изукрашен романтическими подробностями; но основа его верна: леди Рондо писала это только через пятнадцать лет после смерти Анны Монс.

Знаменитый Миллер подтверждает этот рассказ, хотя передает его как вариант на повествование леди Роидо.

Миллер так рассказывает этот трагический случай:

«При осаде Шлиссельбурга Петр узнал, что обворожительная domicella Moris ему не верна и что она вела переписку с саксонским посланником Кенигсеком. Кенигсек провожал государя в этом походе, и однажды, поздно вечером, проходя по узенькому мостику, переброшенному через небольшой ручей, оступился и утонул. Первая забота государя при известии о смерти Кенигсека – была осмотреть бумаги, бывшие в карманах покойника; в них государь надеялся найти известия относительно союза его с королем Августом, и вместо них нашел нежные письма своей фаворитки. Domicella Moris слишком ясно выражала свою преступную любовь к Кенигсеку – сомнения быть не могло. О портрете тайная история умалчивает. После этого случая государь уже не хотел знать неверную фаворитку, и она таким образом лишилась большого счастья, если бы сумела превозмочь неосторожную наклонность к Кенигсеку».

Сохранилось о трагической смерти соперника Петра собственноручное письмо государя. Надо полагать, что письмо писано было им Ф. Апраксину в тот самый момент, когда трупе Кенигсека был только вытащен из воды, а бумаги еще не были распечатаны, или Петр не читал их, пока они не просохли.

«Здесь все изрядно милостью божьей, – писал он из Шлюссельбурга 15 апреля 1703 года, – только зело несчастливый случай учинился за грехи мои: первый – доктор Лейм, а потом Кенисен, который принял уже службу нашу, и Петелин утонули внезапно, – и так вместо радости – печаль».

Но более глубокая печаль, только уже не о Кенигсеке, а о себе самом, должна была посетить государя, когда он разобрал бумаги утопленника, и нашел в них то, чего не ожидал.

В первые минуты гнева Петр приказал арестовать свой любимицу и ее сестру Матрену в собственном доме Монсов. Обе женщины отданы были под строгий надзор князя-кесаря Ромодановского, и им запрещено было посещать даже кирку.

Три года томилась неосторожная девушка в своем печальном заточении. Томилась с ней и сестра ее, и равно сидели под арестом и другие лица, человек до тридцати, которые так или иначе прикосновенны были «к делу Монцовой».

Тяжело было девушке с такой высоты упасть так глубоко в глазах всей Москвы: тяжкая опала всегда была тяжка для подпадавших под эту опалу, под эту «грозную сиверку».

Сидя в заточении, девушка, как и древне-русские, да и почти все женщины на свете, стала прибегать к гаданьям по разным «тетрадкам», конечно, мистическим, к ворожбе, к привораживанью, к чародейным перстням, лишь бы отвратить от себя «грозную сиверку» и опять приворотить к себе сердце государя: «стали они, Монсы, – говорит современник, – пользоваться запрещенными знаниями и прибегали к советам разных женщин, каким бы способом сохранить к их семейству милости царского величества».

Но все было напрасно: колдовство оказалось бессильным против Петровой «сиверки».

«Хотя за подобные поступки, – писал в 1706 году Гюйссен, – за колдовство и ворожбу в других государствах было бы определено жесточайшее наказание, однако, его царское величество, по особенному милосердию, хотел, чтобы процесс о Монсах был совершенно прекращен, и только ex capite ingratitudinis Монсов отобраны деревни, и каменный палаццо отошел впоследствии под анатомический театр. Драгоценности же и движимое имущество, очень значительное, были оставлены им, за исключением одного только портрета, украшенного брильянтами».

Но девушка, несмотря на смерть своего прежнего возлюбленного, несмотря на царскую опалу, имела человека, который тоже любил ее – это прусский посланник, барон фон Кейзерлинг. Видно, слишком много было очарования в этой молодой женщине и, без сомнения, было не мало и нравственных достоинств, если так велико оказывалось ее обаяние даже тогда, когда всем известны были ее прежние отношения к царю, и ее тайная любовь к покойному Кенигсеку, и, наконец, упавший на нее позор царской «сиверки».

В 1706 году Головин доносил царю, что посланник фон-Кейзерлинг челом бьет, «чтобы Анне Монсовой и сестре ее Валкше (Матрене, бывшей уже замужем за Балком) дано было позволение ездить в кирху, и Балкову жену, буде можно, отпустить к мужу: сие просит он для того, что все причитают несчастие их ему, посланнику», т. е. любви и дружбе его к Анне Монс.

– О Монше и сестре ее Балкше, – отвечал царь: – велел я писать Шафирову, чтобы дать ей позволение кирху ездить, и то извольте исполнить.

Анна Монс и сестра ее, Матрена Балк были, наконец, освобождены.

Но в казематах еще сидели прикосновенные к «делу Монцовой».

– С тридцать человек сидят у меня колодников по делу Монцовой: что мне о них укажешь? – спрашивал, в 1707 году, князь-кесарь Ромодановский царя.

– Которые сидят у вас по делу Монцовой колодники, и тем решение учинить с общего совета с боярами по их винам смотря, чего они будут достойны, – отвечал Петр.

Но прежними милостями царя девушка не могла уже пользоваться: «Монсы, – писал Гюйссен, – живут свободно, но уже не могут рассчитывать и не имеют на то права, чтобы оказанные им сначала милости остались при них на вечные времена».

Да царю уже было теперь не до «Аннушки»: с 1705 года его портила уже едва ли не последняя и самая глубокая привязанность, какую только мог иметь этот далеко не столь непостоянный в своих отношениях к женщинам царь-работник, каким его изображают новейшие его порицатели: Петр любил уже впоследствии знаменитую молодую пленницу, Марту Скавронскую, или, как потом он называл ее, «Катерину Василефскую», сделавшуюся потом императрицею государынею Екатериной Алексеевной Первой. Может быть также, что в этой привязанности он искал забвения той, которая ему изменила и в которой он так глубоко обманулся.

Анна Монс, со своей стороны, считалась уже в это время невестой прусского посланника Кейзерлинга, хотя и это обстоятельство, по-видимому, оставалось тайной для царя, который едва ли мог окончательно вытеснить из сердца свой первую серьезную привязанность к той, которую он действительно любил и которой верил более десяти лет: в самом деле, трудно обвинить в непостоянстве человека, который любил одну женщину десять лет, имея притом столько соблазнов полюбить любую красавицу своего двора, всего своего государства и любую женщину во всей пространной Европе, которую Петр исколесил и как царь, и как простой корабельный плотник.

Этого-то постоянства и честного чувства к женщине и боялся молодой фаворит царя, знаменитый «Алексашка», впоследствии светлейший князь Александр Данилович Меншиков, который строил все свое благополучие на той вероятной мысли, что царь так же глубоко может привязаться и к находившейся у Меншикова пленнице Марте Скавронской, как глубоко был он привязан к «Монше», или к его любимой «Аннушке Монцовой».

Понятно, почему в 1707 году Кейзерлинг крупно поссорился с Меншиковым из-за своей невесты, о которой он хлопотал у царя, а «Данилыч» ему препятствовал в этом, стараясь поддержать гнев царя к своей прежней любовнице. Понятно также, почему один из современников этого события, Нейбауер, писал в виде угрозы, что «о поступке царя с девицей Монс, со своей возлюбленной, когда к ней несколько стал близок посланник Кейзерлинг, будет известно из ежедневных газет» – грозил, значит, гласностью.

Как бы то ни было, но царь, даже познакомившись с Мартой Скавронской, все еще не мог выгнать из своего упрямого сердца прежнюю привязанность – свою Аннушку, между тем как Аннушка так же упрямо и еще упрямее, после своего заточения, продолжала быть холодна к царю.

«Меншиков и Екатерина рисковали потерять все, – говорит Гельбиг, – если бы красавица уступила. Меншиков употреблял весь свой ум, чтобы воспрепятствовать намерениям Петра. Ему, вероятно, пришлось бы отступить перед пылкой страстью своего властителя, если бы самая твердость девушки не помогла желаниям Меншикова и Екатерины. Если Екатерина при посредственной любезности сумела возвыситься до звания русской императрицы, то более чем вероятно, что прекрасная Монс со своими превосходными качествами гораздо бы скорее достигла этой великой цели. Но она предпочла судьбу и возлюбленного Кейзерлинга. И первая, и последний очень и очень превосходили происхождение и ожидание девушки, но все же были к ней ближе, чем престол и царь: она тайно обручилась с прусским посланником Кейзерлингом. Петр узнал об этом, когда только что сбирался отправиться куда-то на бал; узнал из перехваченного письма, в котором Анна жаловалась на неотвязчивость монарха. Это несчастное открытие превратило любовь его в гнев. Государь отправился на бал, встретил красавицу и представил ей чувствительное доказательство своего неудовольствия. Больно видеть, – продолжаете Гельбиг, – что этот великий человек, которому охотно простят какую-нибудь опрометчивость, имел низость потребовать подаренный дом обратно. Чтобы не подвергнуть ее новым неприятностям, Кейзерлинг решился тотчас же на ней жениться, но в это самое время впал в жестокую болезнь, которая и свела его в могилу; впрочем, он, как честный человек, исполнил свое обещание: уже будучи на смертном одре, он обвенчался с прекрасной Монс, после чего вскоре и умер. Вдова его осталась в Москве, где скончался ее супруг. Она проводила свои дни вдали, от двора, с достоинством, в тиши домашней жизни, и погруженная в воспоминания о своих последних несчастных обстоятельствах и умерла там же».

Гельбиг несколько изукрасил свой рассказ вопреки истине. Анна Монс вышла замуж за Кейзерлинга 18 июня 1711 года, а Кейзерлинг скончался 11 декабря в Стольпе, на дороге в Берлин.

Молодая красавица, теперь уже вдова Кейзерлинг, осталась в Москве, в немецкой слободе, где и жила в деревянном домике вместе с матерью. Старуха-мать лет пятнадцать страдала хронической болезнью и почти не вставала с постели. Больна была и Анна Ивановна: здоровье ее было сильно потрясено превратностями жизни, и молодая женщина таяла, как свечка – харкала кровью и по нескольку месяцев лежала в постели.

Как на прекрасную черту семейства Монсов следует указать на то, что все члены ее были связаны самой тесной дружбой.

Едва умер муж злополучной любимицы Петра, как для нее настали новые неприятности – это житейские, экономические дрязги, которые так тяжело отзываются на характере женщины и нередко извращают ее хорошие инстинкты, делают женщину мелочной и иногда окончательно губят в ней все хорошее.

Такие житейские дрязги окончательно подкосили и без того рухнувшее здоровье исторической «Аннушки»: брат ее умершего мужа заявил претензию на все движимые и недвижимые имения покойника, находившиеся в Курляндии и Пруссии.

До нас дошли письма Анны Кейзерлинг от этого времени к брату Виллиму, к тому Виллиму, которого прекрасная голова была впоследствии, по приказанию царя, отрублена и сохранялась в академическом музее рядом с такой же прекрасной головой фрейлины Гамильтон, тоже отрубленной по приказанию царя. Но об этом после.

Письма такой личности, как первая и едва ли не последняя серьезная любовь Петра Великого, как бы ни было чуждо исторической важности содержание этих писем, не могут не иметь исторического значения для России, для той России, которая до сих пор чувствует на себе следы рабочих рук и всенивелирующей палицы царя-преобразователя.

«Любезный, от всего сердца любимый братец! – пишет вдова Кейзерлинг, через два месяца после смерти мужа, брату своему Виллиму, который в качестве «генеральс-адьютанта» исполнял всевозможные поручения Петра за границей: – желаю, чтобы мое печальное письмо застало тебя в добром здоровье; что до меня с матушкой, то мы то хвораем, то здоровы; нет конца моей печали на этом свете; не знаю, чем и утешиться».

Она просит брата привезти ей вещи и деньги ее мужа, «потому что, – говорит она, – лучше, когда они у меня, чем у чужих людей».

В одном письме Анна спрашивает брата, что ей делать с портретом царя, который был у нее. Она велит спросить у своего адвоката, Лаусона: «отдавать ли этот портрет царя деверю, прежде чем деверь пришлет вещи покойника из Курляндии».

Много, без сомнения, напоминал ей этот портрет царя, осыпанный дорогими камнями…

Явилось еще горе, правда, ничтожное, но для больной женщины тяжелое и притом оскорбительное. Камердинер ее покойного мужа, Штраленберг, стал распускать за границей обидные для Анны Ивановны слухи, что будто бы оставленная им в Москве жена страдает от грубого обращения с ней Анны.

«Прошу тебя, любезный брат, – писала Виллиму по этому обстоятельству Анна, – не верь этому лгуну Штраленбергу: он беспрестанно делает мне новые неприятности, так что я умираю с досады… Передай ему, что его жена горько плакала, услыхав о том, как бесстыдно лжет ее муж, будто бы я дурно с ней обращаюсь. Напротив, призываю Бога свидетелем, – ей хорошо у меня: когда она была больна, я пригласила доктора на свой счет, избавляя ее от всяких расходов, подарила ей черное платье».

Через две недели она спрашивает брата: «напиши мне, пожалуйста – привезут ли тело моего мужа в Курляндию? Вели, чтобы гроб обили красным бархатом и золотым галуном».

Затем снова вспоминает о портрете царя:

«Ради Бога, – пишет она, – побереги шкатулки с бумагами, чтобы ничего не потерялось, а старшему моему зятю скажи, чтобы он только прислал мне портрет его величества с драгоценными камнями».

Порицатели этой женщины говорят, что она думала о драгоценных камнях, собственно, а не о портрете того, который так много ее любил.

Летом 1712 года Анна с матерью ездили на несколько недель за границу, где они и гостили у старшей сестры Анны, Матрены Ивановны Балк, муж которой по делам царя находился тогда в городе Эльбинге.

Недолго, однако, оставалось жить бывшей любимице Петра: чахотка, видимо, съедала ее.

Но и в эти последние годы своей жизни (1713–1714) Анна успела внушить к себе, если не страсть, то желание иметь ее своей женой – пленному шведскому капитану Миллеру. Одни говорят, что они уже были помолвлены, другие – что Миллер только старался вкрасться в доверие Анны и пользоваться от нее какими-либо подарками. Брат Анны уверял впоследствии, что Миллер «притворством верился в дом к сестре моей и в болезни сестры моей взял, стакався с девкой шведкой, которая ходила в ключе у сестры моей, взял многие пожитки». Поэтому он и просил правительство отобрать эти вещи у Миллера: а вещи эти были – «камзол штофовой, золотом и серебром шитый, кувшинец, да блюдо что бороды бреют, серебряные», и другие «пожитки».

Анна, бывшая Монс, скончалась 30 сентября 1714 года на руках больной старухи-матери и пастора.

В числе драгоценных вещей, описанных после покойницы, между прочим, показаны: портрет царя, когда-то ее любившего – «образ с разными с драгими каменьями, охвачен около, в тысячу рублей», «умершего господина фон Келзерлинка персона в алмазах – семьсот рублей», нитка жемчугу для какой-то «сиротки»… Не тайное ли это дитя покойной красавицы?

«Как бы то ни было, но проводив в могилу бренные останки той женщины, имя которой, благодаря любви Петра, попало в историю, скажем о ней окончательное мнение», – говорит один из новейших биографов Анны Монс, и прямо утверждает, что видит в этой женщине «страшную эгоистку, немку сластолюбивую, чуть не развратную, с сердцем холодным, немку расчетливую до скупости, алчную до корысти, при всем том суеверную, лишенную всякого образования, даже мало грамотную. Кроме пленительной красоты в этой авантюристке не было, – говорит он, – никаких других достоинств. Поднятая из грязи разврата, она не сумела оценить любовь великого государя, не сумела оценить поступка, который тот сделал ради ее, предав жестокой участи свой законную супругу. Страстью к Анне Монс Петр показал, что и великие люди не изъяты человеческих слабостей, что страсть и им слепит очи, и им затемняет рассудок. Безвестная немка, женщина во всех отношениях недостойная, Анна Монс послужила причиной к совершению нескольких событий, в высшей степени важных в истории великого Петра: царица Авдотья Федоровна ссылается в заточение; наследник престола преждевременно лишается материнского надзора, и вследствие этого затаивает в душе своей ненависть к отцу, гонителю матери; эта ненависть растет, заставляет Алексея окружать себя сторонниками, столько же неприязненными его отцу, начинается борьба малозаметная, в высшей степени страдательная со стороны царевича, но важная по ходу, которая, быть может, приняла бы более серьезные размеры, если бы не кончилась катастрофой 1718 года. С другой стороны, любовь к Анне Монс заставляет Петра обратить внимание на ее семейство, и в нем, между прочим, и на брата Анны, Виллима. Государь приближает его к себе, возвышает на высокую степень придворных званий и в нем находит человека, который разбивает его семейное счастье, отравляет последние дни его жизни и – это еще догадки – делается одной из причин преждевременной кончины Петра Великого».

Отзыв этот – слишком суров: несчастная женщина едва ли заслужила такой жесткий приговор истории.

История, быть может, сама виновата перед осуждаемой ею женщиной: не по вине ли Анны Монс Петр полюбил забавы в немецкой слободе? Не там ли он наслушался о чудесах цивилизованного мира, когда еще не видал его из своей Москвы? Не Анна ли Монс была причиной, что любовь к более или менее европейски-цивилизованной девушке заставила Петра оглянуться и на свой старо-московский охабень и на старую Русь, а потом заглянуть в Европу, чтобы русскому «медвежонку», как называли молодого Петра стрельцы, не стыдно было в немецком кафтане показаться перед девушкой, которая, подобно золотым яблокам Геркулеса, вывезена была из Армидиных садов Европы и заставила русского Геркулеса похотеть и самому побывать в этих садах, чтобы вывезти оттуда золотые яблоки цивилизации?

Он так и сделал, потому что русскому Геркулесу Анна Монс казалась светлым лучом, пробившимся из царства света.

II. Гетманша Скоропадская(Настасья Марковна Скоропадская, урожденная Маркович)

С наступлением XVIII-го века, вместе с Великой Россией и Малороссия начинает новый цикл исторического существования, на котором резкой тенью лежит уже окраска нового времени, нового направления.

Но это новое время для Малороссии должно было выказаться не в том, в чем оно выказалось для Великой России. Великая Россия вместе с Петром сделала крутой поворот по не протоптанному еще пути, которым она силилась выйти на культурную дорогу, проторенную западной цивилизациею. Малороссия тоже должна была сделать крутой поворот, но только в направлении, обратно противоположном тому, какое избрала Великая Россия: для последней силу нравственного тяготения с нового времени представлял запад; для Малороссии же это западное тяготение было не новостью. Малороссия и до соединения с Великой Россией тяготела к западу через Польшу. Это западное тяготение и погубило Малороссию, убило в ней последнюю тень политической и государственной автономии. Сначала исторические несчастья, постигавшие Польшу, постигали и Малороссию, когда они составляли до некоторой степени одно политическое тело. Потом государственная деморализация Польши заразила неизлечимой гангреной и некоторые части малорусского государственного тела. При Богдане Хмельницком Малороссия поняла, что тяготение ее к западу спасительнее будет не через такой непрочный, подгнивший проводник как Польша, а через прочно вкопанные в историческую почву столпы русской народной жизни.

Мазепа хотел было вновь наклонить это нравственное и политическое тяготение Малороссии к западу, хотел создать для нее даже собственное, независимое тяготение – и погиб сам, сделав западное тяготение для Малороссии, по-видимому, навсегда гибельным и немыслимым.

Поддалась было этому западному тяготению и последняя малорусская женщина, последняя в смысле старой, исторической, гетманской Малороссии – и тоже погибла, погубив свое семейство, подведя голову отца под топор мазепинского ката. Это была возлюбленная Мазепы – Матрена Кочубей.

Малороссия увидела, что для нее невозможно уже было западное тяготение, что тяготение это, по крайней мере при известных политических комбинациях, всегда будет гибельно, и первой женщиной-украинкой, сознавшей эту политическую истину, была современница несчастной Матрены Кочубей – гетманша Настасья Скоропадская.

Скоропадская является как бы преемницей Матрены Кочубей, новой украинской женщиной. Матрена, ослепленная страстью к своему седому возлюбленному гетману, мечтала видеть в своих руках гетманскую булаву. Мало того, отуманенная обаятельными поэтическими речами влюбленного старика, девушка мечтала видеть «украинскую корону» на седой голове этого старого поэта, и, конечно, корона эта грезилась девушке и на ее молодой, прекрасной, чернявой головке.

Скоропадская вырвала из рук Матрены эту гетманскую булаву, потому что поняла, куда должна была тяготеть с этой булавой вся Малороссия: булава эта буквально очутилась в руках Настасьи Скоропадской, потому что муж ее, гетман Иван Скоропадский, человек слабый, безвольный, бесхарактерный, не умел держать эту булаву и охотно, фактически, уступил ее своей умной, энергической и хорошенькой Насте.

Сохранившийся портрет изображает Настасью Скоропадскую замечательно миловидной женщиной. Портрет, по-видимому, рисован был с нее еще в молодости. Прелестное овальное личико, с тонкими, почти детскими чертами, полно грации. Что-то деликатное и изящное проглядываете в этих чертах, в разрезе больших глаз, в очертаниях рта и красивых маленьких губок.

Гетманша изображена в высокой меховой шапке, в роде казацкого кивера или гайдамацкой красивой киреи, напоминающей московскую старинную шапку-боярку, только более изящной формы, с выдающимся на боке верхом, по-казацки. Шубка на Скоропадской меховая, с узкими рукавами, опушенными тоже мехом, в роде украинской «коротушки», которая ловко обрисовывает стан и талью женщины; в левой, с тонкими изящными пальцами руке что-то в роде тросточки, или, по-видимому маленькой гетманской булавы; в правой руке, приложенной повыше пояса или скорее к груди – платочек, украинская «хусточка». Шубка распахнута, и из-под нее виднеется белая, шитая по-украински сорочка с широкой лентой или украинской «стричкой» у горла. На шее – украинское «намисто», кораллы, любимое украшение малороссиянок до настоящего времени, украшение, которым и Мазепа не раз прельщал свой «безумно коханую» Мотроненьку Кочубей.

Скоропадская происходила из малорусского рода Марковичей. Где и какое получила она воспитание – неизвестно; но что родилась она в семье образованных малороссиян, это доказывается тем, что родной ее племянник, «малороссийский подскарбий генеральный», Яков Маркович, оставивший любопытные записки о Малороссии того времени, был человек совершенно европейского образования, знал иностранные языки, ученым образом знаком был с медициной и вообще, по-видимому, находился в уровне не русского, не московского, а западно-европейского образования. В такой образованной среде воспитана была и Настасья Маркович, впоследствии гетманша Скоропадская.

В дневнике образованного малороссийского подскарбия почти на каждой странице попадается имя гетманши Скоропадской – «ясновельможная тетка» подскарбия, «ясновельможная пани» и т. д.

Вышедши замуж за Скоропадского, молоденькая Настасья Маркович, впоследствии, когда муж ее выбран был в гетманы, в позднейшие, так сказать, преемники погибшего Мазепы, стала во главе управления всей Малороссией, потому что муж ее, как мы сказали, далеко был не способен заправлять этой, привыкшею к вольности, страной.

Петр Великий, очень хорошо понимавший людей и относительную их пригодность или непригодность к делу, скоро оценил деловые качества молоденькой украинки, заправлявшей своим мужем, и через нее стал действовать на заправление ходом всех малороссийских дел на месте.

Когда у Скоропадской выросла дочь Ульяна, Петр Великий, желая еще более упрочить нравственное тяготение Малороссии не к западу, а к Великой России, задумал брачными связями украинок с великороссиянами и великороссиянок с украинцами укрепить это тяготение и конечное объединение в будущем Великой и Малой России.

С этой целью Петр обратился к Скоропадской с предложением отдать дочь Юлианию за великороссиянина из знатного рода, за Петра Петровича Толстого, сына тайного советника Петра Андреевича Толстого, который, как известно, помогал Петру Великому в доставлении из-за границы царевича Алексея Петровича.

Скоропадская тоже поняла необходимость или неизбежность этого объединения, и когда Петр, вообще любивший устраивать свадьбы по своим государственным соображениям, вызвался быть сватом у дочери гетмановой, пани гетманова воспользовалась этим случаем для того, чтобы брак ее дочери с великороссиянином принес, кроме политической пользы ее стране, еще и материальные выгоды ее собственному семейству.

Поэтому, как ловкая женщина, понявшая силу влияния, оказываемого на царя другой женщиной, Екатериной Алексеевной, Скоропадская избрала эту последнюю своей посредницей между сватом и своею дочерью.

Вот что она, по этому случаю, между прочим, пишет Екатерине: «Понеже его графское сиятельство (граф Головкин) учинил ответ, что царское величество не из малороссийских, но из великороссийских персон дочери нашей единственной мужа благоволит избрать, тогда мы тому монаршему благоволению весьма благодарны. У великороссийских народов есть такое обыкновение, что за дочерьми дают зятьям изобильные деревни и угодья; мы убо не имеем таковых угодий и деревень за нашей дочерью дать, и ради того, припадая у стоп ног вашего величества, всесмиренно молю исходатайствовать ныне при животе моего мужа собственно для моего во вдовстве пропитания и за дочерью дачи маетностей несколько».

И маетности эти были получены.

Таким образом, по воле Петра состоялось обряжение великорусских бояр из московского в немецкое платье и знаменитое, историческое обрезание боярских бород, так, по воле того же царя и при помощи последней исторической украинки, превратившейся в первую историческую «южнорусскую» женщину, совершилось первое объединение малорусской казацкой крови с московской боярской, и с тех пор в русской истории отдельные женские личности собственно из украинок исчезают, потому что последующие украинки в жизни своей и в деятельности совершенно сливаются с великорусскими женщинами, подобно тому как и история Малороссии окончательно сливается с историей Великой России: в XVIII и XIX веке уже нет отдельных малорусских исторических женских личностей, а есть общерусские женщины – Разумовские, Шаховские, Яворские, Везбородки, Сологубы, Лизогубы, Гамалеи, Кочубеи, Четвертинские и т. д.

Гетманша Скоропадская, таким образом, была первой новой украинской женщиной и последней из тех женщин старой Украины, лучшим и заключительными типом которых была Матрена Кочубей.

Племянник гетманши Скоропадской, упомянутый нами выше малороссийский подскарбий генеральный, Яков Маркович, оставивший после себя любопытный дневник, под 1718 годом, между прочим, говорит, что когда гетманша Скоропадская и муж ее с своей гетманской свитой ездили в Петербург и в Москву, то «на Москве, в великий пост, за волей и сватаньем самого государя и царицы, засватали дочерь гетманскую за сына Петра Андреевича Толстого».

А под 12-м октября того же 1718 года у Марковича записано: «в неделю (в воскресенье), в Глухове веселье (свадьба) было. Гетман Скоропадский дочерь свой Улияну отдал за Петра Петровича Толстого, сына тайного советника Петра Андреевича. С женихом приезжали в сватах: брат его родной старший Иван Петрович и другой в первых (т. е. двоюродный) Борис Иванович и несколько при них особ великороссийских».

Затем мужа Ульяны Скоропадской, Петра Толстого, царь назначил нежинским полковником: это был первый в Малороссии полковник, происходивший не из природных украинцев.

Так при помощи Петра и не без влияния Скоропадской совершалось нравственное и политическое объединение Великой и Малой России или воссоединение частей русского народа, давно когда-то разорванного на две половины разными историческими невзгодами: – в этом огромная историческая заслуга Скоропадской.

Мало того, Скоропадская и в своей обыденной жизни поддерживала и укрепляла связь великорусской и малорусской половин русской земли: обладая светлым умом и природным тактом, Скоропадская умела ласково и с достоинством принимать у себя в Глухове, в гетманском помещении, высоких гостей, которые наезжали в Малороссию из Москвы и Петербурга, на славу их угощала и тем побеждала московскую гордость и грубость, с которой когда-то плохо ладила неумелая и не менее грубая старшина малороссийская.

С другой стороны, Скоропадская сама платила визиты навещавшим ее русским вельможам, и неоднократно ездила в Москву и Петербурге, покидая надолго свою гетманскую столицу, Глухов, чего до того времени не решилась бы сделать ни одна украинская женщина, если бы к тому не принудили ее крайние обстоятельства.

Так, когда в 1722 году пан гетман Скоропадский ездил в Москву со своей свитой, с генеральным писарем Савичем, бунчуковым генеральным Лизогубом и нежинским полковником Петром Толстым, к этой свите «ясновельможная пани гетманова» присоединила свою собственную свиту и дала возможность московским людям видеть и свой украинскую красоту и свое гетманское величие.

В этом же году, по возвращении из России, гетман Скоропадский умер и на его место избран был другой гетман.

Оставшись вдовой, уступив гетманскую булаву другому лицу, Скоропадская, несмотря на то, что не имела уже никакого официального положения, до самой, однако, своей смерти удержала за собой титул «ясновельможной пании гетмановой».

Время шло и Скоропадская видела приближение старости.

Умер Петр, ее царственный сват и покровитель.

В 1728 году овдовела и дочь Скоропадской, нежинская полковница Ульяна Толстая: Толстой умер, как записано в дневнике племянника пани Скоропадской, «с той причины, что питьем излишним водки он повредил легкое и нажил эпилепсию».

В 1729 году Скоропадская снова едет в Москву со всей мало-российской старшиной. У нее есть особая цель в этой поездке – исходатайствовать себе и вдовствующей дочери своей несколько новых маетностей от русского правительства.

В Москве и Петербурге, при содействии графа Головкина, Скоропадская исходатайствовала себе новое царское жалованье, и императрица по этому случаю указом объявляла: «пожаловали мы гетманшу Скоропадскую, за верную службу мужа ее, гетмана Ивана Скоропадского, – повелели дать ей для пропитания от трех до четырех сот дворов, по ее смерть».

В то же время Скоропадская просила, чтобы ей позволено было взять к себе дочь свою, вдову Толстую, которая, по высочайшему указу, находилась в деревне – и императрица снизошла и на эту просьбу заслуженной украинки.

Скоропадская в этот раз довольно долго оставалась в Москве и Петербурге: это был ее последний визит Великой России, последнее путешествие.

Под 15-м марта этого года в дневнике Марковича значится: «Пани Скоропадская была у графа Головкина и благодарила его за определение маетностей».

Под 14-м апреля читаем: «Пани принесена на Кучеровку, Сасиновку и Лиловицу грамота, а принесли подячие иностранной коллегии, которым дали первейшему 15 рублей, а другому 3 рубля». Это – взятка Малороссии великорусскому чиновничеству.

28-го апреля Скоропадская обратно выехала в Украину, в бывшую столицу свою, Глухов.

Под 17-м июня у Марковича отмечено: «Ясновельможная была у князя Шаховского, а потом с ней я ездил до пана гетмана, где и обедали у пани гетмановой».

Через день в дневнике отмечено: «Князь Шаховской визиту отдавал тетке моей» – т. е. Скоропадской.

Старая украинка знакома уже была с европейскими обычаями. Зато ей все оказывали почет не по одному ее высокому положению, но и по уму, по такту, с которым она держала себя. Так в дневнике Марковича не редко встречаются отметки: «У тетки были после обеда князь с княгиней и комендантша» и т. д.

Но не долго привелось прожить этой женщине после возвращения из Великой России.

В декабре 1729 года Скоропадская занемогла и уже не вставала больше.

Вот как Маркович описывает последние дни своей ясновельможной тетки:

11-го декабря: «У тетки немоществующий был и ввечеру приехал к себе пообедать, а потом снова в ней поехал и допоздна пробыл».

16-го декабря: «Пани больше больна становится; я перед полночью от нее в дом повернулся».

17-го: «Тетка немоществующая приняла маслосвятие и исповедь и причастие святых таин».

18-го: «Тетка горше стала болеть, а в ночи совсем изнемогла».

Наконец, 19-го декабря в дневнике записано:

«Тетка моя, Анастасия Скоропадская гетманова, сего утра годины с полночи 7-й минут 40, временное сие окончила житие, при христианской доброй рефлекции; ибо, перед кончиной, Господа Бога от сердца призывала и, наконец, сказала: «О тяжкая временная жизнь! О вечная будущей радость!»…

В высшей степени любопытно описание печальной процессии, с которой тело гетманши сопровождаемо было по городу, временной столице гетманов Украины. И в этой процессии принимает участие уже не одна Малороссия: представители великой России также идут за гробом бывшей гетманши.

Вот это описание, помещенное под 21-м декабря:

«Рано по службе божией, покойной ясновельможной тело положили в труду, черным аксамитом с золотым позаментом обитую, и под балдахином, с черного сукна сделанным, цугом лошадей в капах черных повезли публично чрез город. При сей церемонии присутствовали гетман с гетмановой, князь Шаховской с княгиней и множество из великороссийских знатных лиц, также и народ.

«Выпроводивши гроб за город, не доходя Четвертинского млина, они воротились, а мы поехали за телом и приехали в ночном времени к монастырю Гамалеевскому, где все старицы со свечами вышли против тела с плачем и воплем безмерным.

«Тело ввезли в монастырь и поставили в трапезе, где усмотрели, что на лице покойной, на правой стороне подбородка, очень красно, также и правого уха нижний конец очень красен, и уши мягки, а лицо ни в чем не изменилось, и какую-то вдячность и осклабление якобы показывало.

«Тут панихиду великую отправили».

Около месяца тело усопшей гетманши оставалось не погребенным.

Но вот 13-го января 1730 года совершено и погребение Скоропадской.

При погребении присутствовали: «с духовенства архимандрит новгородский Нил, который службу божию служил и в погребении начальствовал, префект коллегиума киевского Амвросий Дубневич, который предику пространную говорил, монастыря петропавловского законники, пустынки мутинской начальник с братиею, протопоп глуховский со многими попами, также священники и с других городов, именно Воронежа, Новгородка и Кролевца. Из мирских лиц знатнейшие: пани гетманова, княгиня Шаховская и Мякинина, пани Петрова Апостолова и пани Михайлова, тетки пани Павлова и пани Миклашевская с мужем, бригадир Арсеньев, пан Федор Савич и другие».

Тело гетманши положено рядом с телом мужа, гетмана Скоропадского.

Нельзя при этом обойти молчанием последнюю волю этой замечательной украинки, выраженную в ее духовном завещании.

Высокой торжественностью и силой дышит язык этого завещания:

«Естества человеческого, прародительным падением разрушенного, тот единый состоит долг: человекам смертным, от персти созданным, по смертном временного сего течения пресечению, знову в персть вселитися…

«Сего ради я, будучи оному первому долгу генеральным создателя своего определением повинная, а другим по человеколюбным спасителя заповедем одолженная, завременно той последний воспоминая предел»… объявляю мой последнюю волю и так далее. Воля эта, главным образом, состояла в том завете, чтобы после ее смерти между домашними и родными ее не было «мятежей, распрь, истязаний».

В предсмертных распоряжениях Скоропадская не забывает своих крестьян и служителей, и так торжественно наказывает наследникам: «оставших домашних моих, а особливо служителей дому моего, истязывать и затруднять никто же да дерзнет»…

В другом месте, говоря об отказе имения дочери своей, Юлиании Толстой, Скоропадская еще определеннее выражает свой заботу о служителях дома.

«Служителей моих, – говорит она, – а особливо Андрея Кондзеровского и Агафию Ивановну, которые даже до кончины моей верно и усердно с презрением всякой пользы и покоя служили покойному сожителеве моему и мне, иметь оной дочери моей Улиане и наследникам в особливом респекте и помогать во всем».

Как ни была, по-видимому, блестяща жизнь этой женщины, однако много пришлось ей пережать в эпоху ломки, предпринятой Петром Великим на всех концах России и не легко отразившейся на Малороссии при окончательном сплочении ее с Великой Россией в одно политическое, государственное и экономическое тело.

Припомним только одно, что Скоропадская находилась в родстве с домом знаменитого гетмана Павла Полуботка, отношения которого к суровому преобразователю России приобрели такую печальную историческую известность: в последних, тщетных порывах Малороссии отклонить от себя тяжелую великороссийскую руку, Скоропадская стояла, так сказать, между Сциллой и Харибдой, и надо было много уменья с ее стороны, чтобы московская неудержимая сила не раздавила окончательно и того, что решилось бы неблагоразумно ей сопротивляться, и того, что уже сознало бесполезность этого сопротивления.

III. Матрена Балк(Матрена Ивановна Балк, урожденная Монс)

Матрена Балк, как мы видели выше, была родной сестрой той самой женщины, на которую пала первая любовь молодого «царя-работника» и которая, кажется, была не последней, хотя, быть может, невольной виновницей того, что Петр задумал, во что бы то ни стало, прорубить окно в Европу, откуда на него повеяло и первой молодой любовью в лице хорошенькой дочери виноторговца, и охмеляющим запахом цивилизации в лице женевца Лефорта.

Хотя Матрена была старшей сестрой Анны Монс, однако, она много пережила свою знаменитую младшую сестру, и судьба ее имела, кажется, роковое влияние на Россию в том отношении, что тот, кто любил ее младшую сестру и отчасти ради ее ввел свой народ в общий строй европейской цивилизации, – раньше был утрачен Россией, чем этого следовало бы ожидать.

По многим причинам Матрена Балк заслужила историческое, хотя не вполне завидное бессмертие: она вместе со своей сестрой способствовала тому, что Петр охотно менял традиционные удовольствия двора на новые для него удовольствия немецкого общества «Кукуй-городка», потому что молодой царь охотно посещал дом Монсов, где встречал двух красивых и развязных девушек-сестер: она вместе с сестрой способствовала, конечно рефлективно, тому, что симпатии молодого царя, через них, стали тяготеть более к западу, чем к востоку; она же, вместе с братом своим Виллимом, о котором мы тоже упоминали выше, несчастным образом способствовала тому, что Петр, умирая раньше чем бы следовало, самой смертью своей как бы завещал своему народу нравственное служение той национальности, из которой вышли сестры-девушки, надолго приковавшие симпатии царя-преобразователя и к себе, и в создавшей их национальности.

Матрена Монс недолго, однако, оставалась в родительском доме, в котором так часто видела молодого русского царя. Когда Петр стал оказывать видимое внимание к их семейству, Матрена была просватана за одного из отличенных царем слуг своих, за Федора Николаевича Балка, который в 1699 году был уже полковым командиром, и потом все более и более поднимался по служебной лестнице.

Таким образом, сестры должны были разлучиться хотя не надолго, и Матрена Монс стала называться Матреной Ивановной Балк, или «Балкшей».

Хотя о последующем за этим периоде жизни Матрены Балк и сохранилось не мало известий, но события жизни ее были не столь рельефны до рокового 1724 года, чтобы могли оставить заметный след в истории.

Превратная судьба ее младшей сестры – любовь царя, потом грозная его «сиверка» вследствие тайной дружбы девушки с саксонским посланником Кенигсеком, затем освобождение опальной девушки из-под трехлетнего домашнего ареста – все это непосредственно отражалось и на судьбе Матрены Балк.

Когда Петр обнаружил, что любимая им девушка тайно переписывается с Кенигсеком, он велел арестовать ее, но не одну: с ней арестована была и сестра Матрена, способствовавшая, как полагают, тайным сношениям Анны с Кенигсеком.

Мы видели, что три года лежала царская опала на провинившихся сестрах: три года они изнывали взаперти, прибегали к колдовству, ко всем таинственным силам, чтобы воротить в себе милость обиженного царя, и только в 1706 году были освобождены из-под ареста.

Муж Матрены Балк, состоял в это время в должности коменданта вновь завоеванного Дерпта, и Матрена Ивановна, по освобождении из-под ареста, отправилась на житье к мужу. Там она пробыла до 1710 года, а оттуда царь, пожаловав Балка бригадиром, назначил его комендантом крепости Эльбинга, где они и находились до 1714 года.

От этого времени сохранились письма Матрены к брату Виллиму о сестре Анне, когда, покинутая Петром и потерявшая мужа, баронесса Кейзерлинг уже томилась в чахотке и хлопотала о том, чтобы не расхищено было имение ее покойного мужа.

«Прошу тебя, – пишет Матрена в одном из этих писем брату, – делай все в пользу Анны, не упускай время. Один Бог знает, как больно слышать упреки матушки, что мы не соблюдаем интересов нашей сестры».

Так горячо все они любили свой Анну, которая действительно, должно быть, стоила такого горячего чувства со стороны всех, кто ее знал, не исключая и вечно-занятого царя-работника.

«Если не лучше будут действовать в деле любезной нашей сестры, – пишет Матрена в другом письме к брату, – то маршал Кейзерлинг достигнет своей цели и присвоит себе вещи покойного мужа Анны. Видно, ты не очень-то заботишься о данном тебе поручении, за что и будешь отвечать перед нашей сестрой».

Везде эта сестра, эта общая любимица Анна – на первом плане.

Около этого времени или несколько раньше (осенью 1711 года) счастливая, а скоро роковая судьба свела Матрену Балк с будущей императрицей Екатериной Алексеевной, которая вытесняла уже из сердца царя сестру Матрены, «любезную Аннушку».

Когда Матрена находилась с мужем в Эльбинге, туда приехала Екатерина Алексеевна, и государь писал, между прочим, мужу Матрены: «отпустил я жену свою в Эльбинг, к вам – и что ей понадобится денег на покупку какой мелочи, дайте из собранных у вас денег».

Расторопная и сметливая Балк скоро умела снискать расположение Екатерины до такой степени, что даже государь, может быть, в угоду своей супруге, забыл свою опалу на нее и на ее недавно овдовевшую сестру и показывал ей все знаки царского внимания. «Отпиши ко мне, – писал, между прочим, Петр Екатерине Алексеевне в августе 1712 года, – к которому времени родит Матрена, чтобы мне поспеть».

Через два месяца, Петр, приказывая очистить Эльбинг от войск, велит озаботиться, чтобы Матрена была бережно вывезена из крепости вперед с обозами. Видно, что Петр не забывал того времени, когда знал Матрену еще девушкой в «Кукуй-городке», и был счастлив там своей первой привязанностью.

Все эти знаки царского внимания дали Матрене Ивановне надежду на лучшие времена, и она стала рваться из Эльбинга в Россию, ко двору, поближе к тому светлому центру, из которого исторгло их несчастье сестры Анны.

Около этого времени и брат ее Виллим уже далеко поднялся в гору. К нему-то она теперь шлет письмо за письмом, чтоб чрез влиятельных особ он вывел ее из далекого Эльбинга, чтобы у царя выхлопотал ей с мужем перевод, по крайней мере, в Або. «Здесь же все очень дорого, – говорит она, – а муж полтора года не получает жалованья, и мы проживаемся; к тому же мой бедный муж так болен, что я опасаюсь за его жизнь».

Мало того, практическая Матрена не забывает выдвигать вперед и своего сына Петра, который уже был взрослым молодым человеком.

«Прошу вас, – пишет она к брату, – пожалуйста, сделайте, чтобы сын мой Петр у царя доброй оказией был, понеже лучше чтобы он у вас был. Я надеюсь, что он вскоре у вас будет, понеже муж мой пошлет его с делами в Санкт Петербург».

Скоро – как нам уже известно – умерла их общая любимица, сестра Анна.

Но это семейное горе умерялось другим счастьем: брат Виллим шел в гору так быстро, что у всякого на его месте должна была закружиться голова – и действительно, голова закружилась не только у красавца Виллима, но и у его умной сестры Матрены.

В 1716 году, Виллим Монс из «генеральс-адютантов» царя произведен был в камер-юнкеры ко двору царицы. Это была особая милость и царя, и царицы: Виллим становится всесильным временщиком даже при таком всезнающем и всевидящем царе, каков был Петр.

«Я от сердца обрадовалась, – писала по этому поводу сметливая Матрена к брату, – что вы, любезный мой брат, слава Богу в добром здравии – боже помози вам и впредь! А вы ко мне пишите – что то к счастью или несчастию. Бог вас сохранит от всякого несчастия».

Да, это было и к громадному счастью и к еще более громадному несчастью и Виллима, и Матрены.

Матрена Ивановна достигла своих стремлений – она опять при дворе, Счастье широко им улыбнулось, только счастья этого уже не разделяла их бедная Анна, лежавшая уже в сырой земле и утратившая тот прелестный образ, которым так многие когда-то любовались.

Брат Матрены стал общим любимцем при дворе. В него влюблялись все фрейлины и другие важные девицы и дамы, а Матрена охотно становилась посредницей между влюбленными. Через ее руки шли любовные записки, признания – и все это после обнаружилось, а обнаруженное – стало потом достоянием архивов и истории.

Но этого мало. Брат Матрены скоро стал буквально заправлять русской землей, а за ним поднималась и Матрена, так что перед братом и сестрой преклонялось все: князь Андрей Вяземский, Иван Шувалов, отец будущего временщика Елисаветы Петровны, князь Адександр Черкасский, Артемий Волынский, эта крупная личность того времени, Алексей Бестужев-Рюмин, Петр Бестужев-Рюмин, Матвей Олсуфьев, Иоган Эрнест Бирон, будущий грозный временщик другого царствования, Лесток – опять тоже будущий временщик, Гагарин, Михаил Головкин, посол в Берлине, князь Алексей Григорьевич Долгорукой, Лев Измайлов, посол в Китае, Семен Нарышкин, князь Одоевский, князь Никита Трубецкой, Владимир Шереметев, князь Сергей Юсупов – вся эта знать в десятках и сотнях то просительных, то поздравительных, то ласкательных и заискивающих писем спешила расточать свой любезность перед блестящим светилом двора, повергать к его ногам и к ногам его сестры Матрены Ивановны свои просьбы, челобитья и т. д., и т. д. – все это патенты на историческое бессмертие и все это теперь покоится в архивах на полках, ждет будущих историков.

Вся эта масса патентов на бессмертие раскрылась тогда же, когда всесильный брат и сестра его были арестованы и бумаги их разобраны были самим Петром в тайной канцелярии.

И брат, и сестра обвинены были в крупном, поголовном взяточничестве. Было за ними и другое, тайное преступление, о котором история может только догадываться, потому что Петр своей рукой закрыл это преступление от взоров истории…

Не касаясь деяний Виллима Монс, мы укажем только на несколько случаев лихоимства Матрены Балк, что и послужило открытым предлогом для суда над ней.

Петр Салтыков дарит ей возок, и вот Матрена Ивановна, зная, как силен брат ее у императрицы, пишет ему: «Любезный братец! Петр Салтыков посылает к тебе своего слугу и просит ради Бога похлопотать о его имении: его туда не пускать. Сделай пожалуйста все, что только возможно, потому что старая императрица (царица Прасковья) хочет взять имение себе, и Олсуфьев посылал уже туда своих приказчиков, чтобы силой завладеть имением Салтыкова».

Князь Алексей Долгорукой дает ей тоже хорошую взятку – коляску да шестерку лошадей – и Матрена Ивановна снова пишет брату: «князь Алексей Григорьевич Долгорукой меня просил, чтобы я к тебе написала о нем и просила бы тебя не оставить его и помочь ему в его делах… Прошу, любезный братец, помоги ему: он совершенно на тебя полагается».

Другие князья Долгорукие, князь Федор, княгиня Анна, а также жена Василия Лукича Долгорукова, княгиня Черкасская, Строганову Шафиров, княгиня Анна Голицына – все это дарит Матрену съестными припасами, кофеем, опахалами, атласом китайским, балбереком; даже царевны Прасковья Ивановна, Анна Ивановна и сама царица Прасковья дарят ей кто пятьдесят рублей, кто двести червонных.

Прослужив полтрети года (1717–1718) гофмейстернной при дворе Екатерины Ивановны, герцогини мекленбургской, и попав потом ко двору Екатерины Алексеевны, Матрена Балк жаловалась, что «одолжилась на этой службе многими долгами», и потому просила государыню пожаловать ей – в уезде вексгольмском «питерский погост», да в козельском уезде три села с приселками и деревнями и со всеми угодьями, да в дерптском уезде одну мызу, да несколько деревень в Украине, оставшихся после полковника Перекрестова.

Лет восемь продолжалось это темное царствование над русской землей сестры и брата, которых власть из честных простых немцев низвела на такую степень гражданской деморализации, до которой трудно человеку принизиться, не ослепнув окончательно от блеска опьяняющей и одуряющей славы и власти.

А причина этому, главным образом, была в том, что великий Петр стал сильно стареть и хилеть, а вместе с тем стало притупляться и его недреманное, зоркое око.

Только за два месяца до смерти какая-то невидимая рука приподняла завесу с заслепленных глаз царя: царь получил ясные указания на то, что Монс и его сестра Балк обманывают его самым гнусным образом, обманывают не только как царя, но и как супруга, нежно, до самой смерти любившего своего последнего «друга сердешнинького Катеринушку», которая заменила ему, насколько это было возможно, его первую любовь.

Царю кто-то подал «сильненькое» письмо, а о чем или о ком – то знал один лишь царь да таинственный доносчик.

Это был страшный удар для государя; даже его железную силу пошатнул этот удар.

В ночь с 8 на 9 ноября 1724 года последовал арест Виллима Монса.

Узнав об этом, Матрена Ивановна слегла в постель: она поняла что страшный топор занесен и над ее умной головой.

Рано утром, 13 числа, действительно явился и к ней страшный Андрей Иванович Ушаков, начальник тайной канцелярии. Генеральша должна была встать с постели и следовать за Ушаковым в его дом, оцепленный стражей.

Страшен был допрос Виллима Монса: его допрашивал сам царь, при одном виде которого подсудимый упал в обморок. Но Матрена Ивановна ничего пока этого не знала: она должна была сама давать показания на вопросы, которые и ей задавал сам государь. В чем состояли эти устные вопросы и ответы – осталось никому неизвестным, кроме царя и самой допрашиваемой.

На бумаге же со слов ее было записано следующее:

– Брала я взятки со служителей Грузинцовых сто рублей.

– Купецкой человек Красносельцов дал четыреста рублей.

– Купчина Юринской, бывший с послом в Китае, подарил два косяка камки и китайской атлас.

– Купец иноземец Меер триста червонных.

– Капитан Альбрехт долгу своего на мне уступил сто двадцать рублей.

– Сын игуменьи, князь Василий Ржевской, закладные мои серьги в сто рублей отдал безденежно.

– Посол в Китае Лев Измайлов, по приезде, подарил три косяка камки да десять фунтов чаю.

– Петр Салтыков – старый недорогой возок.

– Астраханской губернатор Волынской – полпуда кофею.

– Великий канцлер граф Головкин – двадцать возов сена.

– Князь Юрий Гагарин – четыре серебряных фляши.

– Князь Федор Долгоруков – полпуда кофею.

– Князь Алексей Долгоруков дал старую коляску да шестерик недорогих лошадей.

– Светлейший князь Меншиков на именины подарил мне маленькой перстень алмазной, а после пятьдесят четвертей муки.

– Его высочество герцог голштинской – два флеровых платка, шитых золотом, и ленту.

– Купчиха Любс – парчу на кафтан, штофу шелкового на самар.

– Баронесса Строганова – балбереку тридцать аршин.

– Баронесса Шафирова, жена бывшего вице канцлера – штоф шелковой.

– Княгиня Черкасская – атлас китайской.

– Княгиня Долгорукова, жена посла Василия Лукича – опахало.

– Княгиня Анна Долгорукова – запасу разного.

– Княгиня Анна Ивановна Голицына – то же.

– Княгиня Меншикова – на именины ленту, шитую золотом.

– Царевна Прасковья Ивановна – четыреста или пятьсот рублей, того не помню, за убытки мои, что в Мекленбурге получила; от нее ж кусок полотна варандорфского и запасы съестные – запасы те за то, чтобы просила я у брата о домовом ее разделе с сестрами.

– Царевна Анна Ивановна, герцогиня курляндская, прислала старое свое платье.

– Царица Прасковья Федоровна подарила двести червонцев.

– Да ныне, в Москве, из многих господских домов присылали мне овса, сена и прочего всякого запасу домового, а сколько и когда – не помню.

В тот же день, 13 ноября, после полудня, отряд солдат с чиновником и барабанщиками проходил по улицам и площадям Петербурга, и когда сбегался народ на барабанный бой, ему объявляли, чтобы каждый из них, кто давал взятки камергеру Монсу и сестре его, генеральше Балк, или знает что об этом, немедленно доводил о том до сведения начальства, под страхом тяжкого наказания.

14 ноября – тот же барабанный бой по городу.

15 ноября состоялось постановление «вышняго суда»: «учинить ему, Виллиму Монсу, смертную казнь».

15 же ноября сам государь на докладе дела написал: «Матрену Балкшу – бить кнутом и сослать в Тобольск». Других прикосновенных к делу подвергнуть иным соответственным наказаниям, и в том числе первого пажа Екатерины, Григория Солового – высечь батогами и написать в солдаты.

15 же ноября на стенах домов в Петербурге прибита была следующая публикация:

«1724 года, ноября в 15 день, по указу его величества императора и самодержца всероссийского, объявляется во всенародное ведение: завтра, то есть 16 числа сего ноября, в 10 часу пред полуднем, будет на Троицкой площади экзекуция бывшему камергеру Виллиму Монсу, да сестре его Балкше, подьячему Егору Столетову, камер-лакею Ивану Балакиреву (знаменитому шуту Балакиреву!) – за их плутовство такое: что Монс, и сестра его, и Егор Столетов, будучи при дворе его величества, вступали в дела противные указам его величества не по своему чину, и укрывали винных плутов от обличения вин их, и брали за то великие взятки, и Балакирев в том Монсу и прочим служил».

16 ноября Монсу отрублена была голова.

Тут же, у трупа брата, Матрене Балк читано было: «Матрена Балк! понеже ты вступила в дела, которые делала чрез брата своего Виллима Монса при дворе его императорского величества, непристойные ему, и за то брала великие взятки, и за оные твои вины указал его императорское величество бить тебя кнутом и сослать в Тобольск на вечное житье».

Экзекуция кончилась.

Тут же, на особых столбах, прибиты были росписи взяткам: имена тех, кто брал, и тех – кто давал.

Все это дело Монса и его сестры – странное и таинственное дело.

Один из новейших историков России так говорит об этом деле:

«В ноябре 1724 года государь Петр I испытал в недрах собственного семейства глубокое огорчение; оно не могло остаться безнаказанным. Довереннейшими и приближеннейшими особами его супруги были: первый ее камергер Монс и его сестра, вдова генерала Балк. Монс приобрел такое значение и такую благосклонность у Екатерины, что всякий, кто только обращался к нему с подарками, мог быть уверенным в исходатайствовании ему милости у императрицы, Петр сведал, наконец, о взяточничестве Монса. Монс и его фамилия были арестованы, преданы суду, обвинены в лихоимстве. Впрочем, – заключает этот историк, – из донесения австрийского посла, графа Рабутина, очевидно, что это обвинение служило лишь предлогом к казни Монса и его слишком услужливой сестры: преступления их были гораздо гнуснее»…

Другие же, менее достоверные повествователи этого события, рассказывают дело с подробностями, не совсем вероятными, хотя и построенными на исторической основе, на фактах, которых отрицать нельзя.

Говорят, что Монса погубила собственная красота его и злоупотребление ей, а сестру его – неуместная услужливость.

Гельбиг повествует, что когда Монс заслужил особенное внимание Екатерины Алексеевны и стал им охотно пользоваться, то «чтобы удержать взаимную склонность в границах приличия, необходимо было дать этому любимцу какое-нибудь место при дворе, и, таким образом, вести интригу, не возбуждая ни в ком подозрения. Екатерина повела дело искусно: Монс произведен был в камер-юнкеры, а потом в камергеры ее двора. Петр ничего не подозревал; раз только царевна Елизавета, тогда еще болтливый и резвый ребенок, рассказала, что маменька очень смутилась, когда она приходом своим прервала беседу ее с Монсом. Отец не обратил внимания на детскую болтовню, и дело на ту пору обошлось без последствий. Несколько времени спустя, Петр получил донос более определенный; тогда он дал генеральше Балк щекотливое поручение подсматривать за братом. 8 ноября 1724 года, государю вздувалось съездить в Шлиссельбурга. По доносу П. И. Ягужинского, ревнивый Петр, несколько часов спустя, вернулся в город и никем не замеченный пробрался во дворец (ныне екатерининский институт), где и застал супругу беседующую с Монсом, тут же была его сестра, Балк».

После ужасной сцены – по словам того же Гельбига – Петр ужинал, по обыкновению, во дворце, а на другой день Монс был арестован; вслед за Монсом посадили в крепость Матрену Балк, секретаря императрицы и одного камер-лакея. Петр, в течение нескольких дней, сам снимал допросы с виновного. Деятельным пособником при розыске был Ушаков. Рассказывают, что при этом монарх пришел однажды в такой гнев, что хотел собственноручно покарать красавца-камергера, но Никита Иванович Репнин, случившийся при этом, удержал разгневанного властелина. Следствие и суд произведены были с необыкновенной скоростью. 10-го ноября обвиненного привезли в зимний дворец, где собрался верховный суд. Рассказывают, что здесь несчастного схватил паралич. 16-го ноября Монс был выведен из крепости, под прикрытием большого конвоя. Он простился с дворовыми людьми своими, которые проливали слезы, обнимая в последний раз своего господина. Близ сената, на петербургской стороне, на том самом месте, где несколько лет тому назад погиб на виселице князь Гагарин, прочитан был Монсу смертный приговор. Официальным предлогом к его осуждению было обвинение в лихоимстве. Камергер выслушал приговор с необыкновенной твердостью; снял с себя нагольный тулуп, шейный платок, положил голову на плаху, подарил сопровождавшему его пастору золотые часы с портретом государыни и просил у палача одной милости – отрубить голову скорее, с одного удара. Голова была отделена от туловища и воткнута на шест, а тело долго еще лежало на месте казни. В тот же день мимо рокового помоста проехал государь в санях со своей супругой и указал трепещущей Екатерине на голову некогда дорогого ей камергера.

Не смея заступиться за него во время следствия и суда, Екатерина, говорят, молила государя о пощаде Матрены Балк, сестры несчастного Монса. Разгневанный Петр ударом кулака разбил большое венецианское зеркало. «Видишь, – сказал он жене, – одного удара достаточно было, чтобы разбить эту драгоценность: одного слова будет довольно, чтобы обратить тебя в прах, из которого я тебя возвысил». Нежная супруга сия, – повествует Голиков, – с умилительным прискорбием взглянув на великого монарха, отвечала: «вы разбили прекрасное украшение своего дворца – неужели вы думаете, что дворец станет от этого лучше?»

Говорят также, что отрубленную голову Монса государь приказал положить в спирт и поставил сначала ее в кабинет императрицы, а потом отдал на сохранение в академический музей вместе с хранившейся уже там другой прекрасной отрубленной головой девицы Гамильтон, о которой будет рассказано в своем месте.

Рассказывают при этом, что государь хотел наказать и Екатерину, но только Толстой и Остерман остановили разгневанного монарха: они представили ему, что если Екатерину постигнет бесславная смерть, то бесславие это падет и на дочерей государя, ни в чем неповинных великих княжон, и бедные девушки не найдут женихов. Прибавляют в этому, что Петр хотел будто бы лишить жизни и своих неповинных дочерей, но ходившая за ними француженка-гувернантка спасла своих воспитанниц, спрятавшись с ними, в момент гнева государя, под стол.

К числу бездоказательных добавлений к этим событиям принадлежит и то, будто бы Екатерина за смерть Монса заплатила Петру отравой, в чем ей помог Меншиков. Ясно, что это сказки, как результат тогдашних догадок, перешептываний: всякий не дознанный факт родит фабулу, миф, легенду.

Что касается лично до Матрены Балк, то легенда присовокупляет, что женщина эта молила царя о пощаде, напоминала ему о его первой, молодой любви к покойной сестре ее – и Петр, будто бы, обнял ее, поцеловал, но не простил: «прощение не в моей власти», сказал монарх; однако же, смягчил жестокость публичной казни, повелев дать сестре Анны Монс вместо десяти ударов кнутом – пять.

В основе и эти фабулы имеют долю правды; но подробности – больше чем сомнительны.

Через два месяца после этой катастрофы государь умирает: более чем вероятно, что глубокое огорчение, причиненное ему Монсами, свело в могилу этого великана русской земли раньше срока, положенного ему его железной, не знавшей устали натурой.

На престол вступает императрица Екатерина Первая.

Еще тело императора стояло во дворце, еще только что возвещалось по улицам и площадям созданной им столицы о предстоящем церемониале его погребения, а Екатерина, – говорит новейший исследователь этой эпохи на основании архивных документов, – изрекла милостивое прощение бывшей своей довереннейшей подруге, Матрене Балк, и всем пострадавшим по ее делу.

Прощение изрекалось в такой форме: «ради поминовения блаженные и вечно достойные памяти его императорского величества и для своего многолетнего здравия: Матрену Балкшу не ссылать в Сибирь, как было определено по делам вышняго суда, но вернуть из дороги и быть ей в Москве».

Ее воротили с дороги.

Москва, немецкая слобода, место родины, место детских игр с покойной сестрой Анной, место первого знакомства с великим царем, тоже покойником – вот что нашла Матрена Балк вместо далекого и холодного Тобольска.

Но она была уже стара: немного лет оставалось ей прожить в довольстве и счастье, что едва ли совместно со жгучими воспоминаниями о пережитой жизни, о прекрасной голове брата, воткнутой на шест, о чахоточной сестре, съеденной этой самой жгучей жизнью.

Но у Матрены Балк были дети. Ее красавицу дочь Наталью ожидала такая же страшная судьба, как страшно было все в то удивительное время. Но об этом в своем месте.

IV. Фрейлина Гамильтон(Фрейлина Марья Даниловна Гамильтон)

Между историческими женскими личностями, которые заслужили бессмертие или славной деятельностью, вписавшей имена их в список лучших людей человечества, или непосредственным отношением в лицам и событиям, достойным вечной исторической памяти, или же, наконец, превратностями своей судьбы, – к сожалению, есть и такие, на долю которых выпало бессмертие иного рода, бессмертие – как историческая кара за злые деяния, за роковые ошибки, за унижение человеческого имени. История не обходит ни Леонида, павшего при Фермопилах для спасения отечества, ни Герострата, безумно сжегшего храм Дианы, это чудо света; она дает бессмертие матери Гракхов; она же не может отнять бессмертие и у матери Нерона. Но утешительно, по крайней мере, то, что наше, русское, прошедшее дает нам примеров бессмертия первого рода больше, чем последнего.

К несчастным личностям последнего рода между историческими русскими женщинами следует отнести девицу Гамильтон, помещицу Дарью Салтыкову, известную более под именем Салтычихи, и некоторых других.

Девица Гамильтон принадлежала к одной отрасли древнейших и именитейших родов шотландских и датских, переселившейся в Россию в царствование Грозного и породнившейся потом со знаменитой фамилиею боярина Артамона Сергеевича Матвеева, которому Мария Гамильтон приходится внучкой.

Около 1713 года девица Гамильтон является фрейлиной супруги Петра I, императрицы Екатерины Алексеевны.

О детстве Марии Гамильтон ничего неизвестно: кто была ее мать; руководила ли детским развитием девочки нежная заботливость матери, или девочка лишена была этого руководства и несчастный ребенок брошен был на произвол слепого случая – об этом нет известий.

История застает эту знатную девушку уже при дворе фрейлиной. Девушка пользуется расположением и царя, и его супруги до самого года своей роковой кончины, последовавшей в 1719 году. Есть гадательные свидетельства о том, что девица Гамильтон была, будто бы, очень близка к великому преобразователю России; и как фрейлина, отличенная особым вниманием государя, пользовалась не малым значением при дворе, жила в роскоши, имела нечто в роде своего штата из девушек, из камер-фрау, ей прислуживавших, и вообще окружена была почетом и всеобщим вниманием.

Есть известия, что Гамильтон отличалась замечательной красотой: когда, впоследствии, голова Гамильтон была отрублена на плахе, то эту прекрасную голову, уже мертвую, великий царь целовал перед всем народом. Но об этом после.

Как первая при дворе красавица, соперницами которой могли быть разве только княгиня Марья Юрьевна Черкасская, две Головкины, Измайлова и генеральша Чернышова, которую Петр называл «Авдотья бой баба», – фрейлина Гамильтон блистала на придворных ассамблеях, привлекала толпы поклонников, в числе которых, после самого царя, сердце ее отметило одного счастливца – с ним она не разлучалась до своей страшной смерти. Это был один из царских любимцев, «денщик» государя Иван Михайлович Орлов. Царские денщики в то время были то же, что в нынешнее время флигель-адъютанты.

Гамильтон тем более привязывалась к своему любимцу, чем более замечала охлаждение в себе императора, который будто бы, при своей до крайности подвижной натуре, легко менял свои временные привязанности, хотя такой взгляд на Петра, по нашему мнению, крайне ошибочен: более чем кто-либо Петр был постоянен в своих привязанностях.

Обстоятельства способствовали роковому сближению Гамильтон с Орловым. Когда, в начале 1716 года, государь и государыня отправились за границу, Гамильтон сопровождала их в качестве фрейлины двора императрицы, а Орлов не расставался с государем как один из расторопных молодых денщиков его.

Несчастная связь их скоро, однако, кончилась самой страшной развязкой для девушки.

Года через два, в Петербурге обнаружилось, что последствием близких отношений девицы Гамильтон с Орловым была неоднократная беременность девушки. Обнаружилось также, что Гамильтон, желая скрыть свое несчастное положение от посторонних, а равно от царя и его и своего любимца, прибегала к преступным мерам – к детоубийству.

Преступления ее были обнаружены царем совершенно случайно и притом так, что невольно причиной гибели своей и царской любимицы был тот, кого девушка любила – сам Орлов. Однажды он, узнав о каком-то тайном сходбище и разведав о людях, составлявших это общество, подал царю обстоятельный донос на заговорщиков. Эта было вечером. Государь, прочитав донос своего денщика, положил его в карман и заняли другими делами. Ложась спать, он обыкновенно приказывал денщикам класть свой сюртук или к себе под подушку или на стул у кровати. Так делал и Орлов, раздевавший в этот вечер государя. Когда Петр заснул и дежурство Орлова кончилось, он отправился куда-то к своим приятелям и прогулял с ними всю ночь.

Государь, по обыкновению просыпавшийся очень рано, стал искать в кармане донос Орлова, чтобы вновь прочитать, и не нашел его там. Бумага пропала. Полагая, что донос украден, государь закипел гневом и приказал позвать Орлова, который один должен был знать, что сталось с доносом, потому что на ночь раздевал царя. Орлова не нашли. Гнев Петра дошел до крайних пределов, когда, наконец, гонцы отыскали загулявшего денщика и привели к государю. Не зная истинной причины царского гнева и полагая, что Петр узнал о его дружеской связи с камер-фрейлиной ее величества, «девкой Марьей Гаментовой», как тогда называли фрейлин («девки»), Орлов, при виде гневного царя, упал на колени.

– Виноват, государь! – взмолился Орлов; – люблю Марьюшку! (так звали при дворе эту красавицу фрейлину и так называл ее сам царь: «девка Марьюшка», «девка Авдотья бой-баба» и другие фрейлины).

Петр сразу понял, что бумагу не Орлов взял, и стал уже спрашивать его, как виновного в близких отношениях к его бывшей фаворитке.

– Давно ль ты ее любишь? – спросил царь.

– Третий год.

– Бывала ли она беременна?

– Бывала.

– Значит, и рожала?

– Рожала, да мертвых.

Петр, как хороший следователь, не остановился на этом. Он нападал на след преступления.

– Видал ты их мертвых? – спросил он.

– Нет, не видал, а от нее это узнал, – отвечал трепетавший денщик. Петр вспомнил, что, не задолго перед этим, у дворцового фонтана, в летнем саду, найден был мертвый ребенок, завернутый в придворную салфетку, и матери ребенка не могли отыскать.

Царь тотчас же приказал привести к себе подозреваемую фрейлину. Гамильтон сначала клялась, что она невинна, но скоро потом уличена была свидетелями и разными другими обстоятельствами.

– Знал ли об этих убийствах Орлов? – спрашивает снова царь.

– Нет, Орлов не знал, – отвечает несчастная преступница.

Орлов был посажен в крепость, «а над фрейлиной, – говорит современник, – убийцей нераскаянной государь повелел нарядить уголовный суд».

Злополучная бумага, бывшая причиной раскрытия преступлений, найдена была в сюртуке государя: карман в нем подпоролся, и донос попал между сукном сюртука и подкладкой.

Суд по этому делу был неумолим. Рассказывают, что гнев Петра еще более старался увеличивать всесильный уже в то время князь Меньшиков, который был сам неравнодушен к Гамильтон и, кроме того, боялся, что красавица эта могла вытеснить из сердца государя привязанность его к Екатерине Алексеевне, пользовавшейся покровительством Меньшикова еще до того времени, когда царь обратил на нее внимание и приблизил к себе. Но и без этого государь находился в ту пору в страшном нравственном возбуждении: это были те самые дни, когда шел суд над царевичем Алексеем Петровичем, кончившийся смертью царевича и страшными казнями его соучастников.

21 июня 1718 года Гамильтон была допрошена в канцелярии тайных розыскных дел и повинилась во всем. Но следователи на этом не остановились: она была пытана в «застенке», и «с виски» (один род пытки) подтвердила свое признание. В присутствии государя, лично прибывшего в застенок, несчастную девушку вновь пытали – дали пять ударов кнутом; она ничего нового не сказала.

Похоронив царевича Алексея Петровича, царь отправляется на море и приказывает продолжать розыск по делу Гамильтон. Ее пытают и узнают то же, что знали и прежде – ничего нового.

Замечательно, что во время всех этих страшных пыточных мук, она ни одним словом не промолвилась, даже под невыносимыми пытками, о виновности того, кого она любила, тогда как Орлов малодушно боясь пыток, лгал на нее, присылая из крепости, где он сидел, собственноручные письма и изветы в розыскную канцелярию, а потом каялся, что писал ложь, будто бы в беспамятстве: «и притом, – пишет он в последнем письме, – прошу себе милостивого помилования, что я в первом письме написал лишнее: когда мне приказали написать и я со страху и в беспамятстве своем написал все лишнее… Клянусь живым Богом, что всего в письме не упомню, и ежели мне в этом не поверят, чтобы у иных спросить – того не было».

27 ноября 1718 года над виновной фрейлиной состоялся смертный приговор:

«Великий государь царь и великий князь Петр Алексеевич всея великия и малые и белые России самодержец, будучи в канцелярии тайных розыскных дел, слушав вышеписанного дела и выписки, указал – по имянному своему великого государя указу – девку Марью Гаментову, что она с Иваном Орловым жила блудно и была оттого беременна трижды и двух ребенков лекарствами из себя вытравила, а третьего удавила и отбросила, за такое ее душегубство… казнить смертью».

С подписанием приговора фрейлину заковали в железо.

Государь вместе со всем двором отправился к олонецким марциальным водам, а осужденная фрейлина томилась в заключении до возвращения царя.

Так прошло четыре месяца. Долгое заточение фрейлины, – говорит современный нам составитель обстоятельного исследования об этой несчастной жертве распущенности нравов прошлого века, – и тяжкие ее страдания возбудили, наконец, жалость у государыни, и она, умоляемая свойственниками и родными злосчастной фрейлины, решилась ходатайствовать о ее прощении. Она тем более надеялась на успех, что видела род нерешительности со стороны царя казнить бывшую ее фрейлину, так как со времени подписания смертного приговора прошло четыре месяца. Много и других приближенных к государю лиц присоединились к просьбе императрицы: она убедила заступиться за нее любимую невестку Петра, царицу Прасковью Федоровну, пользовавшуюся большим уважением государя. Царица не отказалась от попытки умилостивить Петра, и с этой целью, накануне казни, пригласила к себе государя, государыню, графа Апраксина, Брюса и Толстого, подписавшего смертный приговор злополучной фрейлины. Трое названных вельмож уже приготовлены были к просьбе и, со своей стороны, обещали ее поддержать, В общем разговоре, царица Прасковья искусно свела речь на Гамильтон, извиняла ее преступления человеческою слабостью, страстью и стыдом; превозносила добродетель в государе, сравнивала земного владыку с царем небесным, который долготерпелив и многомилостив. Апраксин, Брюс и Толстой, вслед за царицей, стали тоже просить за фрейлину, говоря в смысле слов священного писания о помиловании. Царь был в духе. Выслушав челобитье, он спросил невестку:

– Чей закон есть на таковые здодеяния?

– Вначале божеский, а потом государев, – отвечала царица.

– Что ж именно законы сии повелевают? Не то ли, что «проливай кровь человеческую, да прольется и его?»

Царица должна была согласиться, что за смерть – смерть.

– А когда так, – сказал Петр, – порассуди, невестушка: ежели тяжко мне и закон отца или деда моего нарушить, то коль тягчае закон Божий уничтожить? Я не хочу быть ни Саулом, ни Ахавом, которые, нерассудной милостью закон Божий преступя, погибли телом и душой… И если вы (он обратился к вельможам) имеете смелость, то возьмите на души свои сие дело и решите, как хотите – я спорить не буду.

Все умолкли. Никто не решался ни брать на себя ответа, ни делать то, на что не было охоты у повелителя.

На следующее утро после этого, 14 марта 1719 года, лишь только стало рассветать, на Троицкой площади, близ Петропавловской крепости, собралась толпа народа, давно привыкшего к казням. Солдаты цепью окружали эшафот. Там же, на позорном столбе и на колесах торчали головы, все еще не похороненные: это были головы тех, которые были казнены 8 декабря предшествовавшего года, как соучастники по делу несчастного царевича Алексея Петровича.

Явился и государь на место казни. Из крепости вывели осужденную фрейлину вместе с ее горничной, знавшей о преступлении госпожи. Осужденная до последнего мгновенья ждала помилования. Догадываясь, что сам государь будет при казни, она оделась в белое шелковое платье с черными лентами, в надежде, что красота ее, хотя уже поблекшая от пыток и заточения, произведет впечатление на монарха, напомнит ему те часы, когда и он ее любил и ласкал (если только это было)… Но несчастная ошиблась. Правда, государь был ласков, простился с нею, поцеловал ее, и даже, говорят, дал ей слово, что к ней не прикоснется нечистая рука палача. Однако, прибавил в заключение:

– Без нарушения божественных и государственных законов не могу я спасти тебя от смерти… Итак, прими казнь и верь, что Бог простит тебя в грехах твоих, помолись только Ему с раскаянием и верой.

Она упала на колени и молилась. Государь что-то шепнул на ухо палачу. Присутствовавшие думали, что он изрек всемилостивейшее прощение – но ошиблись: царь отвернулся… Сверкнул топор – и голова скатилась на помост. Царь исполнил обещание: тело красавицы не было осквернено прикосновением рук палача.

Великий Петр поднял мертвую голову и почтил ее поцелуем.

Так как он считал себя сведущим в анатомии, то при этом случае долгом почел показать и объяснить присутствующим различные жилы на голове. Поцеловав ее в другой раз, бросил на землю, перекрестился и уехал с места казни.

Конфисковав в казну некоторые оставшиеся после казненной драгоценные вещи, великий Петр приказал конфисковать и сохранить самое драгоценное, что имела несчастная фрейлина – ее красивую голову.

Голова Гамильтон была положена в спирт и отдана в академию наук, где ее хранили в особой комнате, с 1724 года, вместе с такой же красивой головой камергера Монса, брата знаменитой и самой первой любимицы Петра, Анны Монс, первого красавца всего тогдашнего Петербурга, любимца императрицы Екатерины I, казненного, как говорилось выше, по повелению царя, который подозревал, что Екатерина и Монс любили друг друга. Голова Монса, по приказанию царя, долго стояла в кабинете царицы для ее назидания, а потом сдана в академию, где была уже в спирту и голова Гамильтон. Воля монарха исполнялась с величайшей точностью. За головами был большой уход до смерти Петра и до восшествия на престол Екатерины I. Когда же увидели, что императрица забыла о бывшем любимце своем, отрубленную голову которого, после казни, в течение нескольких дней, видела перед собой в кабинете, то и смотрителя академии забыли об этих головах.

Спустя шестьдесят лет о них вспомнили…

Это было в 1780 годах. Княгиня Екатерина Романовна Дашкова, в качестве президента академии, пересматривала счеты этого заведения и нашла, что чрезвычайно много выходить спирту. Между прочим, она заметила, что спирт отпускается на две головы, хранимые в подвале, в особом сундуке, ключ от которого вверен особому сторожу; но он сам не знал, чьи головы находятся под его охраной.

Долго рылись в архиве. Наконец, нашли владельцев головы это были – двора императрица Екатерины I фрейлина Марья Даниловна Гамильтон и камергер Виллим Иванович Монс. Княгиня Дашкова донесла о находке императрице Екатерине II. Головы принесли во дворец, рассматривали, и все удивлялись сохранившимся следам их прежней красоты. Когда любопытство было удовлетворено, головы, по приказу императрицы, закопали в погребе.

Достойно внимания, что злополучная фрейлина Гамильтон почти до нашего времени жила в преданиях академического музея («кунсткамеры»).

Как о всех почти исторических героях, о Гамильтон составилась народная легенда.

«Летом 1830 года я был в кунсткамере (писал, в 1860 году, в одну из русских газет, г. Эндогуров). Несколько посетителей, должно быть, из купцов, осматривали монстров, в сопровождении чичероне-сторожа, который объяснял им все, по своему уразумению. Услышав аханье и оханье купцов, я подошел к ним и со мной вместе очень почтенный человек с орденом на шее. Сторож, указывая на банку с головой, объяснял: «при государе Петре I была необыкновенная красавица, которую как увидел государь, так и приказал отрубить ей голову и поставить в спирт в кунсткамере, на вечные времена, чтобы все и во все времена могли видеть, какие красавицы родятся на Руси». Почтенный человек с орденом на шее, выслушав рассказ, возвысил голос и стал выговаривать сторожу, что он рассказывает нелепости, и, обращаясь ко всем окружающим его, сказал: «как можно, чтобы такой великий и правосудный государь, каким был Петр I, поступил так с невинной красавицей! Напротив, это голова придворной особы, которая девицей разрешилась от бремени, и, из желания скрыть свой стыд, убила ребенка, что и было открыто; суд же приговорил ее к смертной казни. А так как она была красавица, то государь повелел голову ее хранить в спирту вместе с прочими монстрами»… «Не помню (продолжат далее г. Эндогуров), про кого из преемников Петра I он говорил, что, увидев голову красавицы, он приказал выставить ее в кунсткамере на видное место, чтобы простой народ, имевший доступ в музей во время святой недели, мог видеть голову женщины, решившейся на такое злодеяние, рассказывать историю ее, а вместе с тем, что будто бы участь этой красавицы вложила монарху мысль основать воспитательный дом и прием в оный, секретно, незаконнорожденных детей».

«В 1833 году я опять был в кунсткамере (продолжат г. Эндогуров), и тот же сторож поспешил рассказать нам свой прежнюю историю. Я напомнил ему о том господине, который остановил его в 1830 году, но ветеран, махнув рукой, сказал: «где им знать? мы не мало лет живем здесь, так уж лучше знаем».

Оказалось, что это была голова не фрейлины Гамильтон, а какого-то мальчика, как редкий экземпляр великолепно сохранившейся в спирту человеческой головы.

Голова же несчастной Гамильтон, как мы видели выше, зарыта в подвале около ста лет тому назад.

V. Крон-принцесса Шарлотта(Супруга царевича Алексея Петровича)

Две женщины имели роковое значение в трагической судьбе царевича Алексея Петровича. Мало того, роковым отношением этих женщин к царевичу Россия обязана теми долгими смутами, которые привелось переживать ей в течение всего восемнадцатого столетия, именно потому, что Алексей в жизни своей столкнулся с этими двумя женщинами и что наиболее из них любимая им невольно свела царевича в могилу, когда, быть может, ему оставалось еще жить очень долго.

Женщины эти были – крон-принцесса Шарлотта, которую царевич не любил, и Евфросинья Федорова, крепостная девка Вяземского, которую несчастный царевич любил, по-видимому, первой и последней любовью и для которой отказывался от отца, от короны и скипетра, от обладания всей русской землей.

В год полтавской победы, в мае 1709 года, Петр отправил царевича за границу учиться. Пребывание Алексея Петровича за границей должно было иметь и другую цель: отец задумал его женить на какой-нибудь иноземной принцессе.

«Зоон! – писал царь к сыну, называя его «зооном», т. е. «сыном», по-немецки или по-голландски – Sohn. – «Зоон! объявляем вам, что по прибытии к вам господина князя Меншикова ехать в Дрезден, который вас туда отправить, и, кому с вами ехать, прикажет. Между тем, приказываем вам, чтобы вы, будучи там, честно жили и прилежали больше учению, а именно языкам, которые уже учишь, немецкий и французский, так геометрии и фортификации, также отчасти и политических дел. А когда геометрию и фортификацию окончишь, отпиши к нам. За сим управи Бог путь ваш».

«Отпиши» – это, значит конец ученью и начало женитьбы.

Через полтора года приставленные к царевичу дядьки – князь Трубецкой и граф Головкин, уже пишут царю: «Государь царевич обретается в добром здравии и в наказанных науках прилежно обращается, сверх тех геометрических частей, о которых 7 сего декабря мы донесли, выучил еще профондиметрию и стеореометрию, и так с божьей помощью геометрию всю окончили».

Пора и женить; но женить на иноземке, чтобы с молодой женой сына царя-преобразователя пересадить на русскую почву новую женщину взамен тех, которые тихонько носят телогреи и «дьявольския кики» и которые сердцем и умом живут в старине.

Сватанье действительно началось, хотя царевич всеми силами старался оттянуть это роковое для него дело, и, если можно, воротиться в Россию не женатым. Есть основания предполагать, что в это время он уже любил ту другую женщину, которая и ускорила его конец, хотя этого и не могла желать.

Из заграничных невест выбор советников Петра и приставников царевича остановился на Софии-Шарлотте, принцессе бланкенбургской, сестра которой Елизавета была замужем за австрийским эрцгерцогом Карлом, впоследствии императором Карлом VI – родня, следовательно, приличная, уважаемая в Европе.

«Дом наших сватов – изрядной», писал Петр своему сенату.

Но были и другие царственные дома, которые желали бы войти в родство с могущественным северным царем: австрийский двор хотел женить царевича на своей эрцгерцогине, и вдовствующая императрица сердилась, что царские сваты больше клонили на сторону Шарлотты бланкенбургской.

Главным сватом был посланник Урбих. На него-то и сердилась вдовствующая императрица австрийская: «и мне от ее придворных дам выговаривано, – писал Урбих Головкину; – потому что они в то же время очень надеялись ввести в Россию отправление католической веры».

Царевич был настороже. До него не могли не доходить и эти слухи, о том, что с помощью его женитьбы русский народ станут нудить в католичество.

Это понимали и за границей, и вот почему дед принцессы Шарлотты, старый герцог Антон-Ульрих, писал Урбиху уже в августе 1710 года:

«Царевич очень встревожен свиданием, которое вы имели в Эйзенахе с Шлейницем, думая, что вы, конечно, определили условия супружества, по указу царского величества. Причина тревоги та, что народ русский никак не хочет этого супружества, видя, что не будет более входить в кровный союз со своим государем. Люди, имеющие влияние у принца, употребляют религиозные внушения, чтоб заставить его порвать дело, или, по крайней мере, не допускать до заключения брака, протягивая время. Они поддерживают в принце сильное отвращение во всем нововведениям, и внушают ему ненависть к иностранцам, которые, по их мнению, хотят овладеть его высочеством посредством этого брака. Принц начинает ласково обходиться с госпожей Фюрстенберг и с принцессой Вейссенфельд, не с тем, чтобы вступить с ними в обязательство, но только делая вид для царя отца своего и употребляя последний способ в отсрочке. Он просит у отца позволения посмотреть еще других принцесс, в надежде, что, между тем, представится случай уехать в Москву, и тогда он уговорит царя, чтобы позволил ему взять жену из своего народа. Сильно ненавидят вас. Думают, что выбор московской государыни дело такой важности, что его нельзя поручить иностранцу… Госпожа Матвеева, в проезд свой через Дрезден, объявляла в разных разговорах, что царевич никогда не возьмет за себя иностранку, хотя Матвеев удовольствован был двором вольфенбительским».

И между тем, понимая все это, сваты настаивали на своем, не заботясь о том, что девушка, на которой принудят царевича жениться, будет непременно жертвой.

Впрочем, раздумье это брало старого дедушку принцессы Шарлотты.

Через несколько дней он писал Урбиху: «О намерении царском не сомневаюсь. Но может ли он принудить принца к такому супружеству, и что будет с принцессой, если принц женится на ней против воли? Как бы об этом царю донести и его от таких людей остеречь?»

Но упрямый царь никого и ничего не слушал: он видел впереди одну цель – новую Россию и сближение ее с Европой. Он даже забыл горький (опыт своей молодой жизни, когда его неволей или только не по любви женили на царице Евдокии Лопухиной.

Мать Шарлотты, как и все остальные, была ослеплена своими честолюбивыми мечтами и блеском имени русской царицы, которой будет ее дочь.

Вот с каким торжеством пишет эта мать Урбиху о том, что царевич ласково взглянул на ее дочь:

«Страхи, которым мы предавались, и, быть может, не без основания, вдруг рассеялись в такое время, когда всего менее можно было этого ожидать, разорялись как туча, скрывающая солнечные лучи, и наступаете хорошая погода, когда ждали ненастья. Царевич объяснился с польской королевой и потом с моей дочерью самым учтивым и приятным образом. Моя дочь Шарлотта уверяет меня, что принц очень переменился к своей выгоде, что он очень умен, что у него самые приятные манеры, что он честен, что она считает себя счастливой и очень польщена честью, какую принц и царь оказали ей своим выбором. Мне не остается желать ничего более, как заключения такого хорошего начала, и чтобы дело не затянулось. Я уверена, что все сказанное мной доставить вам удовольствие, потому что вы сильно желали этого союза; а я и супруг мой – мы гордимся дочерью, удостоившеюся столь великой чести».

Искренно ли говорила девушка то, что передавала ее мать, и говорила ли даже – трудно решить.

Но царевич действительно решился: он видел, что судьбы своей ему не избежать, как не убежать от отца. Отцу-то он и объявил, что исполняет его наказ – готов жениться на иноземке.

В это время он был еще в Саксонии, где при дворе польско-саксонском короля Августа, и находилась его невеста, как родственница короля.

Но царевич больше верил своему духовнику, чем отцу, и вот что он писал тайно от отца своей «святыне», своему отцу духовному Якову Игнатьеву:

«Извествую вашей святыни, помянутый курьер приезжал с тем: есть здесь князь вольфенбительской, живет близ Саксонии, и у него есть дочь девица, а сродник он польскому королю, который и Саксонией владеет, Август, и та девица живет здесь в Саксонии при королеве, аки у сродницы, и на той княжне давно уже меня сватали, однако же мне от батюшки не весьма было открыто, и я ее видел, и сие батюшке известно стало, и он писал ко мне ныне, как оная мне показалась, и есть ли моя воля с нею в супружество. А я уже известен, что он не хочет меня женить на русской, но на здешней, на какой я хочу. И я писал, что когда его воля есть, что мне быть на иноземке женатому, и я его воли согласую, чтобы меня женить на вышеописанной княжне, которую я уже видел, и мне показалось, что она человек добр, и лучше ее мне здесь не сыскать. Прошу вас, пожалуй, помолись, буде есть воля божия, чтоб сие совершил, а буде нет – чтобы разрушил, понеже мое упование в нем, все как он хощет, так и творить, и отпиши, как твое сердце чует о сем деле».

Это было начало 1711 года. Все больше и больше старая Русь чуяла, что не воскреснуть ей в прежних формах. А тут и царевич – единственная надежда старой Руси – женится на иноземке, на иноверке.

Духовник пишет царевичу, что невесту его следует обратить в православие. Духовник прав – и царевич хорошо понимает это. Но как принудить девушку к перемене веры, когда, может быть, и отец не позволит этого?

«Против писания твоего о моем собственном деле, – отвечает царевич духовнику, – понудить ту особу к восприятию нашей веры весьма невозможно, но разве после, когда оная в наши край приедет, и сама рассмотрит, может то и сочинити, а преж того весьма сему состояться невозможно»:

Нельзя не видеть, что Петр сильно торопил свадьбой сына.

Несмотря на то, что весной: этого года ему приходилось уже, от стычек со шведами на севере, скакать на юг для войны с турками, он и в дороге занимается свадьбой сына.

В Галиции, в местечке Яворове, Петр подписывает брачный контракт сына: крон-принцесса остается при своем евангелическо-лютеранском исповедании; дети ее принимают греческий закон; крон-принцесса получает пятьдесят тысяч рублей ежегодного содержания из царской казны и, кроме того, половину этой суммы при совершении брака.»

Контракт передан царевичу, и он должен сам отправляться с ним к родителям невесты. Но бережливый Петр, постоянно нуждавшийся в деньгах и нередко отказывавший себе в необходимом, поручил сыну что-либо выторговать из условной, суммы.

Но расчетливых немцев не легко было победить на этом пункте, и царевич признал себя побежденным – не выторговал ни одного рубля.

«По указу, государь, твоему, – пишет он отцу, – о деньгах повсегодной дачи невесте моей зело я домогался, чтобы было сорок тысяч, и они сего не соизволили, и просили больше; только я, как мог, старался, и не мог их на то привести, чтоб взяли меньше пятидесяти тысяч, и я, по указу твоему, в том же письме, буде они не похотят сорока тысяч, позволил до пятидесяти, на сие их склонил с великой трудностиго, чтоб взяли пятьдесят тысяч, и о семь довольны, и сие число вписал я в порожнее место в трактате; а что по смерти моей, будет она не похочет жить в государстве нашем, дать меньше дачю, на сие они весьма не похотели, и просили, чтоб быть равной даче по смерти моей, как на Москве, так и в выезде из нашего государства, о чем я много старался, чтобы столько не просили, и однакожь не мог сделать, и по указу твоему – будет они за сие заупрямятся, написать ровную дачю – я в трактате написал ровную дачю, и сие учиня, подписал я, тожде и они своими руками разменялись, и тако сие с помощию божиею окончили. Перстня здесь не мог сыскать; и для того послал в Дрезден и в иные места».

Контракт подписан – отступление для царевича невозможно. Волей-неволей он становится уже оглашенным женихом крон принцессы.

Все лето он живет у родных невесты. Тяжелое это было лето и для Петра и для его сына: Петр пережил «прусский поход», царевич – последние дни своей нравственной независимости.

Едва Петр воротился из прусского похода, как последовало и совершение брака.

«Господа сенат! – писал царь в Петербург: – объявляем вам, что сегодня брак сына моего совершился здесь в Торгау, в доме королевы польской, на котором браке довольно было знатных персон. Дом князей вольфенбительских, наших сватов, изрядной».

Но неугомонный царь не знает устали. Не хочет он, чтобы с ней был знаком и его сын. Хочет он к тому же приучить и его молоденькую жену, как приучил «сердешнинького друга своего Катеринушку».

Через три дня после свадьбы муж кронпринцессы уже получает приказ от отца – немедленно ехать в Торн и там заведовать продовольствием русских войск.

Тираничным и горьким должно было показаться новобрачной крон-принцессе такое неожиданное распоряжение ее нового отца: прямо из-под венца да на фуражировку.

Но надо было покоряться светилу, спутником которого она сделалась именно вследствие силы тяготения к этому большому светилу.

Как ни было горько и обидно молодой женщине, но она должна была вынести первую разлуку, о которой уже распускались неблагоприятные толки, дошедшие и до Вены.

«Из Саксонии много нехороших вещей сюда писано, – извещал Урбих Головкина, – чем почти весь город наполнен, между прочим – что брак хотя и совершен, однако, к великому неудовольствию обеих сторон: крон-принц крон-принцессу оставил, и когда та требовала на два дня сроку, чтобы дорожную постель взять, крон-принц ей жестоко отвечал и уехал; все придворные служители отставлены. Но когда я в Вольфенбителе и Дрездене наведался, то мне отписали совершенно противное, именно – что обе стороны довольны».

За продовольствием армии царевичу некогда было думать о молодой жене. Из Торна он пишет отцу только о деле, и если однажды и упоминает о жене, то опять-таки с провиантской точки зрения.

«Жена моя еще сюда не бывала. Ожидаю вскоре. И как она будет, за людьми ее смотреть буду, чтобы они жили смирно и никакой обиды здешним людям не чинили».

Наконец, к концу года приехала к нему и молодая жена. Но на первых порах жизнь ее в новой обстановке не могла показаться ей привлекательной: жена наследника русского престола, не испытавшая до того времени под крылом матери нужды в деньгах, тотчас же испытала ее, как только вступила в неведомый для нее мир.

Через три-четыре месяца после свидания крон-принцессы с мужем – новый указ от неугомонного свекра и новая разлука с мужем: отец назначает царевичу поход в Померанию.

С царским указом приехал Меншиков, и он-то нашел крон-принцессу и ее мужа в нужде. Молодая женщина плачет – ей приходится просить о деньгах; нет у нее ни лошадей, ни экипажа.

«Не мог оставить не донести о сыне вашем – писал по этому случаю Меншиков царю: – что как он, так и крон-принцесса в деньгах зело великую имеют нужду, понеже здесь живут все на своем коште, а порций и раций им не определено (у Петра все по-солдатски!); а что с места здешняго и было, и то самое нужное, только на управление стола их высочеств; также ни у него, ни у крон-принцессы к походу ни лошадей, и никакого экипажа нет и построить не на что. Об определенных ей деньгах зело просит: понеже великую имеет нужду на содержание двора своего. Я, видя совершенную у них нужду, понеже ее высочество крон-принцесса едва не со слезами о деньгах просила, выдал ее высочеству ингерманландского полку из вычетных мундирных денег в заем 5,000 рублей. А ежели б не так, то всеконечно отсюда подняться б ей нечем».

Муж уезжает в Померанию, а крон-принцесса в Эльбинг.

Скучно молодой женщине без мужа и без родных: она действительно стала для всех отрезанным ломтем. Трудно поэтому и винить ее за то, что будто бы она не сошлась с мужем: – некогда еще им было свыкнуться и полюбить друг друга.

Но в России ждали молодую супругу царского наследника. Ожидания были и другого рода, и об этих-то ожиданиях извещал царевича московский духовник его: духовник спрашивал «о зачатии во чреве».

«О зачатии во чреве сопряженные мне хочещи ведати, радетель, – отвечал ему царевич: – и возвещаю, что весьма до отъезду моего подлинно познати было не можно еще, и повелел я жене, аще будет возможно сие познати, чтоб до меня немедленно писала. И как о семь получу известие, есть ли что или нет, о том писанием не умедля вашей святыни возвещу».

Не даром Москва интересовалась «зачатием во чреве» крон-принцессы: на этом ожидании строились свои планы – планы о несбыточном воскресении старой Руси.

Почти год прожила крон-принцесса одинокой в Эльбинге.

Но вот настало время и в Россию ехать. Прибывший в Эльбинг бригадир Балк, муж уже известной нам Матрены Балк, сестры знаменитой Анны Монс, объявил Шарлотте царский указ о выезде ее из Эльбинга.

Но ей опять не с чем выехать – денег нет; а муж занят отцовскими делами в Померании.

Надо опять просить денег – и Шарлотта просит их у свекра.

«Вашего царского величества милостивейший указ, который мне чрез бригадера Балка объявить повелели, не оставила б, как того моя должность и требует, исполнить, и я уже в готовности была отсюда отъехать, но понеже того без денег никоими мерами учинить не можно было, того ради прошу вашего царского величества всеподданнейше то замедление во гнев не принять, ибо коль скоро деньги прибудут, то и я как в прочем и окажу, что вашего царского величества указ от меня ненарушимо содержан будет, я же есмь со всяким подданнейшим респектом вашего царского величества всеподданнейшая и вернопокорнейшая Шарлотта».

Но молодой женщине перед отправлением в далекую, неведомую страну хочется повидаться с родными, может быть в последний раз (как это и было на самом деле), проститься с ними, взглянуть на родные места. И вот, она едет в Брауншвейг, тем более, что денег от свекра все еще не было.

И суровый свекор сердится на молодую женщину за эту простительную вольность, которую она в праве была себе позволить.

Петр, как русский песенный «грозен батюшка», несмотря на письменное извинение невестки относительно этой отлучки, пишет ей вежливое, но колкое замечание.

«Вашей любви к нам отправленное писание от 17 генваря получили мы здесь исправно, и из того усмотрели, что вас к нечаянному отъезду в Брауншвиг привело. Мы о объявленных вами причинах рассуждать не будем, токмо признаваем, что сия ваша скорая и без нашего ведома взятая резолюция нас зело удивила, а наипаче понеже мы вашему желанию родителей ваших видеть никогда б не помешали, ежелиб вы только наперед нас о том уведомили. Что же ваша любовь, впрочем, и о недостатке денежном объявляете, то не видим мы, чтоб и то вас в такой скорой резолюции привести могло. Сожительница наша с крон-принцем нашим уже пред некоторым временем путь свой назад в государство наше и в Петербург предвосприяла, куды, мы уповаем, и ваша любовь за оными следовать будете».

Это первый официальный выговор в жизни молодой женщины. Но у такого свекра, как Петр, надо ко всему привыкать, надо всего ожидать.

Шарлотта снова пишет грозному батюшке, и неоднократно пишет, приводить свои резоны, объясняет причины своей «скорой резолюции» – и грозный батюшка прощает свой «дружебно любезную госпожу невестку».

«Дружебно любезная госпожа невестка! – пишет он ей 11 февраля: – Нашей любви различные к нам отправленные писания исправно получили, и из оных усмотрели, что вас к скорому отъезду из Эльбинга в Брауншвиг привело. Мы не сомневаемся, что вы оные 5,000 червонных, которые в вам чрез сына барона Левольда отправлены, ныне уж исправно получили, и при семь еще вексель на 25,000 ефимков албертусовых на банкира Поппа в Гамбург прилагаем и уповаем, что ваша любовь ныне путь свой как наискорее в Ригу и далее в Петербург восприимите, куда и сожительница наша и крон-принц наш пред некоторым временем уже поехали, яко же и мы для ускорения вашего пути в наших землях потребное учреждение учинить укажем, и впрочем о постоянной нашей отеческой склонности обнадеживаем, пребывая вашей любви дружебно склонный отец».

Но уезжая из Померании в Россию с мачехой, царевич не заехал к жене: может быть, отец вновь торопил его с каким-нибудь спешным делом. Как бы то ни было, но для молодой женщины и это могло быть каплей яду в ее только что начавшейся семейной жизни.

Не дождавшись визита мужа, она не хочет, чтоб и свекор проехал из Европы в Россию мимо нее, не заехав к ней, не повидавшись ни с ней, ни с ее родными.

Но она уже боится свекра. Она не решается прямо к нему писать. Она уже ищет окольных путей, посредников – и обращается с таким письмом к Головкину:

«Я сочла лучше всего обратиться к вашему сиятельству с просьбой сделать так, чтоб его царское величество не проехал мимо нас: прямая дорога из Ганновера в Берлин идет чрез Брауншвейг; и герцог, и мой отец, и моя мать будут в отчаянии, узнавши, что его величество был так близко, и они не имели чести видеть его здесь, а для меня это будет крайнее бедствие, ибо я с нетерпением ожидаю счастливой минуты, когда я могу облобызать руку его величества и услыхать от него приказание ехать к принцу моему дорогому супругу. Во всяком случае, если его величество не захочет быть здесь, надеюсь, что мне окажет милость, назначить место, где бы я могла с ним видеться».

Петр снизошел на просьбу своей «дружебно любезной невестки» и назначил ей свидание в замке Зальцдалене, недалеко от Брауншвейга.

Но вот крон-принцесса вступила, наконец, и на русскую землю. Она в Нарве. Из Нарвы она пишет о своем прибытии любимой сестре царя, царевне Наталье Алексеевне.

На это письмо Шарлотта получает наилюбезнейшее и наивитиеватейшее письмо от Натальи Алексеевны, письмо, написанное таким слогом, который составляет сумму красноречия Симеона Полоцкого и Феофана Прокоповича, красноречия семнадцатого века, как бы состязающаяся с красноречием первой четверти восемнадцатая: тут слышится и запах чего-то западная и запах чего-то очень восточного.

Вот это драгоценное послание Натальи Алексеевны:

«Пресветлейшая принцесса! С особенным моим увеселением получила я благоприятнейшее и любительнейшее писание вашего высочества, и о прибытии в Нарву и о намерении к скорому предприятию пути до Санкт Петербурга увещена есмь, от чего мне всеусердная радость, так что я не хотела ни мало оставить ваше высочество о том чрез сие мое благосклонно поздравить и известить, что имеем в нашем общем сожалении о отбытии царского величества и его высочества государя царевича; елико в силах моих будет, не премину всяких изыскивать способов к увеселению вашему, и уповаю, что возвращение его царского величества и его высочества вскоре нам общую подаст радость. Ожидаю с нетерпеливостью того моменту, чтоб мне при дружебном объятии особы вашей засвидетельствовать, коль я всеусердно есмь вашего высочества Наталия».

Но еще большей велеречивостью дышит письмо к крон-принцессе графа Головкина, который, как канцлер новой Руси, должен был считать своею обязанностью не ударить лицом в грязь перед иноземной принцессой и показать, что и российские дипломаты понимают, что значит европейское обхождение и какие мудреные слова уже успела усвоить новая Русь: тут есть и «нижайшие респекты», и «профессование жаркой ревности», и в то же время что-то напоминающее язык требника XVI века.

«Светлейшая и высочайшая принцесса, моя государыня! – пишет Головкин: – С толикою радостью, колико я имею респекту и благоговения ко особе вашего царского высочества, получил я уведомление чрез господина Нарышкина о счастливом прибытии вашего царского высочества в Нарву, и о милостивом напоминании, которым ваше царское высочество изволили меня почтить в присутствии сего генеральная офицера, и понеже я всегда профессовал жаркую ревность к вашему царскому высочеству, того ради я не мог, ниже должен был оставить, чтоб ваше царское высочество не увестить чрез сие о нижайших моих респектах, и чтоб не отдать должнейшего моего поздравления о прибытии вашего царского высочества, и такожде и не возблагодарить покорнейше за то, что ваше царское высочество благоволили меня высокодушно в напамятовании своем сохранить. Если бы я не удержан был всемерно зде делами его царского величества, от сего ж бы моменту предался бы я в должной моей покорности до вашего царского высочествия, дабы мне все помянутое персонально вашему царскому высочеству подтвердить; но понеже невозможно мне удовольствовать моей ревности, в том принужден я еще ближайшего прибытия сюда вашего царского высочества обождать, и тогда не премину предатися ко двору вашего царского высочества восприять честь еже засвидетельствовать вашему царскому высочеству, с коликим респектом и благоговением я есмь» и т. д.

Это так «профессуют жаркую ревность» к иноземной крон-принцессе новые русские люди.

А, между тем, старая Москва не о том думает. Ей хочется иноземку приобщить к своей греческой вере, одеть ее в телогрею, сделать русской царицей, какой была благочестивейшая царица Марья Ильична или райская голубица, сладчайшая Анастасия Романовна.

И вот, когда еще крон-принцесса не успела ступить на русскую землю, Москва уже спрашивает царевича, не сподобил ли его Бог навести свой молодую супругу на путь православия, коли не любовью, то принуждением.

«Я ее теперь не принуждаю к нашей православной вере, – отвечает царевич: – но когда приедем с ней в Москву, и она увидит нашу святую соборную и апостольскую церковь и церковное святыми иконами украшение, архиерейское, архимандричье и иерейское ризное облачение и украшение и всякое церковное облачение, тогда, думаю, и сама без принуждения потребует нашей православной веры и св. крещения, а теперь еще она ничего нашего церковного благолепия не видала и не слыхала, а что у нас ныне священник отпускает вечерни, утрени и часы в одной епитрахили, и того смотреть нечего. А у них, по их вере, никакого священнического украшения нет, и литургию их пастор служить в одной епанче: а когда увидит наше церковное благолепие и священно-архиерейское и иерейское одеяние, божественное человеческое безорганное пение, думаю, сама, радостью возрадуется и усердно возжелает соединиться с нашей православной Христовой церковью».

Торжественная встреча, которой сопровождался въезд крон-принцессы в Петербург, в этот петровский «парадиз», еще не отстроенный, не убранный, разбросанный, в эту «бивак-столицу», ласки, оказанные Шарлотте со стороны всех лиц многочисленной царской семьи, «профессование жарких респектов» со стороны ловких царедворцев в роде Головкина – все это должно бы было усладить понятную горечь, разогнать невольную боязнь, с которыми молодая женщина должна была вступать в неведомую ей страну, в неведомую жизнь, по которой уже успели пробежать еще так недавно легкие тучки.

Но мужа опять нет. Свекра тоже не видно. Они оба в финляндском походе.

Возвращается муж на короткое время. Шарлотта не одна.

Но неугомонный свекор опять гонит царевича от молодой жены: надо ехать в Старую-Руссу, в Ладогу; надо распоряжаться насчет постройки судов.

Шарлотта опять одна.

А между тем за границей, на родине Шарлотты и в Австрии, уже поднимаются «плевелы». Распускаются слухи:, что крон-принцесса не полюбилась русскому народу, что она унижена в царской семье, что ей не позволяют даже переписываться с родными.

Но вот русский посол Матвеев пишет из Вены Головкину:

«Из дому императрицы (австрийской) узнал я, что государыня принцесса царевича 6 июня писала в ней частное письмо из Петербурга, отзываясь с великими похвалами о расположении к ней государыни царицы и государыни царевны и всех высоких особ русских, и с какими почестями она, принцесса, была принята при своем приезде. Очень нужно, чтобы ваше превосходительство изволил ей, государыне принцессе, вручить интерес его царского величества и меня, дабы ее высочество изволила к императрице о том особое партикулярное письмо написать и чрез вас на меня прислать, что может принести много пользы интересам царского величества: императрица может сделать все, что захочет, а она ее высочество чрезвычайно любит. Таким образом, государыня принцесса возбудит хорошее мнение о дворе царского величества, покажет, что она у царского величества находится в особой милости и любви, и этим уничтожатся противные слухи, распускаемые злонамеренными людьми, потому что здесь уже много раз подняты были плевелы, будто ее высочество находится в самом дурном состоянии и уничижении от нашего народа, живет в нужде и запрещено ей переписываться с родственниками».

Дипломатическая выдумка Матвеева достигла цели. Шарлотта была хорошо направлена искусной рукой Головкина, и уже в декабре того же года Матвеев слышал в Вене от самой императрицы, что ее сестре, Шарлотте, оказываются в России и милости, и почет, и что она, императрица, и муж ее, Карл VI, чрезвычайно этим довольны: таким образом, интерес царского величества был «вручен» по принадлежности.

Но какова в самом деле была жизнь Шарлотты в России?

Едва ли ей жилось хорошо; но едва ли в этом нехорошем была виновата Россия. Крон-принцесса знала, куда шла и на что шла. Если ей и показались тяжка жизнь в России, то отчасти причиной тут было ее неуменье, ее апатическая, инертная натура и вся сумма неблагоприятных условий, главным образом, обрушившихся на ее мужа, и рефлективно – и на нее.

Хотя царевич и говорил своему духовнику, что жена его «человек добр», но хмельной он не то говорил: «на меня де жену чертовку навязали».

Тут уже нельзя не видеть, что жена была для него не люба, что люба была для него другая женщина – но о ней после.

«Царевич был в гостях, – рассказывал его камердинер – приехал домой хмелен, ходил к крон-принцессе, а оттуда к себе пришел, взял меня в спальню, стал с сердцем говорить: «вот-де Гаврило Иванович, (Головкин) с детьми своими жену мне чертовку навязали: как-де к ней ни приду, все-де сердитует и не хочет со мной говорить. Разве-де я умру, то ему Головкину не заплачу. А сыну его Александру – голове его быть на коле, и Трубецкого: они-де к батюшке писали, чтобы на ней жениться». – Я ему молвил: «царевич-государь, изволишь сердито говорить и кричать; кто услышит и пронесут им – будет им печально, и к тебе ездить не станут и другие, не токмо они». Он мне молвил: «Я плюну на них; здорова бы мне была чернь. Когда будет мне время без батюшки, тогда я шепну архиереем, архиереи приходским священникам, а священники – прихожанам: тогда они и нехотя меня владетелем учинят». – Я стой, молчу. Он мне говорит: «Что ты молчишь и задумался?» – Я молвил: «Что мне, государь, говорить?» – Посмотрел на меня долго и пошел молиться в крестову. Я пошел в себе. Поутру призвал меня и стал мне говорить ласково и спрашивал: «Не досадил ли я вчерась кому?» Я сказал нет. – «Ин не говорил ли пьяный чего?» Я ему сказал, что говорил, что писано выше. И он мне молвил: «Кто пьян не живет? У пьяного всегда много лишних слов. Я по истине себя очень зазираю, что я пьяный много сердитую и напрасных слов много говорю, а после о них очень тужу. Я тебе говорю, чтоб этих слов напрасных не сказывать. А буде ты скажешь, видь-де тебе не поверят: я запруся, а тебя станут пытать». – Сам говорил, а сам смеялся».

По возвращении царевича из Ладоги от стройки судов, Шарлотта опять недолго видит его около себя – некогда и «посердитовать» на него.

Царевич едет за границу, в Карлсбад. У него расстроено здоровье.

Крон-принцесса была в это время беременна по восьмому месяцу. Петр, по обыкновению, находился где-то в отсутствии. Но трезвая голова его ничего не забывала – успевала думать и за себя, и за других, как рука его в одно время умела держать и перо, и шпагу, что он и писал раз своей «Катеринушке».

Рождение первого ребенка у наследника престола – очень важное дело в государстве. Петр очень хорошо помнил, какие басни выдумываются относительно рождения царских детей и как, на основании этих басен, иногда опрокидывается весь государственный строй, законный наследник не признается законным, являются самозванцы, мутятся царства. Петр не забыл, что и об его рождении выдумана была легенда: говорили, что он – не царский сын; что настоящий царский сын подменен немецким отродьем, сыном Лефорта; что, поэтому, и он, Петр – не Петр, а «Питер» Лефортович, немец, сын Лефорта.

Еще в более сомнительном положении находилась крон-принцесса… Мужа с ней нет, свекор в отсутствии, свекрови тоже нет. Родильница – немка. Около нее – одни немки и немцы. Долго ли подменить ребенка царского простым немчонком?

И предусмотрительный Петр пишет невестке:

«Я бы не хотел вас трудить; но отлучение супруга вашего, моего сына, принуждает меня в тому, дабы предварить лаятельство необузданных языков, которые обвыкли истину превращать в ложь. И понеже уже везде прошел слух о чреватсгве вашем вящше года, того ради, когда благоволить вам Бог приспеть к рождению, дабы о том заранее некоторый анштальт учинить, о чем вам донесет г. канцлер граф Головкин, по которому извольте неотменно учинить, дабы тем всем, ложь любящим, уста заграждены были».

Петр хотел, чтобы при родах Шарлотты находились и представительницы русского общества, почтенные придворные особы, которые могли бы прекратить своим личным свидетельством возможность распускания басней, хотя бы со стороны «немолчно моловшей своими неистовыми языки» старушки-Москвы, этой «лаятельной вдовицы».

Такими особами назначены были – графиня Головкина, жена канцлера, генеральша Брюс и «князь-игуменья» Ржевская. Они должны были безотлучно находиться при крон-принцессе до самого ее разрешения от бремени.

Но крон-принцесса, не поняв цели распоряжений царя, сочла эти распоряжения оскорбительными для своей чести. Письмо царя она истолковала совершенно в превратном смысле: ей почему-то представилось, что или Петр подозревает ее в чем-то, или что другие могут подозревать ее. Петр не говорит ни о каких подозрениях; он исключительно имеет в виду обставить рождение первенца у наследника престола возможно более торжественным образом, как этого и требовала государственная важность самого этого акта, и придать этому делу наиболее гласности; а Шарлотта думает, что это лично ей не доверяют или боятся, что на нее будут клеветать.

Задавшись такой странной мыслью, крон-принцесса написала царю не менее странное письмо, в каждом слове которого сквозить неумеренная обидчивость: назначение к ней, на время родов, почетных дам – это «не заслуженный и необычный поступок, который для нее чрезвычайно sensible»; это, по ее мнению, «торжество malice»; что от торжества этой «mаliсе» она должна «страдать и наказываться за лжи безбожных людей»; что, напротив, ее «conduite и совесть будут ее свидетелями и судьями на страшном суде»; что она не нуждается в предосторожностях против злых языков; что царь неоднократно обещал ей свой милость, отеческую любовь и заботливость, и что всякий, кто осмелится оскорбить ее ложью и клеветой, должен быть наказан, как великий преступник; что, при всем том, никакая ложь и клевета не могут запятнать ее, крон-принцессу; однако ж, «душа ее скорбит, что завистники ее и преследователи имеют такую силу, что могли подвести под нее такую интригу»; что, наконец, «Бог, ее единственное утешение и прибежище на чужбине, услышит вздохи и сократить дни страдания существа, всеми покинутого».

Ясно, что существо это страдало, но страдало от своего собственного неведения.

Даже в назначении к ней повивальной бабки она видела оскорбление: это была, по ее мнению, «великая немилость со стороны царя», «нарушение брачного договора, в котором ей предоставлено было свободное избрание служителей», что поэтому, если ей дадут чужую повивальную бабку, «то глаза крон-принцессы наполнятся слезами и сердце обольется кровью». Понимая все это как обиду, как оскорбление, притеснение, крон-принцесса просила, чтобы назначению к ней почетных русских дам был дан такой вид, как будто бы она сама требовала этого вследствие отсутствия царя и мужа.

Не желая огорчать родильницу, все сделали так, как она желала. Даже более – о письме к ней царя, казавшемся столь обидным для чувствительной крон-принцессы, Головкин никому даже и не говорил, а уведомляя Петра, что крон-принцесса разрешилась дочерью, которую назвали Натальей, он, между прочим, доносил: «О письме, государь, вашем никто у меня не ведает, и разглашено здесь, что то (назначение трех дам) учинено по их прошению».

В высшей степени любопытно и оригинально письмо по этому случаю Ржевской, которая так сообщала царю о своем пребывании у крон-принцессы:

«По указу вашему, у ее высочества крон-принцессы я и Брюсова жена живем и ни на час не отступаем, и она к нам милостива. И я обещаюсь самим Богом, ни на великие миллионы не прельщусь и рада вам служить от сердца «моего, как умею. Только от великих куплиментов и от приседания хвоста и от немецких яств глаза смутились».

Видно, что старая Русь не привыкла еще ни к немецким «куплиментам», ни к «приседанью хвоста», ни к «немецким яствам»; но скоро, как мы увидим ниже, ко всему привыкнет.

Петр и Екатерина были в это время в Ревеле. Когда курьеры привезли к ним донесения о благополучном разрешении крон-принцессы, царь и царица немедленно отозвались приветливыми письмами к родильнице.

«Светлейшая крон-принцесса, дружебнолюбезная государыня невестка! – писала Екатерина. – Вашему высочеству и любви я зело обязана за дружебное ваше объявление о счастливом разрешении вашем и рождении принцессы дочери. Я ваше высочество и любовь всеусердно о том поздравляю, и желаю вам скорого возвращения совершенного вашего здравия, и дабы новорожденная принцесса благополучно и счастливо взрость могла. Я ваше высочество и любовь обнадежить могу, что я зело радовалась, получа ведомость о вышепомянутом вашем счастливом разрешении; но зело сожалею, что я счастья не имела в том времени в Петербурге присутствовать. Однако ж, мы здесь не оставили публичного благодарения Богу за счастливое ваше разрешение отдать. Я же не оставлю вашему высочеству и любви все желаемые опыты нашей склонности и к вашей особе имеющей любви, при всяком случае, оказать, в чем ваше высочество и любовь прошу благоволите обнадежены быть, такожде что я всегда пребуду вашего высочества и любви дружебноохотная мать Екатерина».

Писал родильнице и Петр. Без сомнения, это письмо царя не показалось уже крон-принцессе обидным, потому что в ответе своем она называет его «облигантным» и уверяет, что милостивые заявления, которыми наполнено письмо царя, укрепили ее доверенность к нему. Наконец, она любезно присовокупляет, что так как на этот раз она «манкировала» родить принца, то в следующий раз надеется быть счастливее.

Не довелось, однако, этой женщине пожить на «чужбине»; не успела она ни узнать России, ни полюбить ее – так она и осталась для нее «чужбиной».

Как бы то ни было, она не обманула свекра обещанием родить ему внука: в следующем, 1715 году, крон-принцесса действительно родила сына, царевича Петра, будущего императора Петра II, но родила его как бы за тем только, чтобы самой умереть, исполнив назначение матери.

Роды были благополучны. Огорчений, в роде тех, которые сопровождали рождение дочери, по-видимому, не было. Родильница, напротив, быстро поправлялась, и, может быть, это-то самое быстрое восстановление сил, придав молодой женщине излишнюю самоуверенность, погубило ее. После родов она слишком рано встала с постели, не вылежав и четырех суток, и тотчас же стала принимать поздравления. Но вслед затем она почувствовала себя дурно; родильная болезнь приняла такой исход, что врачи объявили больную безнадежной.

Поняв свое положение, крон-принцесса поспешила сделать распоряжения на счет своей смерти и будущего своих детей.

Во время болезни жены царевич не отходил от ее постели. Он три раза падал в обморок и был, по-видимому, безутешен. «В такие минуты, – говорит современный русский историк, – сознание проясняется: крон-принцесса была «добрый человек»; если «сердитовала», отталкивала от себя, то не без причины: грехи были на душе у царевича, а он был также «добрый человек».

Петр, несмотря на то, что сам был болен, явился к умирающей невестке. Только царица не могла быть при ней в эти последние часы: сама была, как говорится, «на часах».

Думая о судьбе детей, крон-принцесса не хотела поручить их ни своему мужу, за которым она, может быть, знала нечто или догадывалась, ни свекру-царю, ни царице: она думала, что своя, родная, немецкая душа будет больше любить и беречь их. Поэтому, призвав к себе барона Левенвольда, умирающая объявила ему свой волю: принцесса ость – фрисландская должна заменить сиротам мать; если же царь не согласится на это, то Левенвольд сам должен отвезти маленькую ее дочь в Германию. При этом она просила его написать к ее родным, что она была всегда довольна расположением к ней царя и царицы, что все обещанное в контракте было исполнено и, кроме того, ей оказано было много благодеяний; что даже теперь, несмотря на свой собственную болезнь, царь прислал к ней князя Меншикова и своих врачей. Она же поручала Левенвольду просить ее мать и сестру, австрийскую императрицу, восстановить дружбу между царем и цесарем, что от этого союза будет много пользы ее детям.

О детях, следовательно, были последние заботы матери. Муж оставался в тени.

Затем, крон-принцесса скончалась (22-го октября 1715 года), прожив в России с небольшим два года и, кажется, не видав Москвы, ни «архиерейеского, архимандричьего и иерейского ризного облачения и украшения». Москва напрасно беспокоилась.

Ранняя смерть крон-принцессы вызвала много толков, неблагоприятных для России, но едва ли основательных.

Печаль свела крон-принцессу в могилу – вот что говорили в Германии. Может быть, печаль и тоска по родине, неуменье и нежеланье переработать себя для жизни в новой, чуждой для нее, атмосфере, чувство одиночества и отрешенности от всего родного, от того воздуха, которым молодая женщина дышала с колыбели – может быть, все это и вело ее к могиле, но вело медленно, как ведет к могиле невеселая и неудавшаяся жизнь всех живущих на земле; но свела ее в могилу просто родильная болезнь.

Между тем, австрийский резидент Плейер доносил своему двору, что жизнь крон-принцессы укоротили чисто-внешние причины: деньги, назначенные ей на содержание, выплачивались будто бы неаккуратно, с большим трудом, так что никогда не выдавалось разом более 500 или 600 рублей; что крон-принцесса постоянно нуждалась и не могла платить своей прислуге; что она сама и ее придворные задолжали у всех купцов; что крон-принцесса замечала зависть при царском дворе по поводу рождения принца; знала будто бы даже, что царица тайно старалась ее преследовать, и по всем этим причинам она была в постоянной печали.

Ясно, что объяснения эти, особенно же последние – не могут выдержать критики, и потому объяснения, приведенные нами выше, остаются во всей силе.

Хотя и из всего рассказанного нами в настоящем очерке достаточно, кажется, выясняется и личность рассматриваемой нами женщины, и место, которое ей должна отвести русская история, однако, мы не можем не привести здесь весьма удачной, по нашему мнению, характеристики этой исторической женщины, которая была как бы первым опытом пересадки западно-европейской женщины на русскую почву, – характеристики, принадлежащей перу неутомимейшего из современных русских историков.

Поведение крон-принцессы в России, – говорит С. М. Соловьев, – не могло возбудить в Петре, в его семействе и в окружающих его никакой привязанности. Как видно, Шарлотта, приехав в Россию, осталась крон-принцессой, и не употребила никакого старания сделаться женой русского царевича, русской великой княгиней. В оправдание ее можно сказать, что от нее этого не требовалось: ее оставили при прежнем лютеранском исповедании, жила она в новооснованном Петербурге, где ей трудно было познакомиться с Россией. Но не могла же она не видеть, как было важно для сближения с мужем принять его исповедание, не могло скрыться перед ней, что он и окружавшие его сильно этого желают; что же касается до петербургской обстановки, то, вглядевшись внимательно, мы видим, что двор не только царевича, но и самого царя был чисто русский. Крон-принцесса не сблизилась с этими дворами; она замкнула себя в своем дворе, который весь, за исключением одного русского имени (Бестужев), был составлен из иностранцев. Мы не станем возражать против отзыва царевича Алексея о крон-принцессе, что она была «человек добрый», но мы видим, что она отнеслась к России и ко всему русскому с немецким национальным узким взглядом, не хотела быть русской, не хотела сближаться с русскими, не хотела, не могла преодолеть труда, необходимого для иностранки при подобном сближении; гораздо легче, покойнее было оставаться при своем, со своими; но отчуждение так близко граничит с враждой; можно догадываться, что окружавшие крон-принцессу иностранцы не говорили с уважением и любовью о России и русских, иначе крон-принцессе пришла бы охота сблизиться со страной я народом, достойными уважения и любви. Как у мужа не было охоты к отцовской деятельности, так у жены не было охоты стать русской и действовать в интересах России и царского семейства, употребляя свое влияние на мужа. Петру не могло нравиться это отчуждение невестки и недостаток влияния ее на мужа, тогда как на это влияние он должен был сильно рассчитывать. Он имел право надеяться, что сильная привязанность и сильная воля жены будут могущественно содействовать воспитанию еще молодого человека, отучению его от тех взглядов и привычек, которые отталкивали его от отцовской деятельности; он мог думать, что сын женится – переменится, и ошибся в своих расчетах; невестка отказалась помогать ему и России; муж и жена были похожи друг на друга – косностью природы; энергия, наступательное движение против препятствий были чужды обоим; природа обоих требовала бежать, запираться от всякого труда, от всякого усилия, от всякой борьбы. Этого бегства друг от друга было достаточно для того, чтоб брак был нравственно бесплоден…

Крон-принцессе тем легче было удалиться от мужа и от всех русских, что с ней приехала в Россию ее родственница и друг, принцесса Юлиана-Луиза ост-фрисландская, которая, как говорят, вместо того, чтобы стараться о сближении между мужем и женой, только усиливала разлад. Подобные друзья бывают ревнивы, не любят, чтобы друг их имел, кроме них, еще другие привязанности; но нам не нужно предполагать положительных стремлений со стороны принцессы Юлианы; довольно того, что крон-принцесса имела привязанность, которая заменяла ей другие, имела в Юлиане человека, с которым могла отводить душу на чужбине; а принцесса ост-фрисландская, со своей стороны, не делала ничего, чтоб заставить Шарлотту подумать о своем положении, о своих обязанностях к новому отечеству. Крон-принцесса жаловалась, что не хорошо, и Юлиана вторила ей, что не хорошо, и тем услаждали друг друга, а как сделать лучше, – этого придумать не могли.

Как бы то ни было, но с именем крон-принцессы не может быть не соединено воспоминание о том, что, бегая от нее, царевич Алексей Петрович невольно бежал в объятья другой женщины, о которой мы сейчас скажем; а с именем этой последней неразрывно связано начало и отчасти причины той катастрофы, которая кончилась смертью царевича «в трубецком раскате в гарнизоне», и другими, очень крупными последствиями для всей России.

VI. Девка Евфросинья (Евфросинья Федорова)

В предыдущем очерке мы сказали, что две женщины имели роковое значение в трагической судьбе царевича Алексея Петровича, из которых одна, помимо своей воли, вела его к трагической развязке и ускорила эту развязку потому именно, что была им нелюбима, а последняя, потому именно, что была им любима, стала для него тем Дамоклесовым мечом, который она сама же, и также помимо своей воли, а может быть, и по безволию, и обрушила на его голову.

Хотя имена этих двух женщин и неудобно было бы ставить рядом, но рядом они поставлены самой историей, и отделить эти имена одно от другого невозможно.

Эта последняя женщина была – Евфросинья Федорова, по одним свидетельствам – крепостная девушка учителя царевича, известного Никифора Вяземского, с шестилетнего возраста и с азбуки преподавшего царевичу грамоту, по другим – пленная финляндка, «низкой породы из Финляндии, пленная», как писал своему правительству голландский резидент Деби, и потом принявшая православие.

Как бы то ни было, но, когда у царевича шли семейные нелады с крон-принцессой и когда царевич жаловался, что жена его «сердитует» и что он посадит на кол тех, которые «навязали ему эту жену чертовку», – в это время у царевича уже была другая привязанность, которую он сначала скрывал, а потом не таил ее не только от отца, от России, но и от всей Европы.

Что могло привязать царевича к этой девушке – неизвестно; но, вероятно, лучшие стремления его жизни находили отзвук в сердце девушки, от которой царевич ничего не таил, а напротив советовался с ней в самых кровных вопросах своего будущего и будущего всей России, что и погубило его.

Имя Евфросиньи становится историческим с того момента, как царевич, по смерти крон-принцессы и по окончательном разрыве с отцом, задумал тайно бежать за границу.

Получив грозный «тестамент» отца, по которому для царевича представлялось два тяжелых и единственных исхода – или сделаться достойным великого отца, чтобы смело потом взять в свои руки русскую землю, или же отказаться от престола, быть отрезанным от царства подобно «уду гангренному» и постричься в монахи, – Алексей, хотя на письме и отказался от наследства и изъявил покорность идти в монастырь, однако, советуясь с своими приближенными и находя, что можно из монахов раз стричься, что «ведь клобук не прибит ко голове гвоздем», как выражался Кикин, «можно его и снять», – принял намерение бежать из России.

Но еще прежде этого, когда царевич изъявил отцу покорность идти в монастырь, он не мог забыть, что оставляет любимую женщину.

В это время, после нравственных встрясок, после смерти жены и роковых объяснений с отцом, царевич заболел. Думая умереть, он дает Евфросинье два письма, одно к своему духовнику, а другое к Кикину.

– Когда я умру, – говорил он девушке: – отдай те письма: они тебе денег дадут.

В письмах царевич говорил, что идет в монастырь по принуждению и чтобы духовник и Кикин дали вручительнице писем известную сумму из хранившихся у них его собственных денег.

Но вот царевич передумал идти в монастырь: он решился укрыться от отца в Европе, у кого-либо из западных государей.

Одним для него страшен этот побег – на кого он оставить любимую им женщину?

Приказав камердинеру своему Ивану Большому-Афанасьеву готовиться в дорогу, по примеру того, как они и прежде с ним ездили в немецкие края, царевич стал плакать.

– Как мне оставить Евфросинью и где ей быть? – жаловался царевич. – А потом спросил Большого-Афанасьева: – не скажешь ли кому, что я буду говорить?

Афанасьев обещался молчать.

– Я Евфросинью с собой беру до Риги, – начал царевич. – Я не к батюшке поеду (царь в это время находился в Копенгагене и звал туда сына). Поеду я к цесарю или в Рим.

– Воля твоя, государь, – отвечал на это Афанасьев: – только я тебе не советник.

– Для чего?

– Того ради, – отвечал Афанасьев, – когда это тебе удастся, то хорошо; а когда не удастся, тогда ты же на меня будешь гневаться.

– Однако, ты молчи про это, никому не сказывай! – предупреждать царевич: – только у меня про это ты знаешь да Кикин. Он для меня в Вену проведывать поехал, где мне лучше быть. Жаль мне, что я с ним не увижусь. Авось, на дороге увижусь.

Это было в сентябре 1716 года – меньше чем через год после смерти крон-принцессы Шарлотты.

26-го сентября царевич оставил Петербург и направил свой путь на Ригу.

Евфросиньи он не оставил в России: она была с ним. Кроме того, он взял с собой брата Евфросиньи, Ивана Федорова, и троих слуг.

Меншиков знал, что царевич берет с собой Евфросинью, хотя не знал, что едет не к отцу, а бежит укрываться от него.

Впрочем, поведение Меншикова является, тут очень подозрительным: не даром царевич показывал, что Меншиков с самого детства нарочно его развращал, спаивал его, потакал вредным его страстям, чтобы сделать юношу неспособным и на этом построить свои планы – передать русское царство в род своей питомицы Екатерины Алексеевны, а потом ввести в ее род и свой род.

– Где ты ее оставляешь? – спросил Меншиков царевича об Евфросинье,

– Возьму до Риги, а потом отпущу в Петербург, – уклончиво отвечал царевич, не желая открыть Меншикову тайну побега.

– Возьми ее лучше с собой, – советовал Меншиков.

Зачем? На глаза отцу, если он верил, что царевич к отцу едет? Вообще, все это очень сомнительное дело.

Царевич и Евфросинья доехали до Риги. Последняя не осталась в этом городе. Они едут дальше, на Либаву.

Но не на Копенгаген, не к отцу поехал царевич: он поворотил на Вену!

Царевич исчез. Отец в страшной тревоге. Вся Россия в тревожном состоянии.

10-го ноября, поздно вечером, в Вене, царевич явился к австрийскому вице-канцлеру Шенборну, и стал говорить ему с сильными жестикуляциями, с ужасом озираясь во все стороны и бегая из угла в угол:

– Я прихожу сюда просить цесаря, своего свояка, о протекции, чтобы он спас мне жизнь: меня хотят погубить; хотят у меня и у моих бедных детей отнять корону. Цесарь должен спасти мой жизнь, обеспечить мне и моим детям сукцессию; отец хочет отнять у меня жизнь и корону, а я ни в чем не виноват, ни в чем не прогневил отца, не делал ему зла. Если я слабый человек, то Меншиков меня так воспитал, пьянством расстроили мое здоровье; теперь отец говорит, что я не гожусь ни к войне, ни к управлению, но у меня довольно ума для управления. Один Бог владыка и раздает наследства, а меня хотят постричь и в монастырь запрятать, чтобы лишить жизни и сукцессии; но я не хочу в. монастырь, цесарь должен спасти мне жизнь.

Тут царевич в изнеможении бросился на стул и закричал:

– Ведите меня к цесарю!

Спросил пива. Ему дали мозельвейну. Шенборн старался успокоить его.

– Я ничего не сделал отцу, – снова говорил царевич: – всегда был ему послушен, ни во что не вмешивался, я ослабел духом от преследования и потому, что меня хотели запоить до смерти. Отец был добр ко мне. Когда у меня пошли дети и жена умерла, то все пошло дурно, особенно когда явилась новая царица и родила сына. Она с князем Меншиковым постоянно раздражала отца против меня, оба люди алые безбожные, бессовестные. Я против отца ни в чем не виноват, люблю и уважаю его по заповедям, но не хочу постричься и отнять права у бедных детей моих, а царица и Меншиков хотят меня уморить или в монастырь запрятать. Никогда у меня не было охоты к солдатству; но за несколько лет перед этим отец поручил мне управление и все шло хорошо, отец был доволен. Но когда пошли у меня дети, жена умерла, а у царицы сын родился, то захотели меня замучить до смерти или запоить (несчастный повторяется). Я спокойно сидел дома, но год тому назад принужден был отцом отказаться от наследства и жить приватно, или в монастырь идти. Напоследок, приехал курьер с приказом – или к отцу ехать, или немедленно постричься в монахи: исполнить первое – погубит себя разными мучениями и пьянством, второе – погубит и тело и душу. Потом мне дали знать, чтобы я берегся отцовского гнева, и что приверженцы царицы и Меншикова хотят отравить меня из страха, потому что отец становится слаб здоровьем. Поэтому я притворился, что еду к отцу, и добрые приятели посоветовали мне ехать к цесарю, который мне свояк и великий, великодушный государь, которого отец уважает. Цесарь окажет мне покровительство. К французам и к шведам я не мог идти, потому что это враги моего отца, которого я не хотел гневить. Говорят, будто я дурно обходился с моею женой, сестрой императрицы; но Богу известно, что не я дурно с ней обходился, а отец да царица, которые хотели заставить ее служить себе как простую горничную, но она по своей едукации к этому не привыкла и сильно печалилась. К тому же заставляли меня и ее терпеть недостаток, и особенно стали дурно обходиться, когда у нее пошли дети. Хочу к цесарю, цесарь не оставить меня и моих детей, не выдаст меня отцу, потому что отец окружен злыми людьми, и сам очень жесток, не ценит человеческой крови, думает, что, как Бог, имеет право жизни и смерти. Он уже много пролил невинной крови, часто сам налагал руку на несчастных обвиненных. Он чрезвычайно гневлив и мстителен, не щадит никого, и если цесарь выдаст меня отцу, то это все равно, что сам меня казнить. Да если бы и отец меня пощадил, то мачеха и Меншиков не успокоятся до тех пор, пока не замучат до смерти или не отравят.

Царевича затем скрывают в Вейербурге, недалеко от Вены.

Из Вейербурга его перевозят в крепость Эренберг вместе с Евфросиньей и укрывают там под видом государственного преступника. Но отец ищет сына. Он догадывается, где он. В марте 1717 года в Вену приезжает капитан гвардии Александр Румянцев с тремя офицерами, чтобы схватить царевича.

Аврам Веселовский, тоже посланный Петром для розысков сына, узнал, что молодой знатный русский, под именем Коханского, и с ним женщина – спрятаны в Тироле, в крепости Эренберг.

Тогда венский двор отправляет в Эренберг секретаря Кейля, который и увозит царевича вместе с Евфросиньей в Италию, в Неаполь. Евфросинья переодета пажом.

В Неаполе царевича и Евфросинью укрывают в крепости св. Эльмо.

Царь в последней степени раздражения. Он намерен объявить Австрии войну.

В Вену с требованием выдачи царевича является Петр Толстой, тот самый, сын которого женат был потом на дочери гетманши Скоропадской. Начинаются переговоры. Австрия встревожена крайним гневом могущественного царя.

Из Вены Толстой и Румянцев скачут в Неаполь. Царевича они находят в доме вице-короля.

Толстой стращает вице-короля войной. Требует сказать царевичу, что война заставит его выдать.

– Так сурово говорить ему не могу, – уклоняется вице-король.

Толстой настаивает.

– Я намерен его настращать, – прибавляет вице-король: – будто хочу отнять у него женщину, которую он при себе держит.

Это действительно самая страшная для царевича угроза: он на все готов, лишь бы не отнимали у него Евфросиньи.

Вице-король, впрочем, действовал так по инструкциям из Вены. В Вене думали, что царь больше всего негодует на сына за Евфросинью. Поэтому удаление ее Австрия считала средством примирения с суровым царем.

Этим только обманом и напугали царевича. Он покорился, обещал дать ответ на другой день, и просил Толстого обождать.

Царевичу, конечно, нужно было посоветоваться со своей возлюбленной: что выбирать – покориться отцу и ехать в Россию, или лишиться той, которую он любит.

Царевич выбрал первое, чтобы только не расставаться с Евфросиньей.

«И с этим я от него поехал прямо к вицерой (вице-королю), – писал Толстой: – которому объявил, что было потребно, прося его, чтоб немедленно послал к нему сказать, чтоб он девку от себя отлучил, что он вицерой и учинил: понеже выразумел я из слов его, царевича, что больше всего боится ехать к отцу, чтоб не отлучил от него той девки. И того ради просил я вицероя учинить предреченный поступок, дабы с трех сторон вдруг пришли к нему противные ведомости, т. е. что у него отнята надежда на протекцию цесарскую, а я ему объявил отцов к нему скорый приезд и прочая, а вицерой разлучение с девкой. И когда присланный от вицероя объявил ему разлучение с девкой, тотчас ему сказал, чтоб ему дали сроку до утра: «а завтра-де я присланным от отца моего объявлю, что я с ними к отцу моему поеду, предложа им только две кондиции, которые я уже сего дня министру Толстому объявил». А кондиции те: первая, чтоб ему отец позволил жить в его деревнях; а другая, чтобы у него помянутой девки не отнимать. И хотя эти государственные кондиции паче меры тягостны, однако ж я и без указу осмелился на них позволить словесно. А когда мы назавтра к нему с капитаном Румянцевым приехали, он нам тотчас объявил, что без прекословия едет купно с нами и притом нас просил, чтобы мы ему исходатайствовали у отца той милости, дабы повелел ему на оной девке жениться, не доезжая до С.-Петербурга. О семь я его величеству мое слабое мнение доношу: ежели нет в том какой противности, чтоб изволил ему на то позволить, для того что он тем себя весьма покажет во весь свет, еже не от какой обиды ушел, токмо для той девки; другое – цесаря весьма огорчит, и уже никогда ему ни в чем верить не будет; третье, что уже отымет опасность о его пристойной женитьбе к доброму свойству, от чего еще и здесь не безопасно. Мне мнится, что сие ни чему предбудущему противно не будет, но и в своем государстве покажется, какого он состояния».

Царевич, наконец, едет в Россию. 4-го октября он пишет отцу и просит прощения.

Но страшно ему ехать прямо на глаза отцу. От своих приставников он требует прежде провести его в Барии – поклониться мощам Николая-чудотворца.

Поклонившись мощам, они снова едут в Неаполь, и уже 14-го октября выезжают оттуда по дороге в Рим.

Евфросинья беременна. Она не может поспеть за царевичем – и едет с особым поездом, медленно.

На память о ней, при расставанье, царевич берет от нее «платочек».

Всю дорогу до Рима и до Венеции он неотступно упрашивает Толстого и Румянцева – выпросить ему у отца позволение обвенчаться с Евфросиньей до приезда в Петербург. Ожидая этого разрешения, он затягивает свои путь, выдумывает разные предлоги – осмотреть Рим, Венецию и другие города.

Одним словом, царевич ехал очень медленно: ведь, он ехал за своей смертью, не зная того, да и никто этого не знал.

Но впереди, по-видимому, не смерть ждет, а прощенье отца, женитьба на любимой девушке, тихая жизнь в деревне.

Действительно, 14-го ноября отец ему пишет из Петербурга:

«Письмо твое я здесь получил, на которое ответствую: что просишь прощенья, которое уж вам пред сим чрез господ Толстова и Румянцова письменно и словесно обещано, что и ныне подтверждаю, в чем будь весьма надежен. Также о некоторых твоих желаниях писал к нам господин Толстой, которые также здесь вам позволятся, о чем он вам объявит. Петр».

Просто «Петр» – нет прибавки «отец».

Но царевич видит, что он прощен, что ему позволят жениться на любимой женщине. С такими надеждами можно ехать и к суровому отцу.

Отвечая сыну прощением, царь в то же время писал Толстому и Румянцеву:

«Мои господа! письмо ваше я получил, и что сын мой, поверя моему прощению, с вами действительно уже поехал, что меня зело обрадовало. Что же пишете, что желает жениться на той, которая при нем, и в том весьма ему позволится, когда в наши край приедет, хотя в Риге или в своих городах, или хотя в Курляндии у племянницы в доме (т. е: у Анны Иоанновны); а чтобы в чужих краях жениться, то больше стыда принесет. Буде же сомневается, что ему не позволят, и в том может рассудить: когда я ему такую великую вину отпустил, а сего малого дела для чего мне ему не позволить? О чем и напред сего писал, и в том его обнадежил, что и ныне паки подтверждаю; также и жить, где похочет в своих деревнях, в чем накрепко моим словом обнадежьте его».

Ясно, что все прощено и все позволено. Правду говорил царевич вице-канцлеру Шёнборну в ту ужасную ночь, когда явился к нему как помешанный, что «отец к нему добр». Ведь, отец и сам был, как и сын, не без слабостей: и он любил когда-то Анну Монцову, иноземку, дочь виноторговца, и эта «девка иноземка» была ему дороже всех царевен, королевен и принцесс; ведь, и теперь отец любит бывшую пленную немку, приведенную в русский лагерь в одной сорочке; а теперь она царица. Отчего ж и сыну не позволить любить ту, которая для него дороже короны и земли русской?

Беременная Евфросинья, как мы сказали, далеко отстала дорогой от царевича.

От этого времени сохранились три письма царевича и Евфросиньи. Писем этих, по-видимому, не знали прежде наши историки – ни Н. Г. Устрялов, ни С. М. Соловьев, а изданы они академией по подлинникам, хранившимся у покойного К. И. Арссньева.

Какой нежной заботливостью дышит первое письмо царевича к своей «Афрасинюшке», писанное с дороги, с немецкой границы, от 19-го ноября:

«Матушка моя друг мой сердешной Афрасинюшка здравствуй на множество лет. Я слава Богу доехал да немецкой земли, в добром здравии не печался маменка для Бога, а я на твой платочек глядя веселюся зделай друг мой себе теплое одеяло подчем спать для того холодно а печей в италии нет а подшубой не так хороше спать. Не мешкай долго ввенецыи что тебя дале то тяжеле а дорогой поезжай неспеша береги себе и малинково Селебенова засим тебя и с ним и з братом предаю в сохранение божие и пребываю верны твой друг всегда Алексей».

«Селебенов», «Селебен» – это они так называют свое дитя…

На это письмо Евфросинья отвечает царевичу уже из Германии, из Аугсбурга, от декабря:

«Государь мой батюшка друг царевич Алексей Петрович. Здравствуй на многая лета что меня изволишь памятовать: благодатью божиею в добром здравии. Селебиным поздравляю тебе, государю, праздником рождества христова. Желаю слышать о вашем здравии. Доношу тебе, государь, приехали в Аузшпург декабря 24 числа, слава Богу, в добром здравии и впредь уповаю на его божескую милость, который под рукой милости своея сохранит нас от всякого зла. Из Аузшпурга наняли фурманщиков до Берлина и отправимся завтра поутру. Летигу наняли до Берлина, для, того что в коляске не возможно ехать: земля мерзлая и очень колотко. Евфросинья».

Скоро царевич предстал пред очи грозного батюшки. По Москве разносится страшный шепот о том, что скоро начнется розыск. Но розыска еще нет. Может, и пронесется мимо эта горькая чаша. Сторонники царевича бранят Толстого, бранят и самого Алексея.

– Иуда Петр Толстой обманул царевича, выманил, и ему не первого кушать, – говорит Иван Нарышкин.

– Слышал ты, – говорит князь Василий. Долгорукий Богдану князю Гагарину: – что дурак царевич сюда идет, потому что отец посулил женить его на Евфросинье? Жолв ему, не женитьба! Черт его несет! Все его обманывают нарочно.

Но вот 3-го февраля, в понедельник, в кремлевский дворец, где собралось все высшее духовенство и сановники, является царь, а за ним вводит царевича без шпаги.

Отец стал выговаривать сыну. Царевич бросается отцу в ноги, во всем винится и со слезами просит помилования. Отец прощает на условиях – отказаться от наследства и открыть своих сообщников.

Царевич все исполняет. От престола он отрекается в Успенском соборе перед евангелием, и подписывает отречение.

В тот же день обнародывается манифест с изложением причин лишения царевича престола, и начинается розыск.

В тот же день, перед началом страшного дела, царевич ищет утешения в беседе со своей возлюбленной.

Вот что он пишет ей из Преображенского:

«Друг мой сердешной Афрасинюшка. Здравствуй матушка моя на множество лет. Я приехал сюда сегодни а батюшка был вверху на Москве в столовой полате со всеми и тут я пришел и поклонился ему в землю прося прощения что от него ушел к цесарю, и подал ему повинное писмо и он меня простил милостиво и сказал что де тебя наследства илишаю и надлежит де тебе и прочим крест целовать брату яко наследнику и чтоб как мне так и прочим по смерти батюшкой не промышлять о моем возведении на престол, и потом велел честь за что он меня лишил наследства и потом пошли в соборную церковь и целовали я и прочии крест а каково объявление и пред крестом присяга то пришлю к тебе впредь а ныне за скоростью не успел и потом батюшка взял меня к себе есть и поступает ко мне милостиво дай боже что и впред также и чтоб мне даждатся тебя в радости. Слава Богу что нас от наследства отлучили понеже останемся в покое с тобой. Дай боже благополучно пожить с тобой в деревне понеже мы с тобой ничего не желали толко чтоб жить в Рожествене сама ты знаешь что мне ничего не хочется толко б с тобой до смерти в покое дожить а будет что немецких врак будет о сем не верь пожалуй ей болше ничего не было верный друг твой Алексей».

Начались аресты, казни. Жестокая казнь постигла Кикина. Казнили Большого-Афанасьева, дьяка Воронова. Схватили князя Василия Долгорукого, Никифора Вяземского, первого учителя царевича, у которого этот последний и спознался с Евфросиньей.

Глебов, бывший ростовский епископ Досифей, а теперь расстрига Демид, Пустынский, Журавский, Дорукин – все это кончило смертью то на колу, то на колесе.

Покончив московские казни, царь, 18-го марта, едет в Петербург. Царевич с ним. Буря, кажется, прошла совсем.

Царевич весь отдается одной страсти – увидеть Евфросинью. В светлый праздник пасхи он на коленях умоляет мачеху не разлучать их, дозволить им брак.

В половине апреля в Петербург приезжает, наконец, и Евфросинья.

Нужно и ее допросить.

Никто не думал, чтобы показания Евфросиньи дали такой страшный конец делу.

По неведению или из желания спасти себя, эта женщина все открыла, чего никто не открыл, и чего царь даже и не ждал.

Евфросинья показала, что в Эренберге, в крепости, царевич писал письма по-русски: к архиереям, писал к цесарю с жалобами на отца.

Евфросинье царевич говорил, что в русском войске бунт, что об этом в газетах пишут.

Около Москвы волнение – об этом в письмах пишут.

– «Авось либо Бог дает нам случай с радостью возвратиться», – радовался царевич, слыша о смуте в России.

Из Неаполя царевич так же часто писал цесарю жалобы на царя.

– «Вот видишь, что Бог делает: батюшка делает свое, а Бог свое!» – говорил царевич, прочтя в газетах известие, что младший царевич болен.

– «Хотя батюшка и делает, что хочет, только как еще сенаты похотят; чаю, сенаты и не сделают, что хочет батюшка», – так говорил он о «сенатах».

К архиереям для того писал письма, чтоб их подметывать.

– «Я старых всех переведу, – говаривал царевич, – и изберу себе новых по своей воле. Когда буду государем, буду жить в Москве, а Петербург оставлю простым городом. Кораблей держать не буду. Войско стану держать только для обороны, а войны ни с кем иметь не хочу, буду довольствоваться старым владеньем. Зиму буду жить в Москве, а лето в Ярославле».

Читая в газетах о каких-нибудь видениях, или известия, что в Петербурге тихо и спокойно, говаривал, что видения и тишина не даром.

– «Может быть, отец мой умрет, или бунт будет. Отец мой, не знаю, за что меня не любит, и хочет наследником сделать брата моего, а он еще младенец, и надеется отец мой, что жена его, моя мачеха, умна: и когда, сделавши это, умрет, то будет бабье царство! И добра не будет, и будет смятение: иные станут за брата, а иные за меня».

Евфросинья не пускала его бежать из Неаполя к папе римскому просить протекции.

Когда собирался ехать к отцу, то Евфросинье отдал «черные письма, велел их сжечь, а когда приходил секретарь вицероя неаполитанского, то царевич сказывал ему из тех писем некоторые слова по-немецки, а секретарь записывал, и написал один лист, а писем всех было листов с пять».

Вот что открывала Евфросинья…

Когда, затем, царь спросил сына, пристал ли бы он в бунтовщикам, если бы за ним прислали, даже при живом отце, сын отвечал:

– А хотя б и при живом прислали, когда б они сильны были, то б мог и поехать…

Это говорил сын отцу.

«Все было сказано (позволяем себе выписать это блестящее место из истории Соловьева). Перед Петром не был сын, неспособный и сознающий свою неспособность, бежавший от принуждения к деятельности и возвратившийся с тем, чтоб погребсти себя в деревне с женщиной, к которой пристрастился. Перед Петром был наследник престола, твердо опиравшийся на свои права и на сочувствие большинства русских людей, радостно прислушивавшийся к слухам и замыслам, имевшим целью гибель отца, готовый воспользоваться возмущением, если бы даже отец и был еще жив, лишь бы возмутившиеся были сильны. Но этого мало: программа деятельности по занятии отцовского места уже начертана: близкие к отцу люди будут заменены другими, все пойдет наоборот, все, что стоило отцу таких трудов, все, из-за чего подвергался он таким бедствиям, и. наконец, получил силу и славу для себя и для государства, все это будет ниспровергнуто, причем, разумеется, не будет пощады второй жене и детям от нее. Надобно выбирать: или он, или они? или преобразованная Россия в руках человека, сочувствующего преобразованию, готового далее вести дело, или видеть эту Россию в руках человека, который со своими Досифеями будет с наслаждением истреблять память великой деятельности. Надобно выбирать; среднего быть не может, ибо заявлено, что клобук не гвоздем будет к голове прибит. Для блага общего надобно пожертвовать недостойным сыном; надобно одним ударом уничтожить все преступные надежды. Но казнить родного сына! Сначала Петр в Москве был склонен снисходительно смотреть на сына; в нем видно было желание оправдать Алексея через обвинение других. Царь говорил Толстому: «Когда б не монахиня, не монах и не Кикин, Алексей не дерзнул бы на такое неслыханное зло. Ой, бородачи! многому злу корень старцы и попы; отец мой имел дело с одним бородачом, а я с тысячами. Бог сердцеведец и судья вероломцам. Я хотел ему блага, а он всегдашний мой противник». Толстой отвечал: «Кающемуся и повинующемуся милосердие, а старцам пора обрезать перья и поубавить пуха». – «Не будут летать, скоро, скоро!» – сказал на это Петр.»

Пытали, наконец, и царевича.

19-го июня дали царевичу двадцать-пять ударов.

24-го июня – пятнадцать ударов.

26-го июня вновь были в застенке: сам царь, Меншиков, князь Долгорукий, Гаврило Головкин, Федор Апраксин, Иван Мусин-Пушкин, Тихон Стрешнев, Петр Толстой, Петр Шафиров, генерал Бутурлин.

Началось с восьми часов утра. В одиннадцать разъехались.

«Того ж числа (значится в «записной книге с. – петербургской гарнизонной канцелярии») пополудни в 6-м часу, будучи под караулом в Трубецком раскате в гарнизоне, царевич Алексей Петрович преставился».

В тот же день перехвачено было донесение голландского резидента Деби, писанное, вероятно, за несколько часов до смерти царевича:

«Хотя царевич Алексей Петрович чаял, что чрез полученное прощение и для того публикованный манифест о своем животе уверен был, – понеже его царское величество сам его более за проведенного, нежели проводителя и главу того замысла почитал, – однако же, об нем весьма инако оказывается. Метресса царевича случай подала на открытие наивящших тайностей. Она есть низкой породы из Финляндии, пленная и к б…. с принцем Алексеем обнаженным ножем и угрожением смерти принужденная особа. Многие чают, что она, по принятии греческой веры и первому рождению, через греческого священника и духовного отца того принца, который такожде посажен, в пути, действительно, венчана с царевичем, и видится, что сие некоторым образом основательно есть, понеже, когда помянутая метресса от царя совершенное прощение получила, некоторые драгоценные вещи оной назад отданы и ей при том сказано было, что когда она замуж выйдет, то предбудущему ее мужу хорошее приданое из казны выдано будет, она на это ответствовала: «К первому б…. принуждена была, и после того принца никто при моем боку лежать не будет». О которых словах разный сумнения учинены были, которые более к тому клонятся, что она еще вовсе надежду не потеряла, в которое время нибудь корону на себе видеть. Хотя она чрез глубочайшую покорность и объявление того, что она ведает, себя при сих опасных временах ищет в полученную милость от царя утвердить, однако ж она чрез изустное свое объявление много тягости, как несчастливому принцу, так и участникам его причинила, также чрез письма, которые они к нему писали и у нее найдены».

Такова была историческая миссия Евфросиньи Федоровой. Как видно из донесения резидента Деби, и она мечтала видеть на своей голове корону.

VII. Александра Салтыкова(Александра Григорьевна Салтыкова, урожденная княжна Долгорукая)

Петровские преобразования очень глубоко захватывали старую русскую почву. Обновляя государственный формы, общественную жизнь и внешние проявления этой жизни, вызывая и развивая образовательные силы страны, Петр заглядывал и в семейную жизнь русского общества, справедливо понимая, что семья – первый общественный питомник: – если семья дает обществу урода, то и общество не в силах сделать из него человека.

Петр знал семью по программе «Домостроя»; знал он и русскую женщину, жившую в семье по этой программе. Он сам был отчасти воспитанник домостроевских женщин; но, по счастью, он скоро отбился от них, и пошел своей дорогой.

Заглядывая и в семейную обстановку русского общества, Петр и тут пытался воевать с «барбарскими обычаями». Он, между прочим, высказывал, что желает русское общество «из прежних азиатских обычаев вывести и обучить, как все народы христианские в Европе обходятся».

Для этого царь, между прочим, запрещал указами, «чтоб никто, не зная женихов, как прежде было, не ходили замуж».

Это уже прямая забота о женщине. Петр, противник «Домостроя» и всего застарелого, хотел защитить женщину от рекомендуемой Сильвестром «плетки» и от мужниных кулаков.

Насколько воля преобразователя встречала отпор в старой русской семье, доказывает вся несчастная жизнь хоть бы такой высоко поставленной женщины, как княжна Долгорукая, нашедшая себе мужа в знаменитом брате царицы Прасковьи Федоровны, Василии Федоровиче Салтыкове.

Александра Григорьевна Долгорукая была дочь князя Григория Федоровича Долгорукого и племянница знаменитого петровского сподвижника, неустрашимого Якова Долгорукого.

Как почти все женщины первой четверти восемнадцатого столетия, княжна Долгорукая одной ногой так сказать, стояла еще позади рубежа, отделявшего старую Русь от новой, так что на воспитании ее должны были лежать старые краски, только жизнь и обстановка давали уже им новый оттенок.

В 1707 году, молодой девушкой она вышла замуж за немолодого уже вдовца, Василия Салтыкова – следовательно, породнилась с царской семьей, хотя Долгорукие и прежде бывали в кровном родстве с владетелями русской земли.

Семейное положение, в которое поставлена была молодая княжна, и составляет все содержание ее жизни. Положение это становится до некоторой степени характеристикой эпохи – и оттого несложная, но и нерадостная жизнь этой женщины приобретает в наших глазах интерес исторический.

Десять лет прожила бывшая княжна Долгорукая в замужестве с Салтыковым, и жизнь эта не выходила, по-видимому, из колеи обыкновенных, рядовых жизней высшего и среднего общества.

Вследствие родства с царским домом, Салтыковы обращаются в придворной сфере. В 1718–1719 годах они живут в Митаве, при дворе герцогини курляндской Анны Иоанновны, которая, как дочь царицы Прасковьи, приходилась племянницей Салтыкову, а по нему – и его жене, Александре Григорьевне Салтыковой.

Около этого времени у Салтыковых разыгрывается семейная драма, источник которой нам неизвестен, но самая тяжелая роль в этой драме выпадает на долю Салтыковой. Разлад между ними, может быть, начинался давно, но резкое обнаружение его относится к тому времени, когда Салтыков начал открыто преследовать жену и обращаться с нею самым бесчеловечным образом. Салтыкова жаловалась герцогине, обращалась с просьбой о защите к царице Екатерине Алексеевне; но это еще более вызывало ожесточение со стороны мужа, и жизнь Салтыковой становилась каторгой: муж обращался с ней грубо, постоянно бранил, и, даже вопреки «Домострою», часто пускал в ход кулак и палку. Мало того, он открыто жил с любовницей, со своей собственной служанкой, и это еще более увеличивало тягость положения жены, которая, как хозяйка в доме, часто была морима голодом.

Уезжая по делам в Петербург, Салтыков бесчеловечно избил жену и оставил ее на произвол судьбы. Анна Иоанновна сжалилась над больной, и взяла ее к себе, поручив придворному доктору лечить нанесенные ей мужем раны.

Но вот муж требует ее к себе в Петербург. Боясь новых истязаний, Салтыкова решается бежать к отцу, у которого она была единственная дочь.

Отец ее в это время находился в Варшаве, в качестве чрезвычайного посланника и полномочного министра.

Убегая к отцу, Салтыкова тайно предуведомила его об этом, а другим никому не открыла своего намерения, кроме герцогини Анны Иоанновны.

Отец выслал навстречу дочери князя Шейдякова, который и должен был проводить ее до Варшавы. (Шейдяков встретил беглянку недалеко от Митавы, на Двине, в одной еврейской корчме, и тотчас же распорядился, чтобы обоз с ее вещами и дворней ехал далее в Ригу, а Салтыкову с двумя горничными пересадил в почтовую коляску, приготовленную им заранее, и приказал держать путь к Варшаве.

Но Салтыкова знала своего мужа и боялась его. Она знала, что он и у отца найдет ее и вытребует для расправы. Поэтому, чтобы смягчить его гнев и, по возможности, обмануть, дав благовидный предлог своему бегству, она с дороги пишет ему: «При отъезде моем в Ригу, получила я от отца своего присланных людей; приказал он видеться с собой. Не смела воли его преслушать; а когда изволите мне приказать быть – я готова. Не надеюсь я вашего за то гневу, понеже имела давно от вас позволение. А что мое платье и другое осталось по отъезде вашем из Митавы, и я ничего не взяла».

С трудом больная доехала до Варшавы. Жестоко-огорченный старик-отец, за оскорбление дочери и за бесчестье своего знатного рода, ищет расправы у царя.

Замечательный интерес представляет его челобитная царю: в ней он указывает Петру, что реформы его не проникли еще в глубину русской старой семьи, что там еще идет прежняя кулачная расправа, что даже именитые люди знаменуют свои отношения к женщине «барбарскими поступками», что «азиатские обычаи» из русской семьи не выводятся.

«Высокодержавный царь и всемилостивейший государь! – пишет он царю: – Ваше величество, милосердуя о народе своего государства, изволите непрестанно беспокойно трудиться, чтоб оной из прежних азиатских обычаев вывесть и обучить, как все народы христианские в Европе обходятся. Того ради изволили высоким своим указом всем милостиво воспретить, чтоб никто, не зная женихов, как прежде было, не выходили замуж. Зная это, зять мой Василий Салтыков, зная дочь мой, своей волею женился и оную не малое время имел, как и прочие мужья, в своей любви, и потом ни за что, токмо по наговору своих людей, которые и с прежнею его женой, також для своего интересу, чтоб оным всем его владеть, ссорили. Для чего какой немилостью обратился, и в такой немилости и в ругании от людей своих оную содержал и безвинно бил, и голодом морил, и такое бедное гонение и мучение терпела, чего и описать невозможно, что не токмо жене, ни последней подданной сироте снесть было не мочно; однако, оная, привращая его к прежней милости, все то чрез натуру терпела, и тем пуще сердце его ожесточила, так что, не боясь Бога и всенародного стыда, в Митаве хотел убить до смерти, и так мучительски бил, что замертвую кинул, и притом токмо напамятовал, для чего о несчастливом своем житье доносила всемилостивейшей государыне, царице Екатерине Алексеевне, и для чего от него прочь нейдет. А потом что было ее, все ограбил. И так теми своими барбарскими поступками не токмо Курляндию, и Польшу бесчестно наслушил, и в Петербург отъехал; а как потом уведал, что еще жена его в кровавых ранах с живыми обретается, то велел людям своим из Митавы больную к себе везть, что уже была и повезена. И видя оная последнее свое житье, принуждена была с дороги из Риги ко мне в Варшаву уходить и своей несчастливый живот спасать. Того ради, упадая до ног вашего величества, рабски слезно прошу сотворить со мной милость, чтоб мне от него, Василья Салтыкова, не быть в поругании, и чтоб, несчастливая собственная моя дочь не была отдана ему в прежнее мучение, и жить бы оной в моем доме. Тако ж за ее подогнутое терпенье не токмо ее сущее приданое возвратить, но и из его недвижимого оную милостиво повелели наградить, дабы она, несчастная дочь моя, в вечных слезах имела себе пропитание, понеже муж ее не токмо хуже вдовы, но и последней сироты учинил, ибо от нее не токмо счастье, радость, здоровье, но и честь на веки отнял».

Старый придворный не ограничился этой челобитной к царю. Он знал, что в настоящее время, при Петре, женщина стала не то, что была в старое время, когда все, что касалось государственных и общественных, дел, считалось не бабьего ума делом. Теперь, особенно при дворе, женщина становилась всесильной, отчасти потому, что это было в принципе царя – выводить женщину из терема и делать ее участницей общественной жизни. Чтобы быть последовательным, надо было позволить женщине из своей светлицы переходить и в кабинет мужа, заглядывать в лежащие у него на столе бумаги, говорить о делах, о челобитчиках.

Петр так и делал – он не отгонял «Катеринушку» от своего рабочего стола, и она знала челобитчиков своего мужа. Еще раньше этого Анна Монс уже неоднократно прашивала Петра за челобитчиков, даже злоупотребляла лаской к ней царя, широко пользуясь правом посредницы. Не одна «Катеринушка» имела силу при дворе и прашивала за челобитчиков, а и «Дарья-глупая», «Анисья-старая», Брюсова жена и иные. Впоследствии, когда Виллим Монс вошел в особенную силу при особе Екатерины Алексеевны, сестра его Матрена Балк, сделалась чем-то в роде придворного присяжного поверенного, и так широко воспользовалась возможностью получки гонорара со всех челобитчиков и челобитчиц, что была предана позорной гражданской казни и пошла в ссылку, а голова ее брата осталась на колу, а потом в банке со спиртом.

Старый придворный, князь Долгорукий, знал об этом значении женщин при дворе, и вручил свой обиженную дочь покровительству Екатерина Алексеевны. Царица, конечно, с разрешения царя, позволила ей частно оставаться при отце.

В благодарность за это Долгорукий писал Екатерине: «Премилостивая, великая государыня, царица Екатерина Алексеевна. Вашего величества ко мне отправленное из С. Петербурга высокомилостивое писание от 10 июля я здесь чрез почту всеподданнейше получил, из которого с великой радостью усмотрел, что ваше величество не токмо ко мне недостойному, и к последней своей рабе, к бедственной дочери моей, свой высокую милость не по заслуге простирать изволите и быть оной несчастливой при мне соизволяете, за которую милость на веки ничем заслужить невозможно, и не смел бы повторительно сим моим дерзновенно трудить ваше величество. Токмо обнадеживает и придает мне смелость ваша высокая милость к бедственной дочери моей, которой милостью не токмо во всех бедах своих всегда радовалась и от немилости и мучения бессовестного мужа своего защищалась. К тому ж усильно принуждает меня натуральная отеческая нетерпеливость, смотря на сиротство и непрестанный слезы, и на тиранские раны и увечье несчастливой бедной моей дочери, которую бессовестный муж ее непрестанно не токмо лаял и бил, и людям своим ругать велел и голодом морил». В заключение этого прошения, князь Долгорукий, «упадая под ноги» царицы, просит не отдавать его дочери «на прежнее мучение и убивство», просит возвратить приданое его дочери и выражает надежду, что его «нижайшая суплика» не будет оставлена без внимания.

Но этим не ограничились Долгорукие. Им казалось, что при Петре настало царство женщин, и потому надо пользоваться женской силой.

В то время, когда отец писал царице, сама обиженная, Салтыкова, обратилась к придворному присяжному поверенному, к Матрене Ивановне Балк.

Письма Салтыковой к Балк составляют драгоценные документы для истории русской женщины: из них видно, чем была русская женщина, по отношению к ее развитию и образованию, при начале преобразования русской земли, та женщина, которая через тридцать-сорок лет превратилась в женщину-писателя, которая явилась свету в лице княгини Дашковой и целой плеяды российских «Сафо», «Коринн» и проч.

Вот каким изумительным языком писала, в 1719 году, супруга брата царицы, женщина из блестящего рода князей Долгоруких, единственная дочь посланника и русского министра:

«Государыня моя матрена Ивановна много летно здравствуй купно со всеми вашими! писмо миласти вашей получила, в катором изволите ответствавать на мое писмо, каторое я к вам писала из кенез Берха, за что я вам, матушка мая, благодарствую и впреть вас прашу неизволте оставить и чаще писать, что с великой маею радастию ожидать буду… и прашу на меня и неизволте прогневатца, что мешкала за нещастием моим, на оное ваше писмо ответствавать; понежа у меня батюшка канешно болен огреваю четыря недели истенно в бедах моих несносных не магу вам служить маими писмами; ежели дает Бог Батюшку лехача, буду писать пространо на будущей почте Сердешно сердешно сожелею о вашей балезне изволтека мне от писать если вам лехча до сего времени изволте ка мне отписать писмо мое от егана изволил получить какош надеюса, что он нам донесет обавсем прастранно, которая челобитная послана к царскому величеству такош и всемиластивой гасударыне царице екатерине алексеевне, изволте осведамитца и камне отписать, как изволят принять; а я в бедах сваих ивова претстательства не имею кромя ее величества и ане камне пишут, что муш мой хочет на меня бить чалом, что бутта я ево покрала и ушла; я етава не баюса извесна всем в митаве и много на то свидетелей сыщу не толка ныне что будет я неимела в чем батюшке доехать принуждена была себе делать до последней рубашки еле он увес особой ту бабу, которая завсем хадила; она сним уехала ссобой ли ане забрали или у людей оставили пускай его людей стой бабаю пытают мне была ничаво негде брать я уже была давно савсем обрана и от нево разбита токмо имела при себе несколка из маих алмазов и то у меня наследная аграбил, как поехал в петербурх сказал мне: ежели не даш хател, да смерти убить, я ему свеликаю радастию и то отдала толка обобрал и сам бил на что есть свидетели. В протчем астаюсь на миласть вашу благонадежна что по своему обещанию меня оставить неизволите слуга верная до смерти.

«Изваршавы октября 17, 1719 г.».

Из письма Салтыковой видно, что она зачем-то ездила в «кенез Берх», то есть в Кенигсберг.

Не довольствуясь этим письмом, Салтыкова через месяц отправляет к Матрене Балк второе послание, еще ужаснее первого. Вот оно:

«Гасудараня мая матрена ивановна многолетно здравствуй купно со всеми вашеми! о себе моя гасудараня донашу, еще в бедах своих з живыми обретаюса».

При этом Салтыкова говорит, что письмо Матрены Ивановны с Белашинцевым получила – сожалеет о ее болезни. Просит посылать письма через Бестужева. Матрена Балк просила ее остерегаться Дашкова:

«его ныня у нас нет, отпушчен к москве, желею, что я прежде не ведала я бы нарошно при нем гаварила, что надлежит другим ведать.

«Пача всево вас прошу, изволте меня садержать, по своему обещанию, верно такош где вазможна упоминать в миласти ее величеству, гасударыне циа, в чем на миласть вашу бессумненной надежду имею, такош прашу матушка мая изволте камне писать пространней, что изволите услышить в деле моем какое будет са мной миласердие и какую силу будет спротивной стараны делать, а я надеюса что вы извесны от егана нашева желания и ежели миластивое будет решение на нашу супливу, то надеюса вас скоро видеть.

Остаюсь вам верная до смерти александра. Прашу от меня покланитца ее миласти анне ильинишне».

Из этих писем видно, что действительно к концу жизни великого преобразователя России наставало при дворе царство женщин.

По отправке последнего письма к Балк, Салтыкова сама едет в Москву для приискания свидетелей против мужа; но, узнав, что «тиранский муж» отпущен из Петербурга, приходить в отчаянье, и шлет новую «суплику» к государыне, а Матрене Балк через секретаря своего пишет;

«Крайняя моя нужда принуждает меня вас, мой государыню, сим моим писанием трудить и просить, дабы, по своей ко мне склонности, се приложенное мое письмо ее величеству всемилостивейшей государыне царице вручить изволили, чрез которое я ее величеству рабски доносила о приезде моем к Москве. О семь и вам, моей государыне, объявляю, что я то учинила неведая об отпуске тиранского моего мужа из санкт-петербурха, ради великой нужды, а именно чтоб мне сыскать верных свидетелей, и очистит себя в сносных животах, в чем на меня муж напрасно бьет челом, о которой моей нужде прошу донесть словесно всемилостивейшей государыне царице понеже я об оной вышеупомянутой моей рабской суплике именно ее величеству необъявила; при рем вас, мой государыню, прошу содержать меня в прежней любви вашей, и упоминат в милости всемилостивейшей государыне царице. Такожде и неоставить меня безвестну в деле моем; понеже я ныне кроме вас приятелей в санкт-Петербурхе неимею, а наипаче вас, мой государыню, прошу уведомит меня, как ее величество всемилостивейшая государыня царица изволить принят от вас мой нижайшую суплику, за что вам, моей государыне, всегда, благодарить и служить, по своей должности буду; впротчем остаюсь вам, моей государыне, служебно должна Александра.

«Р. S. Сего моего посланного человека отдаю в волю вашу: прошу неизвольте оного ко мне отпущать напрасно без всякой ведомости, приезд токмо мне принесет пущую печаль. Такожде вас, мой государыню, прошу изволте об отпуске оного человека согласитца с анной федоровной юшковой, понеже я той стороны имею некоторую нужду».

Везде и во всем женщины – Екатерина Алексеевна, Матрена Ивановна Балк, там Анна Ильинишна, тут Анна Федоровна Юшкова: и двор, и сенат, и юстиц-коллегия по-видимому наполнены женщинами.

Наконец, и сам великий воротило при дворе царицы, Виллим Монс, превращается в женщину.

Замечательно, что как во всей этой женской истории Виллим Монс был главным двигателем и при дворе, и в юстиц-коллегии, то чтоб прикрыть свое участие благовидной наружностью, он переписывается с Салтыковой не от своего, а от имени женщины же, только пишет свои послания к ней особо-сочиненной азбукой, латинскими буквами.

Так в одном письме он говорит Салтыковой: «Sdrawstwoy matouska aleksandra grigorgefna, bose dai warn dobrago sdorowje; sa fse samejstwa vassei, selaju dabie piessange etage was magn goschudarinu fboqrom strafge sastalla na katorom at fsewo fsewo swogewo sertza selaju» и т. д.

Мы не решаемся на большую выписку из этого тарабарского послания, а перелагаем его на удобопонятное правописание: «прошу вас, мою государыню, дабы я не оставлена была писанием вашим, которое принимаю себе за великое счастье, когда я увижу от вас в себе письмо ваше, то Бог мой свидетель, что я с великой радостью воспринимаю и труд свой столько прилагаю делу вашему, что Богу одному сведомо, и стараюся, чтобы вскоре окончить в добром состоянии к вашему желанию, и надеюся, что вскоре после праздника, только вас прошу не извольте печалиться и себя безвременно сокрушать об оном деле, все Богом будет устроено, понеже ее величество вельми к вам милостива и ни весть как сожалеет об вас, такожде и об родителе вашем, присем остаюсь вам моей государыне верная вам uslusnisza» (т. е. услужница).

«Услужница» эта – сам Виллим Монс, камергер двора ее величества Екатерины Алексеевны.

Вообще, это было замечательное время. Женская интрига как паутина начала опутывать великого преобразователя России, который все более и более жаловался на старость и нездоровье. Таким образом, Виллим Монс, под видом женщины, переписывался с Салтыковой, а посредником их в этой корреспонденции является гофмаршал митавского двора герцогини Анны Иоанновны Петр Михайлович Бестужев-Рюмин. Предлагая всесильному Монсу свое посредничество в передаче писем Салтыковой, которой покровительствовала Анна Иоанновна, Бестужев-Рюмин писал Монсу: «Извольте, государь мой, мне поверить, что я зело обязуюсь верным к услугам вашим быть при вашей корошпанденции. Извольте оные письма ко мне при всеприятном вашем писании присылать; я оные в надлежащее место верно и во всякой охранности отправлять буду, понеже мне оное известно, и весьма секретно содержать буду».

Сторону обиженной, как видно из предыдущего, приняла вся женская половина двора и аристократии: на стороне Салтыковой стояли сама царица Екатерина Алексеевна, герцогиня курляндская Анна Иоанновна, будущая императрица, потом Матрена Ивановна Балк, Анна Федоровна Юшкова и другие. Но и противная, обидевшая сторона была не бессильна: ответчик был брат старой царицы Прасковьи, имевшей значение у Петра. Узнав, что против него восстал целый сонм женщин, Салтыков подал на имя царя объявление, что у него жена сбежала. В объявлении этом он говорит, что когда он ехал из Митавы в Петербург, то приказал жене выезжать вслед за ним, и потому для проводов ее оставил целый штат прислуги. Но, к удивлению его, в Петербург явились только дворовые служители, а жена с горничной исчезла: «ни жены, ни девки, ни животов моих, что при них осталось, не оказалось. А куда все они скрылись, про то я не сведал; ведомо же только то, что жена приказу моего не послушала, учинила противное и не хочет со мной в законе жить».

Поэтому Салтыков требовал допросить прислугу – куда девалась жена.

Царь на просьбе Салтыкова положил резолюцию: «о сем разыскать и обиженной стороне полную сатисфакцию учинить в юстиц-коллегии. А буде зачем решать будет не можно – учинить нам доношение».

Начался опрос людей. К ответу призвали и князя Шейдякова, помогавшего побегу Салтыковой. Шейдяков сказал, что он, провожая к отцу дочь князя Долгорукого, исполнял поручение начальства.

– А тебе, Шейдякову, – возражал на это Салтыков: – без мужниного позволения ни увозить жены, ни ехать с ней в одной коляске не надлежало. По уложению да по артикулу: кто честную жену, либо девку увезет, тот подлежит смертной казни; командирского же приказания в столь партикулярном деле слушать не надлежало.

Салтыков, в оправдательных ответах своих, между прочим, говорил: «жену безвинно мучительски не бил, немилостиво с ней не обращался, голодом ее не морил, убить до смерти не желал и пожитки ее не грабил».

Но потом далее, как бы сознавая себя правым по «Домострою», этот ученик попа Сильвестра и сын древней Руси откровенно сознавался: «за непослушание бил я жену сам своеручно, да и нельзя было не бить: она меня не слушала, противность всякую чинила, к милости меня не ери вращала и против меня невежнила многими досадными словами и ничего чрез натуру не терпела. Бежать же ей в Варшаву было не из чего, а жалобы князя (отца обиженной) писаны были, без сомнения, без согласия».

Салтыков, сознавая свою силу, даже отшучивается в своих ответах юстиц-коллегии, ловко отпарируя обвинения Долгорукого: «что в челобитье его написано, что иных поступков моих будто и написать невозможно, в том отвечать мне, на то, что в челобитье не написано, невозможно». Далее: «Истец же мой, будучи в Варшаве, не ведал подданно, как жил я с женой в Митаве: видеть и слышать ему из Варшавы в Митаву далеко и невозможно, а не видав да не слыхав, и челобитной писать не надлежало. Что же до того, чтобы возвратить жене ее приданое из недвижимого имения, то ни из каких указов, ни из пунктов, уложения не видно, чтобы мужья награждали жен за уход».

Дело тянулось несколько лет. Юстиц-коллегия не решалась разводить мужа с женой. Дело перешло в синод. В синоде опять тянется: даже женское влияние не помогало.

Но вот царь и царица собираются в персидский поход. Это было уже в 1722 году.

Боясь, что в отсутствие царицы дело решат в пользу мужа, отец Салтыковой опять пишет Екатерине Алексеевне, больше надеясь, по-видимому, на женское заступничество, чем на мужское:

«Премилосердая императрица и всем обидимым милостивая мать и государыня. Не смел моим рабским прошением часто трудить его императорское величество, чтоб известное продолжительное дело в синоде бедственной дочери моей окончилось при вашем величестве. А ныне сомневаюсь, дабы то дело, по отшествии вашего величества, по воле государыни царицы Праскевы Федоровны, в пользу Василья Салтыкова не вершили, что уже у дочери моей из синода на допрос мужа ее ныне здесь и улика взята: и ежели ваше величество отымете от меня руку своей милости и не изволите архиереем милостиво, то дело без себя приказать по правилам св. отец окончить, а паче докторской сказкой, который дочь мой от бой мужа ее в Митаве лечил, которая взята у оного под присягой, не по моему прошению токмо, но по именному его величества указу для истинного в том деле свидетельства, то оное дело и паки бесконечно будет продолжаться».

И действительно, дело это тянулось еще восемь лет: умер Петр Великий, умерла Екатерина Алексеевна, умер Петр II, и только при императрице Анне Иоанновне, в 1730 году, семейная драма Салтыковых кончилась тем, что бывшая княжна Долгорукая пострижена была в монахини в нижегородский девичий монастырь.

Ясно, что старая Русь была еще очень сильна и царство женщин на Руси было только кажущимся.

VIII. Императрица Екатерина I Алексеевна

Систематическая борьба против русской старины, предпринятая Петром в лице почитательниц этой старины, родной своей сестры, царевны Софьи и первой супруги, царицы Евдокии, личное знакомство царя-плотника, во время путешествий за границей, с европейской женщиной, сравнительное превосходство этой последней по отношению в тогдашней русской женщине, превосходство, конечно, сначала внешнее, на первый раз всего более бросающееся в глаза всякому полудикарю, наконец, сердечная привязанность к одной из «иноземок», привязанность, без сомнения, вызывавшая осуждение со стороны старой русской женщины, – естественно должны были вызвать Петра на борьбу и с этой старой русской женщиной, которая была едва ли не сильнее старого русского мужчины, пятившегося, когда ему брили бороду и рядили его в немецкое платье.

Женщина, по-видимому, не пятилась, но была опаснее для Петра чем мужчина, потому что старые из них и наиболее влиятельные прятали свой старину, свою «душегрею», под немецкое платье, а под польскую шапку – старинную «неведомо какую дьявольскую камилавку».

С женщиной можно бороться только ее женским оружием, и Петр против старо-русской женской, невидимой, но опасной рати должен был выставить немецкую и иную новую женскую рать.

К этой рати и принадлежала, та именно, женщина, о которой мы намерены говорить и для которой, рожденной не в Москве, а где-то у немцев, не существовало ни древней Руси, ни ее обычаев, ни ее заветных костюмов.

24-го августа 1702 года, русскими войсками, во время войны со шведами, был взят в плен мариенбургский пастор Глюк, а с ним молодая миловидная девушка, находившаяся у него в услужении.

Девушка эта была дочь лифляндского обывателя Самуила Скавронского или Сковаронского, по имени Марта.

– Ведаем мы, – говорил впоследствии один солдат, когда Марта была уже императрицей – ведаем мы, как она в полон взята, и приведена под знамя в одной рубахе, и отдана была под караул, и караульный наш офицер надел на нее кафтан.

Пленницу эту, приведенную под русское знамя в одной сорочке, ожидала впоследствии великая дола: сначала она разделяла трон с великим преобразователем России, царем Петром Алексеевичем, а по смерти его единовластно и самодержавно обладала и русским троном, и судьбами русского народа.

Пленная девушка отличалась замечательной красотой. Богатая природа ее была одарена и другими достоинствами, которые, выказала она в различных обстоятельствах и положениях жизни.

Сначала Марта Скавронская отличена была генералом Боуром, сподвижником Петра, а потом на нее обратил внимание любимец государя, Меншиков, у которого царь и увидел эту девушку.

Марта была взята ко двору – она произвела на царя глубокое впечатление. Во дворе девушка введена была в круг царских знатных боярынь и молодых фрейлин или «девок», как их называли, которых вниманию и заботливости государь и поручил молодую, симпатичную пленницу. Фрейлины и боярыни, видя расположение к девушке государя, ухаживали за ней, оберегали ее, развлекали, увеселяли.

Скоро девушка была крещена в православие и получила имя Екатерины, а по отчеству – Алексеевны, потому что царевич Алексей был ее воспреемником.

При беспрерывных отлучках своих то на войну, то на построение крепостей и каналов, Петр обыкновенно переписывался с отсутствующими доверенными и приближенными к нему лицами – переписывался он и с «Катеринушкой» или скорее с главной ее приставницей, Анисьей Кирилловной Толстой.

То он называет свой Катеришку – «маткой», то – по-голландски или по-немецки – «мудер», и письма царя отличаются, по обыкновению, крайним лаконизмом: «Матка здравствуй!» – или: «Здравствуй, мудер!» – вот и все-пока.

Со своей стороны, Анисья Кирилловна, от имени юной «матки», и от сонма всех фрейлин и боярынь-приставниц, отвечает царю, большей частью, в шутливом тоне. Так, в письме 6-го октября 1705» года весь этот сонм женщин подписался разом: Анна Меншикова. Варвара. Катерина сама-третья. Тетка несмышленая. Дарья глупая. Засим Петр и Павел, благословения твоего прося, челом бьют».

Анна Меншикова – это сестра Александра Даниловича Меншикова. Варвара – это Варвара Михайловна Арсеньева. «Катерина сама третья» – понятно кто. «Тетка несмышленая» – это сама Анисья Кирилловна Толстая. «Дарья глупая» – это сестра Варвары Михайловны Арсеньевой, впоследствии светлейшая княгиня Меншикова.

Все эти женщины группировались около Катеринушки и находились при дворе любимой сестры Петра, царевны Натальи Алексеевны.

28-го декабря 1706 года Катеринушка родила дочь, и ее назвали также Екатериной: ребенок умер 27-го июня 1708 года.

С каждым годом росла привязанность царя к Катеринушке – с Анной Монс глубокая связь была порвана. Привязанность к Катеринушке так и сквозить во всех письмах, на которые царь не скупился во время своих мыканий по России и по Европе. Мало того, едва привязанность царя к молодой пленнице закреплена была рождением дочери, как Петр уже начинает думать о более прочном будущем своей возлюбленной, в случае если он умрет, не сделав о ней никакого распоряжения.

И вот, думая начать войну с турками, царь пишет Меншикову:

«Благодарствую вашей милости за поздравление о моем пароле, еже я учинить принужден для безвесного сего пути, дабы ежели сироты останутся, лучше бы могли свое житие иметь, и ежели благой Бог сие дело окончает, то совершим в Питербурху».

Что это был за «пароль» – можно догадаться: это было обещание объявить Катеринушку своей законной супругой.

5-го января 1708 года, Петр, в самый разгар войны с Карлом XII, опасаясь за свою жизнь, пишет Меншикову: «Ежели что мне случится волею божиею, тогда три тысячи рублев, которые ныне на дворе господина князя Меншикова, отдать Катерине Василевской и с девочкой». – Катерина Василевская – это она же, Катеринушка. «Девочка» – это дочь, царевна Екатерина, умершая в этом же году.

Со своей стороны, Екатерина Алексеевна, помня, чем она обязана Меншикову, который обратил на нее внимание государя, относится к нему как к отцу.

«Милостивой наш государь батюшка, князь Александр Данилович, здравствуй и с княгиней Дарьей Михайловной и с маленьким князем на множество лет. Благодарствую за писание твое; пожалуй, прикажи впредь к нам писать о своем здравии, чего всечасно слышати желаем. По отъезде нашем из Киева, от вашего сиятельства ни единого письма не получали, о чем зело нам прискорбно. Но впредь просим, дабы незабвенны чрез писание вашей милости были. Пожалуй, наш батюшка, прикажи описать про здоровье государево».

Так пишет Екатерина своему прежнему благодетелю.

Тон этих писем, однако, постоянно начинает изменяться.

Так, от 13-го февраля 1710 года, Екатерина Алексеевна уже пишет Меншикову

«Доношу милости твоей, что господин контр-адмирал (это – Петр) милостию всевышняго Бога в добром здравии, тако ж и я с детками своими при милости его в добром же здравии, только что собинная твоя дочка ныне скорбит зубками. Тако же доношу, что господин контр-адмирал не в малой печали есть, что слышал, что милость твоя изволишь печалиться, что мало к милости твоей писал: и милость твоя впредь не изволь сумневаться, понеже ему здешнее пребывание, как милость твоя сам известен, вельми суетно. Иван Аверкиев доносил про милость твой, что ты изволил трудиться и сам от колпинской деревни наг большую дорогу изволил дорогу просекать: и я хозяину своему о том доносила, что зело угодно ему стало, что такой верный прикащик там остался. Дитя наше зело тоскует по бабушке, и ежели милости вашей в ней нужды нет, то извольте пожаловать к нам прислать немедленно. Екатерина».

В том же, 1710, году она пишет в постскриптум своего письма к Меншикову: Маленькия наши Аннушка и Елизавета вашей милости кланяются».

Со своей стороны, Меншиков пишет ей, 12-го марта 1711 года, в таком тоне:

«Катерине Алексеевне Михайловой: Катерина Алексеевна многолетно о Господе здравствуй!».

Но уже 30 апреля так: «Всемилостивейшая государыня царица!»

А она ему от 13 мая того же года: «пребываю и остаюсь ваша невестка Екатерина». Тут же прибавляет, что с «хозяином» отпраляется в турецкий поход. «Хозяин» – это сам царь.

После, когда Петр прогневался на Меншикова за взятки и разорение Польши, Екатерина писала своему бывшему покровителю: «Доношу вашей светлости, чтобы вы не изволили печалиться и верить бездельным словам, ежели со стороны здешней будут происходить, ибо господин Шаутбенахт по-прежнему в своей милости и любви вас содержит». – Шаутбенахт» – это царь.

19-го февраля 1712 года царь доказывает, что сдержал свой «пароль»: он формально сочетался браком со своей Катеринушкой – она теперь царица!

Как ни часто Петр разлучался, по делам, со своей «Катеринушкой, другом сердешнинким», но он постоянно думал о ней, где бы то ни был и чем бы ни был занят, и напоминал о себе то грамоткой, то подарочком. То посылал он своей красавице «материю – по желтой земле да кольцо, а маленькой (дочке) полосатую», и тут же выражал желание – «носить на здоровье». То покупал своей «матке» – «в Дрездене часы новой моды, для пыли внутри стеклы, да печатку, да четверной лапушке втраиом» (?), и тут же извинялся, что «больше за скоростью достать не мог, ибо в Дрездене только один день был». То посылает ей «устерсы», и прибавляет – «сколько мог сыскать».

За частыми отлучками мужа Катеринушке иногда взгрустнется, царю напишут об этом приставницы-фрейлины – и он спешит ее развлечь, утешить, где бы он ни был, как бы далеко ни приходилось посылать курьеров. Откуда-нибудь из Полтавы, когда Катеринушке взгрустнется, царь шлет к ней бутылку венгерского, и убедительно просит: «для-бога, не печалься – мне тем наведешь мненье. Дай бог на здоровье вам пить; а мы про ваше здоровье пили».

Со своей стороны и приставницы Катеринушки, теперь уже царицы, пишут о ней царю, зная, что царь сам тоскует по ней, – и письма их подлаживаются под тон переписки царя с его дорогой супругой.

Так, одна из приближенных к Екатерине Алексеевне особ, Настасья Петровна Голицына, пишет царю:

«Всемилостивейший государь дорогой мой батюшка! желаем пришествия твоего к себе вскоре, и ежели ваше величество изволишь умедлить, воистину, государь, проживанье мое стало трудно. Царица государыня всегда не изволить опочивать за полночь три часа, а я при ее величестве неотступно сижу, и Кирилловна, у кровати стоя, дремлет. Царица государыня изволить говорить: «тетушка, дремлешь?» Она говорит: «нет, не дремлю, я на туфли гляжу». А Марья по палате с постелью ходит, и со всеми бранится, а Кирилловна за стулом стоит, дана царицу государыню глядит. Пришествием твоим себе от спальни получу свободу».

Суровый, холодный и непреклонный, царь в своих отношениях к Катеринушке – полон нежности и заботливой предупредительности. Железная воля его перерождается – Петр неузнаваем.

Катеринушке предстоит дорога – и вот суровый царь предупреждает свою дорогую «женушку»: «поезжай с теми тремя баталионы, которым велено идти в Аналим; только для-бога бережно поезжай и оть баталионов ни на сто сажень не отъезжай, ибо неприятельских судов зело много в гафе и непрестанно выходят в леса великим числом, а вам тех лесов миновать нельзя».

Для дороги посылаются маршруты, выставляются лошади, речь идет даже о погоде, о трудности дороги.

«Дай-боже, чтоб здрава проехали, в чем опасение имею о вашей непразности».

Катеринушка беременна, и вновь соскучилась о государе.

«Для-бога, – заботливо пишет Петр, – чтоб я не желал вашей езды сюды, чего сама знаешь, что желаю – и лучше ехать, нежели печалиться. Только не мог удержаться, чтобы не написать, а ведаю, что не утерпишь, и которой дорогой поедешь – дай знать».

«Дай-боже, – вновь пишет царь по отправке предыдущего письма, – чтоб сие письмо вас уже разрешенных застало, чего в олтерацыи (в душевном беспокойстве) своей и радости дожидаюсь по вся часы».

Тут же отправляет к ней «славнейшего лекаря» – и снова выражаются беспокойство, боязнь и радость.

Как ни любит он дело, но и за делом он скучает, когда долго не видишь своего «друга сердешнинкого». Тоску свой он, конечно, выражаешь шуткой, но в этой шутке сквозит истинная тоска: «горазда без вас скучаю» – пишет царь из Вильны, – и прибавляет со знанием народного юмора: потому-де он скучает, что «ошить и обмыть некому…»

«Предаю вас в сохранение божье и желаю вас в радости видеть, что дай, дай Боже!»

И приехав в «Питербурх», в свое любимое детище, Петр скучает: «Для Бога, приезжайте скорей; а ежели зачем невозможно скоро быть, отпишите, понеже не без печали мне в том, что ни слышу, ни вижу вас».

«Хочется мне с тобой видеться – вновь пишет он – а тебе, чаю, гораздо больше, для того, что я в двадцать семь лет был, а ты в сорок два года не была».

Это писалось тогда, когда Катеринушке было двадцать семь лет, а царю – сорок два года: оттого она иногда называет его в шутку своим «старичком», – и «старичок» действительно тосковал по своей милой молодке.

«Откуда же проистекала – спрашивает один из новейших исследователей и знатоков этого времени – эта тоска по милой, или, лучше сказать, чем поддерживала Катеринушка такую страсть в Петре, в человеке бывшем до этого времени столь непостоянным?»

Едва ли Петра можно назвать «непостоянным»: его первая любовь – к Анне Монс, и его последняя привязанность – к Екатерине, напротив, доказывают, что этот человек, если любил кого истинно – то уж любил навсегда и постоянно, как любил он свое дело и Россию. Вообще, очень ошибочно некоторые писатели изображают «чернорабочего царя» каким-то ветреным, легковерным по отношению к женщинам: это – не его натура, не его стиль, если можно так выразиться.

Что, – спрашивает тот же писатель, – приносила с собой Екатерина в семейный быт деятельного государя?

«С нею явилось веселье, – отвечает он: – она кстати и ловко умела распотешить своего супруга – то князь-папой, то всей конклавией, то бойкой затеей веселого пира, в котором не затруднялась принять живейшее участие. Мы тщательно вглядывались в живописные портреты этой, по судьбе своей, замечательной женщины; портреты эти современны ей и ныне украшают романовскую галерею в Зимнем дворце. Черты лица Екатерины неправильны; она вовсе не была красавицей, но в полных щеках, во вздернутом носе, в бархатных, то томных, то горящих огнем глазах, в ее алых губах и круглом подбородке, вообще, во всей физиономии столько жгучей страсти, в ее роскошном бюсте столько изящества форм, что немудрено понять, как такой колосс, как Петр, всецело отдался этому «сердешнинькому другу».

Далее, тот же писатель говорит о ней: «Женщина, не только лишенная всякого образования, но даже, как всем известно, безграмотная, она до такой степени умела являть пред мужем горе к его горю, радость к его радости и, вообще, интерес к его нуждам и заботам, что Петр, по свидетельству царевича Алексея, постоянно находил, что «жена его, а моя мачеха – умна!» и не без удовольствия делился с ней разными политическими новостями, заметками о происшествиях настоящих, предположениями насчет будущих. Таковы письма его к Катеринушке с известиями о битвах с шведами, как на суше, так и на море; такова просьба его – самой ей приехать для поздравления с полтавской викторией; в том же роде заметки по поводу сдачи Выборга, о сношениях с союзниками или известия о делах в Померании. Особенно знаменательна следующая жалоба государя, которая невольно выливается у него пред «другом Катеринушкой»: «мы, слава Богу, здоровы, только зело тяжело жить, ибо левшей не умею владеть, а в одной правой руке принужден держать шпагу и перо; а помочников сколько, сама знаешь!»

Все эти вести, заметки и рассуждения Петра «сердешнинькой друг Катеринушка» выслушивала с большим тактом: в ответах, писанных с ее слов секретарем, вы не найдете никаких советов, либо пригодных к делу мнений; ни то, ни другое не высказывается; но в то же время здесь в полушутливом и в полусерьезном тоне являются выражения удовольствия, даже радости, смотря по роду сообщаемых Петром известий. Так что государь не ждал помощи в деле от Катеринушки – нет, он просто хотел видеть, и, к полному своему удовольствию, видел с ее стороны сочувствие к его внутренним деяниям и к его подвигам на ратном поле. Этого сочувствия было достаточно; Петр не требовал больше, что видно даже из его поручений ясене; все они ничтожны и состоять из просьб высмотреть место для какого-нибудь завода, прислать кое-какие вещи, съестные припасы, а чаще всего пива да вина. Некоторые просьбы трудно было исполнить, но то были шутки: так, в одной из цидулок государь просил, между прочим, чтоб «Катеринушка погодила до середы распростатца» (от бремени). За всем тем Екатерина была верной исполнительницей желаний мужа и угодницей его страстей и привычек; те и другие охватили ее собственным существом. Так с большой ревностью шлет она беспрестанно любимейшие предметы мужа, то есть, пиво, водку и вина. Государю частенько доводилось благодарить за эти, хотя и хмельные, но вещественные знаки сердечных отношений. Количество подобных подарков распределялось Екатериной соразмерно обстоятельствам, так что в бытность государя на минеральных водах он получал презенты в «одну бутылочку». – «Чаю, что дух пророческой в тебе есть, – благодарил Петр за один из подобных презентов, – что одну бутылку прислала, ибо более одной рюмки его не велят в день пить; и так сего магарыча будет с меня».

Но не в этом только проявлялись достоинства Екатерины. Кроме ее ласковости, нежности и предупредительности к Петру, она была добра и сердечна по природе: всякий обиженный смело шел к ней; всякий, подпавший под сиверку «Петрушеньки», прятался за «матушку» Екатерину Алексеевну – и она сглаживала с царя эту сиверку, и спасала действительно невинных, а иногда заслоняла собой и виновных, просто по своей доброте.

Она была, действительно, также и умна. С каким тактом она умеет во время похвалить своего «Петрушеньку» за полтавскую викторию, поговорить о его любимых корабликах, обо всем, что составляло духовную жизнь ее «старичка».

«Поздравляю вас, батюшка моего, – пишет она царю, – сынком Ивана Михайловича, который ныне от болезни своей, благодарит Бога, совсем уже выздоровел, и хотя в кампании, так готов. – Каким образом оный сынок свобожден, о всем о том будет вам известно от Брауна; а я вкратце доношу, как слышала, что учинена в нем самая малая скважинка возле киля, и конечно от якоря».

«Сынок» – это не что иное, как корабль, который был пробит якорем и судьба которого, конечно, беспокоила Петра: «сынок» выздоровел, – пишет Катеринушка.

В другом письме она шутливо возбуждает ревность мужа, говорит, что без него она обедала с «ковалерами, которые по 290 лет», и также шутит насчет князя-кесаря Ромодановского, называя его, как и сам Петр называл Ромодановского – «государем» и «его величеством»; самого же царя называет «другом сердешным контра-адмиралом» и «господаном», а часто также «хозяином».

«Друг мой сердешной господин господан контра адмирал здравствуй на множество лет, доношу вашей милости, что я приехала сюда по писму вашему. У государя нашева со многим прошением просила, чтоб он изволил побыть здесь до успеньева дни. Но его величество весьма того и слышать не хотел, объявляя многия свои нужды на Москве. А намерен паки сюда приехать к сентябрю месяцу, и отсель изволить итить конечно сего майя 25 числа. При сем прошу вашей милости, дабы изволил уведомит меня своим писанием о состояние дражайшего своего здравия и счастливом вашем прибытии к Ревелю, что даждь Боже. Засим здравие вашей милости в сохранение божие предав, остаюсь жена твоя Екатерина. Из Санктпитербуха мая 23. 1714 г.».

«Р. S. вчерашнего дня была я в питер гофе, где обедали со мной 4 ковалера, которые по 290 лет. А именно тихой Никитичь, король самояцкой, Иван Гаврилович Беклемишев, Иван Ржевской и для того вашей милости объявляю, чтоб вы не изволили приревновать».

В другом послании извещает, что получила письмо от маленьких своих царевен, «от детей наших, в котором писме аннушка приписала имя свое своей ручкой».

«При отпуске сего доносителя, – пишет она вновь, – ко известию вашей милости иного не имею, токма что здесь, за помощию вышняго, благополучно состоит. А я зело сожалею, что после первого вашего писания, которое изволил писат от финских берегов, никакой ведомости от вашей милости по сие время не имею, и того для прошу, дабы изволили мене уведомит о состоянии своего дражайшего здравия, чего я от сердца желаю слышать. Посылаю к вашей милости полпива и свеже просоленных огурцов; дай Боже вам оное употреблят на здравие. За сим здравие вашей милости во всегдашнее божие сохранение предав, остав жена твоя Екатерина, От 30 Июля 1714. Ревель.

Р. S. против 27 числа сего месяца довольно слышно здесь было пушечной стрельбы. А где оная была у вас ли или где инде о том мы не известны; того для прошу с сим посланным куриером Кишкиным уведомит нас о сем, чтоб мы без сомнения были».

Это была, действительно, морская битва со шведами. Русские победили, и Петр радостно извещал жену «о николи у нас бывшей виктории на море над шведским флотом».

Екатерина, со своей стороны, радуется и поздравляет с победой.

«А что ваша милость изволили упомянуть в своем писме, чтоб мне здесь вашу милость ожидать, а ежели мне будет время, то ехать в санкт питербух, и я сердечно желаю счастливого вашего сюда прибытия. Но ведаю, что ваша милость дело свое на жену променят не изволите» – замечательная фраза в ее устах.

А далее, в конце письма, вновь шутит: «Прошу должной мой поклон отдать и поздравит от меня нынешней викторией господина князь баса (Ивана Головина); також извольте у него спросит: нынешние найденыши (т. е. отбитые им у шведов корабли) как он пожалуешь, детми или пасынками?

Всякая шутка супруги вызывала ответную остроту от царя, и иногда шутки эти заходили очень далеко.

Так, Екатерина раз шутливо намекала царю о каких-то «забавах», конечно, не дозволенных, с точки зрения супружества, и Петр отшучивался: «и того нет у нас, понеже мы люди старые и не таковские». Действительно «не таковские».

А в другой раз сам колет свой Катеринушку:

«Пишешь ты, якобы для лекарства, чтоб я не скоро к тебе приезжал, а делам знатно сыскала кого нибудь вытнее (лучше, здоровее) меня; пожалуй отпиши: из наших ли или из тарунчан? я больше чаю – из тарунчан, Что хочешь отомстить, что я пред двема леты занял. Так-то вы евины дочки делаете над стариками!»

Царь часто шутит над своей «старостью», потому что был на пятнадцать лет старее своей супруги, а равно подтрунивает и над ее мнимой неверностью.

«Хотя ты меня и не любишь, – пишет он из-за границы, где лечился, и извещая, что ему лучше, – однакож чаю, что тебе сия ведомость не противна, и рюмку выпьешь купно со своими столпами».

Замечательно, что во всех ста четырех письмах в Екатерине Петр только раз упоминает о царевиче Алексее, и то опять-таки шуточно, по поводу его женитьбы на крон-принцессе Шарлотте. В этом письме царь велит Екатерине «обявить всешутейшему князь-папе и протчим, чтоб пожаловал благословение подал с им молодым, облекшися во вся одежды, купно и со всеми при вас будущими».

Чувствует Петр, что все более и более стареется и болеет чаще: заедает его недужье, бессилье да «чечюй». А Катеринушка от недужья и бессилья шлет ему, где бы он ни был, «крепиша» – водки, или «армитажу» – вина.

Но ему все тоскуется без жены, а вечно с ней быть невозможно.

Вот, он по делу в Ревеле, и не забывает своего «друга сердешнинького» – посылает ей из ревельского дворцового сада цветы да мяту, что сама Катеринушка садила, и приписывает: «Слава Богу, все весело здесь; только когда на загородный двор приедешь, а тебя нет, то очень скучно».

Со своей стороны, Екатерина, благодаря мужа за цветы и мяту, пишет из Петербурга:

«И у нас гулянья есть довольно: огород раскинулся изрядно и лучше прошлогоднего; дорога, что от полат, кленом и дубом едва не вся закрылась, и когда ни выду, часто сожалею, что не вместе с вами гуляю. Благодарствую, друг мой, за презент. Мне это не дорого, что сама садила: мне то приятно, что из твоих ручек… Посылаю к вашей милости здешнего огорода фруктов… дай Боже во здоровье кушать».

Уехал Петр лечиться в Спа на минеральные воды, и постоянно пишет своему другу о том, что скучает, что пьет за ее здоровье – «по чарке крепиша с племянником», т. е. водки.

«И мы, – отвечает ему Материна, – Ивашку Хмельницкого не оставим», т. е. выпьем хмельного за здоровье «старичка».

Чаще и чаще начинает она писать своему «старичку» о его любимом царевиче, но не о злосчастном Алексее Петровиче, а о маленьком Петре Петровиче, которого они называли «шишечкой».

В одном письме, когда Петр находился еще во Франции, Екатерина пишет, что если б он был при ней, «то б нового шишеньку зделала бы».

«Дай Бог, – отвечает на это «старичок», – чтоб пророчество твое сбылось!»

«Однакож я чаю, – пишет Екатерина пребывающему во Франции супругу, – что вашей милости не так скучно, как нам, ибо вы всегда можете Фомин понедельник там сыскать, а нам здесь трудно сыскивать, понеже изволите сами знать какие здесь люди упрямые».

«Хотя и есть, чаю, у вас новые портомои (прачки), – пишет она вновь, – однакож и старая не забывает»…

«Друг мой, ты, чаю, описалась опортомое, – отвечает Петр, – понеже у Шафирова то есть, а не у меня: сама знаешь, что я не таковской, да и стар»…

«Понеже, – далее шутит он, – во время пития вод домашней забавы доктора употреблять запрещают, того ради и матресу свой отпустили к вам»…

«А я больше мню – возражает ему Екатерина – что вы оную матресишку изволили отпустить за ее болезнью, в которой она и ныне пребывает, и для леченья изволила поехать в Гагу; и не желала б я, от чего Боже сохрани, чтоб и галан (любовник) той матресишки таков здоров приехал, какова она приехала».

Или еще в этом же роде, по поводу того, что Петр все называл себя стариком:

«Дай Бог мне, дождавшись, верно дорогим называть стариком, – шутит Екатерина, – а ныне не признаю, и напрасно затеяно, что старик: ибо могу поставить свидетелей – старых посестрей; а надеюсь, что и вновь к такому дорогому старику с охотой сыщутся»…

Ничего не пропускал царь, чтобы не сообщать о том Катеринушке. Было у него в Париже свидание с маленьким французским королем, которого русский великан, во время визитной встречи, взял на руки и внес во дворец.

И вот, по этому поводу великан пишет своей супруге:

«Объявляю вам, что в прошлой понедельник визитовал меня здешний каралища, которой пальца на два более Луки нашего, карлы, дитя зело изрядная образом и станом, и по возрасту своему довольно разумен, которому седмь лет».

Все более и более, старее и недужая, отдавался царь своей последней страсти – до изысканности нежной привязанности к Катеринушке и ее детям, и все более холодел к царевичу Алексею, который казался ему недостойным владеть великой страной.

И Екатерина молчала о царевиче Алексее – в письмах ее он забыт, как забыт и в письмах отца. Естественно, что, как мать, она помнит только о своем ребенке, о великом князе Петре Петровиче, о своем «шишеньке» или «Пиотрушке», как она его иногда называла. Она постоянно величаешь отцу эту крошку «сантпитербурским хозяином».

Зато, когда Петр карал царевича Алексея и его сторонников, когда ему везде виделась кровь казненных, и его мощная голова тряслась от страшных, переживаемых им минут жизни, Екатерина с замечательным, громадным тактом женщины заслоняет перед ним эту картину ужасов умилительной картиной семейного их счастья с новыми детьми.

«Прошу, батюшка мой, обороны от Пиотрушки, – пишет она царю, занятому страшным процессом царевича Алексея, – понеже не малую имеет он со мной за вас ссору, а именно за то, что когда я про вас помяну ему, что папа уехал, то не любить той речи, что уехали; но более любишь то и радуется, как молвишь, что здесь папа».

Со своей стороны, и лейб-медик Блюментрост пишет царю о маленьком царевиче: «государь царевич, слава Богу, в добром обретается здравии и глазку его высочества есть полегче, тако ж и зубок на другой стороне внизу оказался. Изволить ныне далее пальчиками щупать: знатно, что и коренные хотят выходить».

Екатерина не дает Петру забыть о младшем сыне и царь ждет от него больше, чем дождался от первенца Алексея.

«Оный дорогой наш шишечка часто своего дражайшего папа упоминает и при помощи божией во свое состояние происходит и непрестанно веселится мунштированьем солдат и пушечной стрельбой»…

А этого-то и не любил несчастный старший брат его, царевич Алексей, за что и погиб.

Сказнив всех сторонников этого царевича, похоронив и его самого, царь топит свое глубокое горе – не мог же он не любить его! – в новых походах, в новой кипучей деятельности, которая и поддерживала и ломала его железную силу: он носится по мори, воюет вновь со шведами, и тоскует по семье, а все перемогается.

«Ты меня хотя и жалеешь, – пишет он Екатерине, – однакож не так, понеже с 800 верст отпустила, как жена Тоуба (начальника шведской эскадры), которая его со всем флотом так спрятала, что не только его видим, но мало и слышим, ибо в полуторе мили только от Стокгольма стоит за кастелем Ваксгольмом и всеми батареями». А в реляции объявляет о победах адмирала Апраксина – «адмирал наш едва не всю Швецию растлил своим великим сикорином» (копьем).

«Всепокорно прошу вашу милость, – отвечает на это Екатерина, – дабы писаниями своими оставлять меня не изволили, понеже в нынешнее с вами разлучение есть не без скуки, и только то и радости, что ваши писания; ибо и в помянутом своем письме изволите жаловать, что я жалею вас спустя уже 800 верст. Это может быть правда! Таково-то мне от вас! Да и я имею от некоторых ведомости, будто королева швецкая желает с вами в любви быть: в том та не без сумнения. А кто му ж заподлинно признаваем, как и сами изволили написать о поступках господина адмирала, что он над всей Швецией учинил. Этак-ста господин адмирал под такие уже толь не малые лета да какое счастие получил, чего из молодых лет не было! Для-бога прошу вашу милость – одного его сюда не отпускать, а извольте с собой вместе привесть».

Но здоровье державного гиганта год-от-году становится хуже и хуже. Он почти постоянно на лекарствах.

А, между тем, железная воля его требует деятельности. Он, не удовольствовавшись войной со шведами, но и не расставаясь надолго с Катеринушкой, без которой постоянно скучал, идет в персидский поход.

Но и оттуда он возвращается больной…

«А подле больного Петра – еще блестящее, еще эффектнее наружность полной, высокой, далеко еще не недужной Екатерины, – говорит цитированный нами выше знаток петровского времени. – Благодаря современным живописным портретам с 1716 по 1724 год, она как живая подымается в нашем воображении. Вот она – то в дорогом серебряной материи платье, в атласном, в оранжевом, то в красном великолепнейшем костюме, в том самом, в котором встречала она день торжества ништадтского мира; роскошная черная коса убрана со вкусом; на алых полных губах играет приятная улыбка; черные глаза блестят огнем, горят страстью; нос слегка приподнятый, выпуклые тонкорозового цвета ноздри, высоко поднятия брови, полные щеки, горящие румянцем, полный подбородок, нежная белизна шеи, плеч, высоко поднятой груди, – все вместе, если это было так в действительности, как изображено на портретах, делало из Екатерины еще в 1720-х годах женщину блестящей наружности.

«Печалуясь» в цидулках к мужу на постоянную почти с ним разлуку, Екатерина, как мы видели, выражала эту печаль в форме шутки, среди разных прибауток и балагурств: дело в том, что, по характеру своему, она не была способна всецело отдаться одному человеку, тосковать, терзаться, серьезно ревновать его; притом и набегавшая тоска рассеивалась интимным другом, Виллимом Монсом, с его фамилией.

«Но неужели, – продолжает тот же исследователь, – не нашлось ни одного голоса, который бы в ту пору не шепнул суровому и ревнивому монарху, что-де один из камер-юнкеров его супруги – необыкновенной властью, своим вмешательством в важнейшие дела по разным правительственным и судебным учреждениям дает пищу неблагоприятным толкам, бросает тень на его «сердешнинького друга?»…

Но оставим эти догадки, имеющие более анекдотическое, а не историческое значение – они излишни.

Мы уже знаем, что нашелся такой голос, который шепнул на ухо царю, и, может быть, напрасно!

Мы знаем также, что прекрасная, хотя не безукоризненно честная голова камер-юнкера очутилась на колу, а потом, говорят, в спирту, в кунсткамере. Тут, вероятнее всего, много сказочной подкраски.

Как бы то ни было, ровно за полгода до этой страшной катастрофы (о которой мы по необходимости должны были подробнее упомянуть при характеристике Матрены Балк), когда чей-то неведомый голос шепнул царю – может быть недостойную клевету на его ненаглядную «Катеньку», – в Москве совершено было торжество коронации императрицы Екатерины Алексеевны.

Пышность торжества была невиданная, да и самое событие – редко повторяющееся в истории: некогда пленная девушка Марта Скавронская, приведенная в русский стан в одной сорочке, венчалась императорской короной и облекалась в царскую порфиру…

Современники говорят, что императрица заплакала при этом…

«Ты, о Россия! – провозглашал в этот день знаменитый наш пастырь и оратор Феофан Прокопович, – не засвидетельствуеши ли ты о богомвенчацной императрице твоей, что все дары и добродетели Семирамиды вавилонской, Тамиры скифской, Пенфесилеи амазонской, Блены, Пульхерии, Евдокии, императрицы римской, и иных именитых жен Екатерина в себе имеет совокупленные? Не довольно ли видеши в ней нелицемерное благочестие к Богу, неизменную любовь и верность к мужу и государю своему, неусыпное презрение к порфирородным дщерям, великому внуку и всей высокой фамилии, щедроты к нищете, милосердие к бедным и виноватым, матернее во всем подданным усердие? И зри вещь весьма дивную: силы помянутых добродетелей виновные, которые по мнению аки огнь с водой совокупитися не могут, в сей великой душе во всесладкую армонию согласуются: женская плоть не умаляет великодушия, высота чести не отмещет умеренности нравов, умеренность велелепию не мешает, велелепие икономии не вредить: и всяких красот, утех, сладостей изобилие мужественной на труды готовности и адамантова в подвигах терпения не умягчает. О необычная!., великая героиня… о честный сосуд… И яко отец отечества, благоутробную сию матерь российскую венчавый, всю ныне Россию твой венчал еси!.. Твое, о Россия! сие благолепие, твоя красота, твой верх позлащен солнца яснее просиял».

После коронации, Екатерина Алексеевна несколько дней оставалась еще в Москве, а государь раньше ее уехал в Петербург.

И опять начинает скучать о ней: видно, самому чувствовалось, что недолго оставалось ему жить на свете.

«Катеринушка, друг мой сердешнинькой, здравствуй! – пишет он ей с дороги. Я вчерась прибыл в Боровичи слава Богу благополучно, здорово, где нашел наших потрошонков («потрошонки» – это царские дети) и с ними вчерась поплыл на одном судне… зело мучился от мелей, чего и тебе опасаюсь, разве с дождей вода прибудет; а ежели не прибудет и сносно тебе будет, лучшеб до Бронниц ехать сухим путем; а там ямы частые – не надобно волостных… Мы в запас в Бронницах судно вам изготовили… дай Боже вас в радости и скоро видеть в Питербурхе».

А через несколько дней уже пишет из Петербурга:

«Нашел все, как дитя в красоте растущее, и в огороде повеселились («огород» – это летний сад); только в палаты как войдешь, так бежать хочется – все пусто без тебя… и ежели б не праздники зашли, уехал бы в Кронштат и Питергоф… дай Бог вас в радости здесь видеть вскоре!»

Пришел ноябрь. Царю подали безыменное письмо. Началось страшное дело Монс и его сестры Балк.

Мы обойдем это дело: мы уже знаем, что чуть ли не оно подкосило последнюю силу пятидесятишестилетнего колосса.

27-го января 1725 года, в четвертом часу пополуночи, Екатерина овдовела: вместо Петра Великого, всю жизнь не знавшего устали, во дворце лежал посинелый труп.

Дворец точно замер на несколько мгновений. Но труп не вставал – не просыпался.

«И тотчас вопль, которые ни были, подняли: сама государыня от сердца глубоко вздохнула чуть жива, и когда б не поддержана была, упала бы; тогда же и все комнаты плачевной голос издали, и весь дом будто ревет казался, и никого не было, кто бы от плача мог удержаться», говорит Феофан Прокопович.

Плакал, говорят, весь Петербург. Во всех полках не было ни одного человека, который бы не плакал об угаснувшей силе – о солдатском отце.

Плакала и императрица, занявшая осиротелый трон своего великого покойника.

Осиротелые птенцы этого действительно небывалого в мире «чернорабочего царя» – князь Меншиков, Бутурлин, Ягужинский, Девиер, Макаров и Нарышкин – тесно сомкнулись вокруг державной вдовы.

В первые дни императрица совсем не выходит из своих покоев: она появляется только у гроба своего супруга.

Совершила она и похороны Петра: Петербург, по словам современников, казался осиротелым, скорбным.

«Но да отыдет скорбь лютая, – возглашал тот же Феофан у гроба покойника: – Петр, в своем в вечная отшествии, не оставил россиян сирых. Како бо весьма осиротелых нас наречем, когда державное его наследие видим, прямого по нем помощника в жизни и подоборавного владетеля по смерти его в тебе, милостивейшая и само державнейшая государыня наша, великая героиня и манархиня и матерь всероссийская? Мир весь свидетель есть, что женская плоть не мешает тебе быти подобной Петру Великому».

Иностранные дворы спешили поздравить императрицу с восшествием на престол. Особенно поздравление персидского шаха было оригинально, если верить запискам княгини Дашковой.

«Я надеюсь, моя благовозлюбленная сестра – писал шах, – что Бог не одарил тебя любовью к крепким напиткам: я, который пишу к тебе, имею глаза подобные рубинам, нос похожий на карбункул и огнем пылающие щеки, и всем этим обязан несчастной привычке, от которой я и день и ночь валяюсь на своей бедственной постеле».

Вступив на престол, императрица Екатерина I оставалась такой же, какой была и при Петре: русской землей правил Меншиков, это «дитя сердца» (Herzenskind) «чернорабочего царя», как справедливо называли и того, и другого.

Мы полагаем, что о Екатерине, как исторической женщине, сказано достаточно.

IX. Дарья Ивановна Колтовская

Прошло не более четверти столетия с того времени, как русская общественная почва, говоря словами одного старинного оратора, была вспахана реформами Петра и засеяна новыми семенами, как уже успели выказаться и положительные, и отрицательные стороны введевных в русскую жизнь новых начал: нововспаханная почва дала и пшеницу, и куколь, и не легко было потом русскому обществу очищать свою ниву от сорных трав, извлекать из новых начал то хорошее, которое они в действительности имели и могли дать.

Оттого противники новых начал, не без основания, говорили, что то хорошее, которое навязывается силой, не бываешь хорошо, что принятое по принуждению – не бываешь прочно, а навеянное ветром – ветром и разносится.

Противники новых начал утверждали, что с бочкой меду в русскую жизнь влита и ложка дегтю, что отрицание старины внесло с собой до некоторой степени и отрицание общественной нравственности, неуважение в обычаю перешагнуло за черту уважения ко многому, что признавалось дорогим и священным, что насильно обритая старость хотя и вызывала справедливый смех молодежи, до за смехом над обритой и переряженной в немецкий кафтан старостью стояла уже прямая деморализация этой смеющейся молодежи, как результат ее легковерия: старые-де столбы подрублены, новые не вогнаны в почву – и все общественное здание расшатано.

Как на прямой результат насильственных нововведений указывали на усилившуюся безнравственность общества, которое не знало, чему верить – старому или новому, на разврат, на продажность, взяточничество и, наконец, на ослабление семейных связей, хотя едва ли можно отрицать, чтобы недостатков этих не было и в дореформенной Руси.

Более всего указывают на деморализацию женщины. Жить с посторонним мужчиной в неодобрительной связи, говорят, перестало для женщины быть позором.

Все это, конечно, мнения несколько преувеличенные. Хотя действительно первая половина XVIII века представляет относительно весьма заметную вольность нравов, но женщина в общем едва ли сделалась деморализованнее оттого, что она стала до некоторой степени жить общественного жизнью, стала выезжать в ассамблеи, танцевать с посторонними мужчинами.

Были случаи, где женщина, действительно, доходила до падения и до преступления, как фрейлина Марья Даниловна Гамильтон; но случаи эти всегда были в человеческом обществе и едва ли не всегда будут.

Такой, случайно нарушившей законы общественной нравственности, женщиной представляется нам и Колтовская, которой имя сохранила история потому только, что женщина эта не любила своего мужа и, не уважая его памяти, открыто соединила свою жизнь с человеком, которого любила, но связь с которым не освящалась законом.

Колтовская была первой у нас женщиной, которая выступаешь в той именно обстановке и в том общественном положении, кои в настоящее время принято называть «гражданским браком».

Дарья Ивановна Колтовская была женой севского воеводы Григория Алексеевича Колтовского – следовательно, женщина более или менее высшего круга.

У Колтовского под начальством служил незначительный чиновник – подячий Максим Пархомов, на которого Колтовская и обратила свое внимание.

Дружба Колтовской и Пархомова приняла такие формы, что им не возможно было оставаться врозь, и они должны были искать совместной жизни.

Но Пархомов был женат. Жена была препятствием для соединения его с Колтовской, и он решился отстранить это препятствие.

Пархомов видел множество примеров пострижения жен в монахини от живых мужей: Грозный постриг не одну свой супругу; на глазах Пархомова Петр Великий постриг в инокини первую свой супругу Евдокию Федоровну Лопухину и жил в непризнанном браке – по крайней мере, так говорили – с Анной Монс, а потом с Мартой Скавронской, пока эта последняя не стала его законной супругой

Пархомов последовал этим внушительным примерам.

В октябре месяце 1722 г. он постриг свой жену Ирину, при помощи игумена Филагрия, настоятеля рыльского никольского монастыря волынской пустыни, – и взял себе за жену бывшую воеводшу Колтовскую.

Несколько лет прожила таким образом Колтовская с Пархомовым, пока против их незаконного сожития не возбуждено было судебное преследование.

Дело дошло до святейшего синода.

Колтовская и Пархомов были арестованы и привезены в Петербург.

Синод, рассматривая это дело, нашел, что Пархомов постриг свой жену «без указу», а Колтовская отдалась ему «для беззаконного прелюбодеяния»:

В то время решения духовного суда основывались на «Кормчей книге», на евангелии, на правилах вселенских соборов и на русском специальном судебнике – «Духовном Регламенте».

Обращаясь к этим церковным узаконениям, синод встречал следующие, подходящие к данному случаю, статьи:

«Всяк отпущаяй жену свой, разве словесе любодейного, творит ю прелюбодействовати, и иже пущеницу поймет, прелюбодействует» (Матв. V, 31–32).

«Оставить человек отца своего и матерь, и прилепится к жене своей, и будета оба в плоть едину, яко же к тому неста два, но плоть едина: еже убо Бог сочета, человек да не разлучает» (XIX, 5–6).

«Иже аще пустит жену свой, разве словесе прелюбодейна, и оженится иной, прелюбы творить на ню» (Map. X, 11–12).

«Женяйся пущеницею, прелюбодеет» (Лук. XVI, 18).

В первом послании в коринфянам апостола Павла:

«А оженившимся завещеваю, не аз, но Господь, жене от мужа не разлучатися; аще ли же и разлучится, да пребывает безбрачна, или да смирится с мужем своим, и мужу жены не отпущати» (VII, 10–11).

В правил ах Карфагенского собора:

«Браком совокупившимся распушающимся, аще не смирится, да пребывает тако: аще ли ино, к покаянию да понуждени будут» (прав. 102). В толковании на это правило: «Угодно бысть собора сего, по евангельскому учению, никому же своя жены не изгнати; просто не разлучится от нее. Аще прилучится или мужу восхотевшему, или жене, разлучитися от сожительства, и не смиритася и не восхощета паки слитися и купно жити, да пребудут паки во единстве, и другому браку да не сочетаются».

К этим всем ясным и определенным для данного случая законам приведено прямое подкрепление из «Духовного Регламента» о монахах: «Не принимать мужа, жену живу имеющего. Обычай его есть, что муж с женой взаимное согласие творит, что муж в монахи постригся, а жена бы свободна была пойти за иного. Сей развод простым кажется быть правильный, но слову Божию противень, ежели для единой сей причины деется; а хотя бы и была причина к разводу довольная, однако ж сего не делати мужу с женой самовольно, но представят о том разводе епископу своему обстоятельно, которому, подлинно освидетельствовав, для рассуждения и определения писать в святейший синод, а не получа из синода резолюций, таковых разводов не чинить».

Между тем, синод находил, что Пархомов не только прежде пострижения жены своей не указал на нее, за что бы она могла быть пострижена, или как выражено в решении синода, не показал на жену «правильной вины письменно», но даже ни от кого не требовал указного определения, в случае если бы жена его даже добровольно пожелала принять пострижение; напротив, он постриг ее насильно и женился на Колтовской «весьма неправильно».

Из всего изложенного синод заключал, что Пархомов поступил «выше показанным господним словесам и апостольскому и святых отец преданию противно».

Только 16-го декабря 1726 года, уже по смерти Петра Великого, состоялось постановление Синода по делу Колтовской и Пархомова, и этим постановлением определялось – Колтовскую и Пархомова развести.

«Вследствие этого, – говорилось в объявлении Синода, – оные, Пархомов и Дарья Колтовская, разведены, и друг с другом жить им не велено, о чем и указ им сказан, с крепким за преслушание подтверждением, в чем он, Пархомов, маия 24 два, 1727 года, и своеручно подписался, что исполнять то святейшего синода определение будет».

После объявления этого решения подсудимыми они были отосланы под караулом в юстиц-коллегию, которая, не освобождая их, должна была доследовать дело светским судом, а потом вновь прислать в синод для наложения на виновных церковного покаяния.

Но суд светский оказался милостивее духовного: Пархомова и Колтовскую не только не осудили, но даже предоставили им полную свободу, и они начали вновь жить по старому.

Синод узнал об этом только через полтора года, когда у Колтовской, после определения синодом развода ее с Пархомовым, родился ребенок.

Вину в этом деле синод весьма справедливо взводил на светский суд, который освободил подсудимых, как выражается синод, «знатно по страсти презирающих законные повеления».

Могло быть и так, что светские судьи были подкуплены подсудимыми: продажность суда в то время, как видно и из манифеста Екатерины II, доходила до вопиющих размеров.

«А ныне известно, – говорит синод, – что он, Пархомов, на свободе ходить и живет паки с оной прелюбодеицей, Дарьей Колтовской, единокупно, и называет ее себе женой, и чрез приходских священников объявилося, что и детище с ней, после выше помянутого разводу, прижил, и правильное святейшего синода по законам Божиим запрещение их в том богопротивном прелюбодействе и определение уничтожает, за что грядет гнев божий на сыны противления».

После этого возникаешь вторичное дело о Колтовской. Ее и Пархомова судят уже за сопротивление духовному суду.

Вторичное определение синода было таково:

«Оных противников, Максима Пархомова и прелюбодеицу его, Колтовскую, донедеже пребывают в упрямстве своем и не возвратятся с покаянием, отлучить от церкви, и входа церковного им нигде не давати, и в дом их ни с какими церковными требами не входить».

Следует при этом заметить, что в последнем своем решении синод руководствовался не «Духовным Регламентом», а постановлением московского собора 1667–1668 года – чисто русским историческим законом, состоявшимся, как говорится в объявлении синода, «при прадеде его императорского величества, блаженные и вечнодостойные памяти великом государе, царе и великом князе Алексее Михайловиче, всея России самодержце, и при бытии святейших вселенских патриархов, Паисия александрийского, Макария антиохийского, Иоасафа московского и всея России, и многих греческих архиереев и всех российских митрополитов, архиепископов и епископов, архимандритов и игуменов и всего освященного собора, за руками их, о не слушающих и противящихся».

Известно, что соборное постановление это состоялось по поводу суда над патриархом Никоном – за его сопротивление духовному суду.

Закон этот применен был я в данном случае к Колтовской и Пархомову.

Синод приводит этот замечательный по своей силе и по своему историческому значению закон:

«Аще кто не послушаешь повелеваемых от нас и не покорится святей восточней церкви и всему освященному собору, или начнет прекословити и противлятися нам, и мы такового противника, данной нам властию от святого и животворящего духа, отлучаем и чужда сотворяем отца и сына и святого духа, и проклятию и анафеме предаем, яко еретика и непокорника, и от православного всесоединения и стада, и от церкви божией отсекаем, дондеже уразумится и возвратится в правду покаянием. А кто не вразумится и не возвратится в правду покаянием, пребудет в упрямстве своем до скончания своего, да будет и по смерти отлучен, и часть его и душа с Иудой предателем и распеншими Христа жидовы, и со Арием и с прочими проклятыми еретиками. Железо, и камение, и древеса да разрушатся и да растлятся. И той да будет не разрешен и растлен, и яко тимпан во веки веков. Аминь».

В заключение этого строгого постановления было выражено:

«Которое соборное изложение и святейший правительствующий синод утверждает и по содержанию оного той властию и силой всесвятого духа, на вышереченных мерзких прелюбодейцов, Пархомова и вдову Колтовскую, сие изречение завлючаем неотменно».

Дальнейшая судьба Колтовской нам неизвестна.

Мы не считали себя в праве обойти эту женщину в своих очерках потому, что она представляет собой явление, до некоторой степени характеризующее то переходное нравственное состояние, которое в начале прошлого столетия переживала Россия, явление, которое – если бы было в более древней русской жизни, то едва ли выразилось бы в таких формах, в каких выразилось оно в эпоху нравственного брожения русского общества.

Можно утвердительно сказать, что Колтовская в XVII-м веке не поступила бы так открыто, как поступила она в XVIII-м, и, без сомнения, облекла бы свой привязанность к любимому человеку в иные формы.

X. Анна Петровна, герцогиня Голштинская

В то время, когда культурные начала общественной жизни западной Европы, с наступлением XVIII столетия, как бы силой ворвавшись в неподвижный дотоле строй русской жизни, выводили русскую женщину из терема, моленной и кладовой, вырывали ее из-за монастырских стен и темной монастырской кельи, опрокидывали весь застывший на «Домострое» повседневный обиход боярыни, боярышни, княгини, княжны и царевны и намечали тип новой русской женщины, – под крылом этой последней вырастали дочери и внучки, для которых старая жизнь становилась уже преданием и которые, со своей стороны, готовили поколения будущих русских женщин, с иным характером, иным типом и иной физиономией, таких женщин, в коих бабушки и прабабушки их XVII века не признали бы своих внучек и правнучек. Эти последние начинают уже кое-чему учиться, и учиться не одному «четью-петыо церковному», которому обучались их бабушки, и то редкие, а чему-то другому, правда – весьма скудному, но все же выходящему из узких рамок «четья-петья церковного» и вышиванья воздухов и поясов для своих духовников.

Уже Меншиков, в 1705 году, пишет – как мы видели – своей будущей невесте, Дарье Михайловне Арсеньевой, жившей в то время с его двумя молоденькими сестрами при дворе царевны Натальи Алексеевны – «для Бога, Дарья Михайловна, принуждай сестру, чтоб она училась непрестанно как русскому, так и немецкому ученью, чтобы даром время не проходило».

И девушки второго поколения XVIII века начинают уже учиться не только больше, чем учились их бабушки, но и больше своих матерей и предшественниц, больше чем учились красавицы Анна Монс, Матрена Балк, Марта Скавронская, гетманша Скоропадская и другие.

К этому-то второму поколению женщин XVIII века принадлежит и та женская личность, которая в наших настоящих очерках стоит теперь на очереди – царевна Анна Петровна.

Царевна Анна была второй дочерью Петра Великого и Марты Скавронской, которая, в то время, когда родилась эта девочка-царевна, не именовалась еще Екатериной Алексеевной, а называлась или Мартой Скавронской, или «госпожей Кох», или же «Катериной Василефской».

Эта дочь Марты и Петра родилась 27 января 1708 года и в первые годы своей жизни не носила ни титула княжны, ни титула царевны, потому что сама мать ее не носила никаких еще титулов.

О девочке пишут в одном письме, от 28-го декабря 1708 года, просто как об «Аннушке»: «при сем известную – Аннушка во здравии».

Хотя в то время и издавался уже календарь и в нем каждый год помещались члены царской фамилии, но о дочерях Петра до самого 1724 года не упоминалось ни разу – как будто бы их не было: не упоминалось и об «Аннушке» или о царевне Анне Петровне. Только уже в календаре на 1725 год – год смерти Петра Великого – показаны дни тезоименитства великих княжон Анны, Елизаветы и Натальи Петровен; но зато ничего не упоминается о днях тезоименитства детей царевича Алексее Петровича – Петра и Натальи.

Как дочь Петра, жаждавшего знаний, страстно любившего всякие научные сведения, где бы он ни сталкивался с ними в своей деловой, неутомимо-рабочей жизни, маленькая «Аннушка» должна была учиться, и действительно училась.

Хотя о детском ее периоде, вообще, не имеется почти никаких сведений, но об этом именно обстоятельстве, о направлении воспитания девочки новым путем, отшатнувшимся от программы «Домостроя», сохранились некоторые известия.

Один из бытописателей прошлого века, Штелин, со всей свойственной ему простотой передает, со слов будто бы императрицы Елизаветы Петровны, такой факт, что однажды Петр, застав своих маленьких дочерей, ее – Елизавету Петровну, и старшую ее сестру «Аннушку», за чтением писем госпожи Ламберт, приказал перевести ему оттуда одну страницу. Ему перевели.

– Счастливы вы, дети, – сказал он; – что вас воспитывают и в молодых летах приучают к чтению полезных книг! В своей молодости я был лишен и дельных книг, и добрых наставников.

Девочка, таким образом, училась не только русскому, но и немецкому и французскому «ученью», о необходимости которого для своих сестер настаивал и Меншиков, и знала несколько языков. Для того времени и это уже был великий шаг женщины к новой фазе ее гражданского вочеловечения.

Когда девочке было только шесть лет, она уже умела несколько писать, и в одном из писем ее матери, Екатерины, к Петру, от 1714 года, когда царь был в отсутствии и воевал со шведами на море, видим приписку: получила письмо – говорит Екатерина царю – «от детей наших, в котором писме аннушка приписала имя свое своей ручкой».

Когда девочке исполнилось одиннадцать лет, то у этой крошки был уже свой небольшой придворный штат. Один писатель прошлого века, Вебер, упоминает между прочим, что впоследствии гофмейстериной маленькой царевны сделана была Клементова (Klementoff), и при этом получила титул баронессы.

Девочка подрастала и становилась завидной невестой для разных германских и иных владетельных князей и принцев, которые желали бы охотно заручиться родственным и политическим союзом с таким сильным тестем, каким был обладатель великого московского царства, по-видимому, наступившего уже широкой пятой на горло северного льва, беспокойного рубаки Карла XII.

Таким соискателем руки царевны Анны Петровны явился Фридрих-Карл, герцог Голштейн-готторпский, явился так поспешно, что невесте только что исполнилось одиннадцать лет. Герцогу голштинскому страстно хотелось приобрести право на шведский престол, который был сильно пошатнуть рукой Петра: эта загрубелая в работе рука могла помочь молодому герцогу, которому было всего двадцать лет, сесть на тот престол, на котором не сиделось войнолюбивому и «бранливому» Карлу XII.

В этих видах юноша отдался под покровительство русского царя, и, чтобы приобрести более реальное право на это покровительство, явился искателем руки маленькой царевны Анны.

Бассевич утверждает, что дядя молодого герцога умолял юношу не рисковать поездкой в Россию, в эту «страну варваров». Он напоминал ему, что в этой неведомой для Европы стране уже постигло большое несчастие одного из голштинских герцогов, такого же молодого и неопытного юношу: – он разумел, вероятно, или Магнуса, или «титулярного короля» Ливонии, женившегося когда-то на княжне Марье Владимировне Старицкой, или молодого принца Иоанна, несчастного жениха Ксенин Годуновой, сложившего в Москве свой молодую красивую голову и свои кости в чужую землю, или же, наконец, принца Вольдемара, которого много лет не выпускали из Москвы, куда он приехал свататься за дочь царя Михаила Федоровича, царевну Ирину Михайловну.

Но молодой герцог не послушался своего дяди и решился попытать счастья, которое, действительно, не легко далось ему в руки: подобно отдаленному предшественнику своему, отважному норманну, Гаральду норвежскому, совершившему чудеса храбрости, чтобы заслужить любовь русской красавицы, княжны Елизаветы, дочери Ярослава, и в безнадежной страсти мыкавшемуся по морям и певшему свой знаменитую песню о том, что «дева русская Гаральда презирает», – подобно этому «великану сумрака», новейший Гаральд, голштинский принц Фридрих-Карл употреблял неимоверные старания, чтобы заслужить любовь русской «Аннушки», тосковал и кутил, отчасти, в России целые годы, и хотя не производит чудеса храбрости, но, ища случая увидеть свой красавицу, давал под ее окнами серенады, вздыхал, страдал, – а русская «Аннушка» все оставалась для него недоступным сокровищем.

Петр Великий был не прочь, однако, отдать свой любимицу «Аннушку» за герцога, чтоб иметь в нем и через него претендентство на шведский престол и его именем брать у Швеции клочки балтийского поморья полной горстью; но согласием на брак почему-то очень долго медлил – и не без причины.

Впрочем, невеста была еще так молода – это было совсем дитя, еще не вышедшее из отрочества.

Герцог прибыл в Россию инкогнито, под именем и званием русского «прапорщика», и прежде всего, на пути своем в Петербург, явился в Ригу. С герцогом приехал и камер-юнкер Берхгольц, находившейся в свите жениха, и этот-то Берхгольц оставил драгоценные записки о пребывании герцога в России, о сватовстве, о неудачах этого долгого сватовства, о всех, наконец, наиболее рельефных и мельчайших, но характерных событиях того времени.

Берхгольц говорит, что он увидал царевну Анну Петровну летом 1721 года, в Петербурге, в Летнем саду, который тогда еще назывался царским «огородом». По его словам, маленькая царевна была прекрасна как ангел, с чудным цветом лица, с удивительными руками и станом, довольно уже высокого роста, брюнеточка. Красота ее была действительно замечательна, по отзывам всех, знавших царевну. Это был тип самого Петра – только тип женский, смягченный, улучшенный, хотя девушка и походила на отца поразительно.

Берхгольц описывает даже костюм ее с младшей сестрой Елизаветой Петровной: княжны одеты великолепно, причесаны по последней парижской моде – Европа сильно задела своим культурным крылом Россию, когда в каких-нибудь двадцать лет Петербург начал уже жить парижскими модами, вначале XVIII века, через тридцать лет после стрелецких бунтов!

Но герцог редко имел счастье видеть ту, для которой приехал из-за моря. Его держали в почтительном отдалении от великих княжон. Когда царь и царица уезжали куда-либо из Петербурга, царевны вовсе не показывались жениху, под тем благовидным предлогом, будто и они выехали куда-нибудь.

История Гаральда, таким образом, повторяется через семьсот лет!

Камер-юнкер герцога, Берхгольц, ведет дневник. Как счастливейшие дни в жизни своего молодого герцога, Берхгольц отмечает в своих мемуарах те немногие и кратковременные моменты, когда герцогу удавалось видеть юных княжон при каких-либо торжественных случаях.

Встречаясь с невестой, герцог положительно робел, был застенчив, почти не решался заговорить с ней. Так прошло несколько месяцев.

Только с 21-го октября он почему-то успел победить свой робость и стал выказывать девушке более нежного внимания, в разговорах – более свободы и смелости. Мало того, он старался оказывать ей рыцарские знаки своей сердечной привязанности: так, однажды, заметив, что игра его волторнистов нравится молоденькой княжне, он стал ездить по Фонтанке мимо окон дворца, находившегося тогда в Летнем саду, а музыканты его играли ноктурно.

На прогулках он искал случая встретить княжну, заговорить с ней, полюбоваться ею.

Раз это счастье улыбнулось ему: Берхгольц рассказывает, что однажды герцог встретился с княжной в саду и даже осмелился поцеловать у нее ручку. Счастье молодого человека, по словам Берхгольца, было выше всякой меры.

В это время заключен был ништадтский трактат. Из слов и намеков Петра, герцог должен был ожидать всего своего благополучия от заключения этого трактата. Но оказалось, что в статьях ништадтского договора о герцоге не было упомянуто даже ни одним словом, а напротив – Россия обязывалась никоим образом не вмешиваться в дела Швеции.

Герцог и все бывшие с ним голштинцы упали духом. Чтобы утешить их, по Петербургу распустили слух, что герцог, наконец, женится на дочери царя.

Этот слух польстил самолюбию герцога – надежды его вновь воскресали.

В день тезоименитства императрицы Екатерины Алексеевны, в Катеринин день, 24-го ноября, герцог давал серенаду под окнами дворца.

«Старшая принцесса – говорит по этому случаю Берхгольц – ясно показала тогда, что она большая любительница музыки, потому что почти постоянно во время серенады держала такт рукой и головой. Его высочество часто обращал взоры к ее окну и, вероятно, не без тайных вздохов: он питает к ней большое уважение и неописанную любовь, которую обнаруживает при всех случаях, как в ее присутствии, так и в разговорах с нами».

Но, несмотря на эти заверения Берхгольца о страстной любви герцога к тринадцатилетнему ребенку-невесте, страсть эта подвержена сильному сомнению: герцог, видимо, искал не одного миловидного личика хорошенькой и благородной по сердцу царевны, не одной любви ее, а в придачу к ней и, главное, в первой мере – шведского престола, которого он надеялся достигнуть только через нее, царевну, а потом уже и руки своей невесты, еще, впрочем, не нареченной.

Сомнение это становится неопровержимым, когда мы скажем, что, женившись на той, к которой он показывал столько робкой и глубокой страсти, герцог слишком жестко отнесся к своему божеству, не только, тотчас после венца, украдкой глотавшему горькие слезы, а вполне исстрадавшемуся потом под гнетом тяжелой жизни с этим, умевшим хорошо притворяться, молодым искателем шведской короны и русских денег.

Но об этом в свое время…

В начале 1722 года царский двор переехал в Москву. За двором переехал туда и герцог.

А о свадьбе все не было ни речи, ни даже намека.

Время, между тем, все идет. Голштинцы все ждут напрасно.

Хотя, затем, в феврале, на фейерверке, у герцога, по приказанию царя, изображен был видь голштинской столицы, города Киля, с плывущими к нему, с одной стороны, русским кораблем с девой, а с другой – шведским кораблем с короной, однако же, о браке опять-таки не было сказано ни слова: все оставались так церемонно-любезны и сдержанны, начиная от самого царя и кончая молоденькими царевнами.

Между тем, францусский посланник Кампредон пишет в Париж о предложении царя выдать царевну Анну за принца шартрского – и герцог голштинский ничего об этом не знает: его, видимо, водят – ни ответа, ни привета.

Наступает пасха. Герцог видит, что все русские христосуются, целуются. Ему понравился этот добрый обычай. И вот он – просит императрицу позволить и ему, по русскому обычаю, похристосоваться. Ему позволяют – и он целуется с царевнами.

«Старшая, – замечает при этом Берхгольц, – по врожденной застенчивости, поколебалась было немного, однако последовала знаку императрицы; но младшая, Елизавета Петровна, тотчас подставила свой розовый ротик для поцелуя».

И герцог снова рад – его фонды, видимо, поднимаются: он пьет за здоровье царской фамилии – он весел, он даже навеселе, снова выпивает несколько бокалов и, откланиваясь императрице и царевнам, вновь целуется и с матерью-императрицей, и с девушками – великими княжнами.

В свите герцога радость и ликованье. Голштинцы распивают на радостях несколько кубков и ложатся спать отуманенные.

Но вот, царь собирается ехать в персидский поход и предлагает герцогу оставить без него Россию. Надежды жениха окончательно рушатся. Тогда между царем и герцогом является посредником Бассевич, голштинец же, и ему удается исходатайствовать у Петра позволение молодому герцогу остаться в Москве. Но, между тем, Петр тайно приказывает Меншикову увезти великих княжон в Петербург.

Герцог узнает об этом, и за несколько верст от Москвы устраивает в палатках прощальный пир. Он думает, что, проезжая, мимо палаток, царевны сделают ему честь – остановятся, что он задержит их в палатке, сделает их участницами прощального обеда; но царевны вышли из экипажа только на несколько минут, и тотчас же уехали. С горя голштинцы сами сели за роскошный стол, приготовленный для царевен, и волей-неволей отпировали на холостую ногу.

А время все идет. Наступает уже 1723 год.

В этом году герцогу удается вновь увидеть свою красавицу, в Петербурге. По словам Берхгольца, царевна все хорошеет, а дела герцога все не двигаются.

Вообще, это сватанье напоминаешь средневековые подходы рыцаря к даме своего сердца: целые годы проходят, а рыцарь все ломаешь на турнирах копье в честь своей возлюбленной, носишь ее цвет, вздыхает у подъемного моста ее замка, словно голштинский герцог у Фонтанки, и только на каком-нибудь годовом турнире издали увидит свой богиню в числе «ста красавиц светлооких» и от одного вида ее и блеска глаз разгорается его забрало, как говорится в одной легенде, переложенной в прекрасную балладу.

Но вошь, голштинцы замечают, что к концу 1723 года с герцогом становятся необыкновенно любезны при дворе.

Проходить еще несколько месяцев. Наступают именины невесты, 3 февраля 1724 года. Свита герцога замечает, что сам Петр очень внимателен к их господину – и свита начинает надеяться, что конец ее ожиданий не далек, что их скоро отпустят домой, в дорогой им родной Киль, с молодой герцогиней.

Но и это был ложный луч надежды.

«К сожалению, – говорит Берхгольц, – это было напрасно; надо надеяться, что, с помощью Божьею, воспоследует всему желанный конец в коронацию», которая ожидалась в мае этого года.

Герцог, однако, становится все смелее и настойчивее: «бывая навеселе, он уже называет Петра «батюшкой» – и свита его радуется таким успехам своего молодого господина.

Наступает четвертый Катеринин День со времени приезда герцога в Россию – и только в этот день, 24 ноября 1724 года, при посредстве Остермана и голштинцев Бассевича и Штамке, написан был брачный контракта голштинского герцога Фридриха-Карла и цесаревны Анны Петровны.

В 21-й статье контракта определялось и обеспечивалось будущее хозяйство Анны Петровны и ее будущих детей, назначался для нее штат, определялись «маетности» и употребление ее приданого, которое, кроме драгоценностей и уборов, состояло в трехстах тысячах рублей единовременной выдачи. Анна Петровна должна оставаться в греческой вере, а дети ее – мальчики – должны быть крещены по лютеранскому обряду, а девочки – воспитываться в православной вере. Анна Петровна и муж ее отказываются и за себя, и за потомство от всех прав, требований, дел и притязаний на корону российской империи.

Три «секретные артикула» контракта гласили: Россия обязывается помогать герцогу голштинскому достигать шведской короны, возвратить Шлезвиг; а со стороны Петра – право («власть и мочь») призвать, по своему усмотрению, «к сукцессии короны и империи всероссийской одного из урожденных от сего супружества принцев», и в таком случае герцог обязывался немедленно исполнить волю императора, «без всяких кондиций».

Тут же Берхгольц отмечает в своем дневнике со свойственной ему откровенностью:

«Надобно заметить, что несравненная, прекрасная принцесса Анна назначена в супруги нашему государю, чего и мы все горячо желали. Таким образом, теперь кончилась неизвестность – на долю старшей или младшей принцессы выпадет этот жребий. Хотя ничего нельзя сказать против красоты и приятности последней (Елизаветы Петровны), однако, все мы, по многим основаниям, желали от всего сердца, чтобы старшая, то есть принцесса Анна, досталась нашему государю».

Петр, между тем, думал иначе: «ему все хотелось свой «Айнушку»: отдать за французского короля – это жребий более завидный, чем быть голштинской герцогиней. Французская корона и корона Голштинии – тут выбор ясен. Но представитель французского королевства Кампредон все отвечал неопределенно, уклончиво – вот что и понудило Петра решиться, наконец, на этот голштинский компромисс: он, что называется, не вытерпел, а Кампредон сказал, что французскому королю была бы более выгодной невестой великая княжна Елизавета Петровна, которая и моложе Анны летами, и живее характером.

На другой день по заключении контракта Петр пригласил герцога – едва ли не в первый раз – обедать запросто, по семейному, – и с тех пор герцог мог уж видеть свой невесту ежедневно.

Бассевич прямо говорит, что Петр желал и не скрывал этого желания, чтобы после его смерти наследовала Анна, его любимая дочь, и Кампредон говорит тоже, что после смерти своего маленького «Пиотрушки», великого князя Петра Петровича, царь все хотел «Аннушке» передать «сукцессию» на российское царство.

Но вот в январе 1725 года царь тяжко занемогает.

Больной Петр, давно уже перемогавшийся, сразу почувствовал, что кончина его близка, начал было писать что-то «отдать»…. и не мог дальше продолжать своего последнего завещания; рука его, так много работавшая, так твердо державшая и скипетр, и историческую палицу, бившую всякого лентяя и подлеца, попадавшего под палицу, рука, державшая так умело и топор, и пилу, и командирский рупор, и рюмку с анисовкой, и перо, так много писавшее, – эта рука отказывалась больше писать, и царь послал за своей «Аннушкой», чтобы ей продиктовать последнюю волю;. но когда великая княжна подошла к отцу – он уж был без языка.

После смерти отца Анна Петровна страшно тосковала, «потому что, – говорит Берхгольц, – император всегда показывал неописанную нежность и любовь к обеим дочерям, и в особенности к старшей».

Из ничтожества, каким герцог казался при Петре, со смертью его он мгновенно вырос в значении при дворе. Екатерина, видимо, была расположена в нему, так как хорошо понимала, что многим обязана была Бассевичу, голштинцу же, при вступлении на престол.

Назначена была, наконец, свадьба.

В апреле герцог нанял лучший тогда в Петербурге дом графа Апраксина, стоявший на том месте, где теперь Зимний дворец, за три тысячи рублей в год, и переехал туда перед самой свадьбой.

Бракосочетание совершено было в Троицкой церкви, на Петербургской стороне, 21-го мая 1725 года. Епископ Феофан Прокопович, один из птенцов Петра, после свадебного обряда благословил новобрачных по-славянски, а герцогу переводил свое пастырское благословение на латинский язык.

В этот же день, в ознаменование торжества, императрица Екатерина Первая учредила орден Александра-невского.

В сентябре молодые ездили осматривать ладожский канал, любимое детище Петра-строителя. В деревне Лаве они остановились ночевать. Ночлег дала им просторная мужицкая изба. В избе этой оказалось много детей, особливо девочек. Говорят, что Анна Петровна, всегда ласковая к детям и любившая их общество, созвала всех этих ребятишек и с удовольствием провела с ними весь вечер, несмотря на то, что это были крестьянские, не всегда опрятные ребятишки, а приемная комната – крестьянская изба. Утром дети опять собрались к доброй царевне, пели ей песни, – и Анна Петровна всех их одарила деньгами.

Но дочери Петра с тех пор уже не улыбалось счастье.

Время скоро разоблачило характер рыцаря, после свадьбы показавшего свое лицо из-за забрала. Замужество, видимо, не сулило Анне Петровне ничего хорошего, потому что из угодливого и робкого Фридрих-Карл тотчас после венца превратился в надменного и бестактного гордеца и деспота. Даже на императрицу он перестал обращать внимание.

Анне скоро пришлось плакать тайком, чтобы никто не видал слез молодой голштинской герцогини. Екатерине же пришлось раскаиваться, что поспешила свадьбой; но было уже поздно.

Началась тяжелая жизнь для молодой герцогини – семейные сцены, дрязги, ревность; слезы, говорят, часто льются и сквозь золото.

Впечатлительное сердце молодой женщины было привязчиво; она вся отдавалась своим добрым побуждениям, и даже к несчастному сыну царевича Алексея Петровича, к великому князю Петру Алексеевичу, всеми брошенному, она одна показывала постоянную и непритворную привязанность. Зато герцог не удостоил даже посещением этого будущего русского императора, Петра Второго.

Вообще, герцог был далеко не находка: болезненный, некрасивый собой, дурной нравственности, ревнивый и мот – он был, говорят современники, мучением для своей доброй и нежной жены, которую в один год вогнал в могилу.

Гонения на Анну начались скоро, еще в России.

В одно время Анна Петровна обратила благосклонное внимание на камергера Тессина, молодого человека из свиты своего мужа, обратила внимание потому, что это был умный, образованный мужчина среди кутил герцогской свиты – и ревнивый герцог тотчас же удалил Тессина в Берлин на зло жене. Анна Петровна была обижена и оскорблена этой грубой выходкой, и не явилась на праздничное торжество, на котором должна была присутствовать.

Вообще, с этим несчастным браком все, по-видимому, отшатнулось от бедной женщины. Даже при дворе матери-императрицы ей стали оказывать мало уважения, потому что для русских царедворцев она, по русскому обычаю и по народным понятиям, стала «отрезанным ломтем».

«Генерал-полицеймейстер Девиер, сидя однажды во дворце, – передает Кампредон, – нечто великому князю Петру Алексеевичу на ухо шептал; в тот час и государыня цесаревна Анна Петровна, в безмерной быв печали и стояв, у окна в той же палате, плакала, и в такой печальный случай он; Девиер, не встав против ее высочества и не отдав должного рабского респекта, со злой своей продерзости говорил ее высочеству, сидя на кровати: «о чем печалишься? Выпей рюмку вина!»

Вероятно, когда бы был жив Петр, он, генерал-полицеймейстер, не решился бы сказать таких слов любимой дочери царя.

Но вот умирает и Екатерина – новое горе плачущей молодой герцогине.

Положение дел при дворе мгновенно изменяется. Голштинское влияние отступает на задний план, и величие надменного герцога сразу рухнуло.

Многие думали, что до совершеннолетия Петра II, государством будет управлять Анна Петровна, как всем известно – любимейшая дочь Петра Великого, о которой и Бутурлин говорит – «она была умильна собой и приемна, и умна, походила на отца»… – все шансы были на ее стороне.

Но ничьи надежды в этом отношении не сбылись, несмотря даже на то, что и в духовному завещании Екатерины I, написанном, по взаимному соглашению, Меншиковым и Бассевичем, было многое сказано в пользу Анны Петровны и голштинцев; Меншиков же всех их и оттер от регентства, в глубине души своей проча императорскую корону одной особе, еще почти девочке, о которой никто не мог и предполагать, как о тайной претендентке на русскую корону. Об этой девочке будет сказано в свое время.

Через две недели после смерти Екатерины, Бассевич подал в верховный совет мемориал, в котором просил об исполнении тех статей завещания покойной императрицы, где дочерям Петра и Фридриху-Карлу голштинскому предоставлялись разные денежные выдачи, где упоминалось о покупке дома для голштинского посольства и для свиты герцога, а равно, предоставлялось им несколько комнат в академии наук.

Верховный тайный совет ничего не отвечал на этот мемориал – голштинцам оставалось ждать. Ждала своей участи и Анна Петровна.

Но вот, вместо ответа на мемориал, тайный совет объявляет обер-гофмейстеру Анны Петровны, Нарышкину, чтобы он наблюдал, исполняется ли герцогом все согласно брачного контракта и выдаются ли Анне герцогом проценты с трехсот тысяч рублей, данных ей в приданое. Нарышкин отвечает, что он ничего не знает ни о контракте, ни о деньгах. Тогда тайный совет посылает к Бассевичу приказ – доставить требуемое сведение как относительно денег, так и обо всем, что касается выгод цесаревны».

В ответ на это Бассевич и Штамке, доводят до сведения тайного совета, что герцог намерен оставить Россию.

Вследствие этого совет дает ему в распоряжение два фрегата и шесть ластовых судов. Герцог требует, вместо фрегатов, кораблей – и ему отказывают. Потом идет речь об уплате миллиона рублей, который следовал герцогине Анне по завещанию матери. В совете решают, чтобы герцог, получая деньги, обязался употреблять их по воле Анны Петровны, чтоб она была совершенно уверена в сохранности этого капитала.

Наконец, наступает для герцогини Анны время отъезда из России, расставание с родиной.

Анне Петровне выдают часть завещанного ей матерью миллиона – именно двести тысяч рублей. Получив деньги, она было на квитанции расписалась: «наследная принцесса российская»; но совет возразил, что такой титул предосудителен для российского императора, который один по своей воле может располагать наследством, а потому предложил ей расписаться так: «урожденная принцесса всероссийская»…

Министры, герцога представляют верховному совету, что Анне Петровне прискорбно будет, если раздел ее с сестрой Елизаветой Петровной состоится не при ней и она ничего не в состоянии будет взять на память о матери. Анна Петровна, со своей стороны, просит реестр наследственных вещей, но при этом охотно уступает Петру и его сестре Наталье Алексеевне все, что им понравится, а упоминает только, что остались еще два сундука, которые не внесены в раздел. Верховный тайный совет отвечает, что для раздела наследственных вещей назначена будет особая комиссия и что все вещи, имеющие достаться Анне Петровне, будут переданы голштинскому министру; что, наконец, императору и сестре его из тех вещей ничего не нужно, но что сундуки будут рассмотрены.

25-го июля 1727 года Анна Петровна навсегда оставила Россию. С ней отправилась в Голштинию и француженка Латур Лануа (La Tour l’Annois), которая находилась при ней во время ее детства, а теперь опять приехала из Франции к своей любимой царевне.

Анна Петровна горько расставалась с Россией, горько плакала. Да и было о чем: деспот муж уже достаточно успел выказаться – чего же ждать там, вдали от России, от родных, когда и здесь ей приходилось подчас очень тяжко?

В своей столице, веселом Киле, герцог скоро истратил все взятые из России деньги – промотал приданое жены на роскошь, на кутежи – и уже в марте 1728 года снова просил из России помощи – в размере шестидесяти тысяч рублей.

Анна Петровна была уже беременна.

Вот что по этому поводу писала из Киля в Россию, от 26-го октября 1727 года, цесаревне Елизавете Петровне, одна из находившихся при дворе Анны Петровны приближенная к ней особа, именно Мавра Шепелева, в своем очень остроумном, но далеко не отличающемся своими грамматическими качествами письме, которое мы передаем с дипломатической точностью:

«Всемилостивейшая государыня цесаревна Элизабет Петровна!

«Данашу я вашему высочеству, что их высочество, слава Богу в добром здоровье. Еше уведомились мы, что ваша высочество веселитися, и желаим мы, чтоб вашему высочеству боле веселья иметь, а печал николи бы боле не иметь. Еше ш данашу, что ваша сестрица всо готовит, а имено: чепчики и пелонки, и уж по всякой день варошитца у ней в брухе ваш будущей племянник, или племянница, и комнаты уж готовы. Инова вашему высочеству писать за скоростию не имею, точию остаюсь вашева высочества верная раба.

Мавра Шепелева.

«У нас в Кили очень дажди велики и ветри, а печи всо железные, и то маленкия».

Так-то писала приближенная к Анне Петровне особа будущей императрице российской, молоденькой цесаревне Елизавете Петровне.

Но бедной сестре ее, Анне Петровне, недолго привелось жить вдали от родины.

Скоро она разрешается от бремени сыном Карлом Петром-Ульрихом, или – будущим императором Петром Третьим, тем именно «племянником» будущей императрицы Елизаветы Петровны, который «по всякой день варошитца в брухе» у матери, – и через несколько месяцев умирает, не достигнув двадцати лет от роду!

Екатерина II-я положительно говорит, что бедная женщина умерла чахоткой от неприятностей и семейных огорчений.

Подобно Ксении Годуновой, умирая, она просит похоронить ее в России, около гроба славного и дорогого ей отца.

За телом герцогини послан был корабль «Рафаил» и фрегат. Контр-адмирал Бредаль был начальником эскадры. В печальном посольстве этом находились президент ревизион-коммисии Иван Бибиков, архимандрит и два русских священника.

12-го октября 1728 года тело Анны Петровны подъезжало к Кронштадту. Миних получил из Москвы высочайшее повеление встретить прах с подобающею честью и похоронить в Петропавловском соборе, что и было исполнено 12-го ноября.

Вебер знал эту несчастную, так мало жившую любимейшую дочь Петра Великого: у него, – говорит он, – нет достаточно сил, способностей и искусства, чтобы описать достойно все похвальные качества ее. Это была прекрасная душа в прекрасном теле. Петр любил ее с видимой нежностью: герцогиня и по наружности, и по уму чрезвычайно походила на него.

Бассевич, со своей стороны, говорит: «Щедрая и очень образованная, герцогиня говорила, как на своем родном языке, по-французски, по-немецки, по-итальянски и по-шведски. С детства показывала она неустрашимость героини, а в отношении присутствия духа она напоминала своего великого отца. Вот пример этому: молодой граф Апраксин признался ей в любви. На это признание Анна Петровна отвечала презрением. Полный надежды и смелости, Апраксин застал ее однажды одну и кинулся к ногам, предлагая свою шпагу, чтобы она кончила и жизнь, и мучения его. Анна Петровна отвечала решительно, что она готова исполнить эту просьбу. Это так испугало Апраксина, что он начал просить извинить его безумство и дерзость. Великая княжна отмстила только тем что рассказ ее об Апраксине сделал его смешным в глазах всех».

Вспомним, что через сорок пять лет после смерти Анны Петровны в 1773 году, за Волгой, между раскольниками, на Иргизе и Яике явился неведомый человек, который говорил, что он – сын этой дочери Петра Великого

То был – Пугачев.

Конец первой части

Часть вторая