Женщины первой половины XVIII века
I. Графиня Головкина (Екатерина Ивановна, урожденная кесаревна Ромодановская)
– На что мне почести и богатства, когда не могу разделять их с другом моим? Я любила мужа в счастье, люблю его и в несчастии, и одной милости прошу, чтобы с ним быть неразлучно.
Так отвечала Головкина, когда, после осуждения ее мужа, вице-канцлера графа Михайло Гавриловича Головкина, на вечную ссылку в Сибирь, императрица Елизавета Петровна прислала сказать Головкиной, что, непричастная к государственным преступлениям мужа, графиня сохраняет звание статс-дамы, остается при всех своих правах и может свободно пользоваться ими, где и как угодно.
В словах этих – целая характеристика человека и женщины – в особенности.
Екатерина Ивановна была последней в знаменитейшем и древнейшем роде князей Ромодановских, происходивших по прямой линии от Рюрика. «Его пресветлейшество генералиссимус», «князь-кесарь» с царским титулом «величества», Ромодановский, которого Петр Великий называл дедушкой и о котором писал Апраксину – «с нашим дедушкой, как с чертом вожусь, и не знаю, что с ним делать», так как этот суровый дедушка не давал забываться даже «царю-плотнику». «Всероссийский дедушка» этот был дедушкой и Екатерины Ивановны, родившейся от сына «князя-кесаря», впоследствии тоже «князя-кесаря» Ивана Федоровича Ромодановского.
«Княжна-кесаревна» Екатерина Ромодановская родилась ровно за год до основания Петербурга (1702), и потому всею своею жизнью должна была уже принадлежать новой России, хотя еще в молодости переживала время петровских реформ и, можно сказать, лично участвовала в похоронах старой России, как участвовала потом и в похоронах царя-преобразователя.
Едва ли был в России дом знатнее и богаче того дома, в котором родилась, росла и воспитывалась «княжна-кесаревна», дом, в котором Петр Великий «был как дома», как свой человек, как член семьи, и в этом доме ласкал и баловал маленькую «княжну-кесаревну», следил за ее воспитанием, сам выдал ее замуж.
Не удивительно, что под влиянием Петра «княжна-кесаревна» получила отличное воспитание, как о том говорят ее жизнеописатели.
До девятнадцатилетнего возраста о маленькой княжне-кесаревне вообще имеется очень мало известий в современных памятниках. Известно только, что 12-го ноября 1721 года, во время празднования в Петербурге свадьбы гвардии майора Матюшкина, в должности «подруг» невесты первой назначена была княжна-кесаревна, посаженой матерью была императрица, а дружкой – красавец камер-юнкер Монс. Во время свадьбы княжна-кесаревна была очень заметна: Петр лично выражал особую приязнь к молоденькой «подруге» невесты, проявляя эту приязнь и милость, прилично случаю, в забавных формах. Так, по правилам свадебного церемониала, подруга невесты, в начале обеда, должна была навязывать бант дружке невесты – Монсу, а дружка, по принятому обычаю, должен был целовать в губы навязывающую этот бант. Когда Монс, следуя правилам свадебного церемониала, поцеловал княжну-кесаревну, Петр, желая подшутить над красавцем, прекрасную голову которого он впоследствии, за разные преступления, велел отрубить и положить в спирт, – заметил, что Монс, из почтения к дочери кесаря, не должен был целовать кесаре в ну в губы, а мог только приложиться к ее ручке, и потому, за этот проступок, в виде штрафа приказал ему выпить до дна огромный бокал венгерского. Потом, когда во время послеобеденных танцев, княжна-кесаревна танцевала менуэт с красавцем Монсом, и когда Петру, бывшему в соседней комнате, доложили об этой паре, царь прибежал в залу и, мигнув одному денщику, велел вновь принести тот страшный бокал с венгерским. Увидев около себя царя и денщика с бокалом, Монс пришел в ужас, не чувствуя за собой никакой вины, и «изумленными глазами смотрел на государя.
– Это за то, – сказал государь: – что ты не отдал княжне решпекту и после танца не поцеловал ей ручки.
И провинившегося перед кесаревной танцора заставили опять выпить.
На святки двор переехал в Москву, а вместе с двором переехали в Москву и князья Ромодановские с кесаревной в свой роскошный дом. Здесь молодая девушка, по словам ее биографов, участвовала но всех удовольствиях двора и города: ездила к вдове царя Иоанна Алексеевича, Марфе Матвеевне, урожденной Апраксиной, которая приходилась ей теткой и жила в Измайлове; была в числе семи особ женского пола на ассамблее у Александра Григорьевича Строганова, богатейшего боярина тогдашней Москвы, и там танцевала под музыку хозяйского оркестра и участвовала в petits-jeux, затеянных генерал-прокурором Ягужинским, человеком вообще очень веселого нрава; праздновала последнюю зимнюю и свой девичью ассамблею в доме родительском, где был и царь Петр, и герцог голштинский, и весь двор; делала визиты, которые в то время совершались по вечерам, так как тогдашнее общество обедало рано, а после обеда ложилось почивать часа на два, на три, и, наконец, – была просватана, не без участия и содействия самого царя, за графа Михаилу Гавриловича Головкина, в то время еще сержанта гвардии, хорошо говорившего по-немецки.
Сам государь, принимавший такое горячее участие в судьбе княжны-кесаревны, указал свадьбе быть 8-го апреля.
Это была действительно кесарская свадьба. Царь принял на себя звание «маршала» свадьбы. Он же сам руководил и свадебным поездом в церковь, при таком церемониале: два трубача верхом, не трубившие; двенадцать шаферов верхом; царь в открытом кабриолете, шестернею, с большим маршальским жезлом в руке; жених в карете шестерней; затем весь поезд. Из церкви Петр отправился за невестой, и привез ее в таком поезде: два трубача верхом, игравшие марш; двенадцать шаферов, капитаны гвардии, на прекрасных лошадях в богатых чепраках и сбруях; сам Петр, верхом на превосходном гнедом коне, с жезлом в правой руке (чепрак и седло зеленые, шитые золотом); невеста, в карете, шестерней, а с ней подруги: Нарышкина, тогда невеста несчастного впоследствии Артемия Волынского, и Головкина, невеста князя Трубецкого; затем поезд дам. У самой церкви царь-маршал соскочил с лошади и сам отворил дверцу кесаревниной кареты. Невесту ввели в церковь под руки посаженые отцы – князь Меншиков и граф. Апраксин. Серебряные венцы были так тяжелы от множества брильянтов и жемчуга, особенно венец кесаревны, что его все время держали на руках, не опуская на голову девушке. В доме молодых Петр сам распоряжался всем – и отводом мест гостям, и рассаживаньем их по чинам. За дамский стол государь посадил молодую, по правую ее руку – посаженую мать, императрицу; по левую – женихову мать, княгиню Меншикову; подле императрица – сестру невесты, княгиню Черкасскую; подле Меншиковой – сестру жениха, генеральшу Балк, у середины стола, против невесты, дружка ее – Нарышкина; по обеим сторонам его – подруг невесты – Нарышкин; и Головкину; далее по обе стороны, дам по чинам. За мужским столом государь посадил: молодого; по правую его руку – посаженого отца, князя Меншикова; по левую – посаженого отца невесты, графа Апраксина; подле Меншикова – тайного советника Толстого; подле Апраксина – Салтыкова; против жениха – герцога голштинского; по правую руку его – цесарского посла, графа Кинского; по левую – прусского посла, барона Мардефельда; далее – прочих мужчин по чинам.
Сам Петр все время был на ногах, всем распоряжался, и находился в отличном расположении духа. Императрица, как бы сжалясь над ним, послала ему с камер-юнкером жареного голубя. Петр отошел к буфету и там, стоя на ногах, ел голубя из рук, с большим аппетитом. Первая перемена кушаний была, по обычаю, холодная; вторая – горячая. Увидев, что вторую перемену несут на стол гренадеры, Петр побежал к обер-кухмейстеру, ударил его маршальским жезлом, велел гренадерам с переменой возвратиться и передать блюда капитанам гвардии, которые и поставили их на столы. Герцогу и иностранным министрам государь подавал напитки собственноручно; прочим разносили шафера, капитаны гвардии.
После стола начались танцы, сначала церемониальные: дамы по одной стороне, кавалеры – по другой; музыканты заиграли род погребального марша; кавалер и дама первой пары, сделав реверанс соседям и друг другу, взялись за руки, оттанцевали тур влево и стали опять на свое место; то же, по очереди, повторили и все пары, без всякого такта. Затем следовали польские, менуэты и англезы. Молодая часто танцевала с герцогом; но первый менуэт торжественно прошла с мужем. Когда стемнело, перед домом зажгли фейерверк. В щите сияли две соединенные буквы Р и С, из белого и голубого огней, с надписью белым огнем – vivat, т. е. vivat princesse Catherine. Фейерверком тоже распоряжался сам Петр, все время бывший на дворе. После фейерверка – опять танец «прощальный». Пары связывались носовыми платками, и каждая, становясь по очереди первой, должна была изобретать фигуры, а прочие – подражать первой. Этот танец, начинаясь в зале, мог окончиться и в других комнатах, в саду, даже на чердаке, что зависело от коновода, т. е. прыгавшего впереди скрипача. Здесь коноводом был Петр. Он, с жезлом в руке, усердно прыгал и завел всех в спальню. Там, за столом, уставленным одними только сластями, усаживалась исключительно свадебная родня, не встававшая до тех пор, пока не доложат ей, что молодой совершенно пьян. Действительно, к одиннадцати часам молодой не стоял на ногах, и гости разъехались, выслушав от шаферов приглашение пожаловать завтра, в три часа пополудни, в дом князя-кесаря.
На другой день – опять пир. Когда, после стола, молодой, по обычаю, «пройдя через стол», сорвал венок над головой своей жены, и возвращаясь, хотел сесть на приготовленное ему место, по правую сторону кесаревны, Петр сказал ему по-голландски:
– Нет, постой, дочь кесаря должна сидеть на первом месте.
Молодые пересели. Тосты следовали один за другим с обычными церемониями. Петр, как маршал, прислуживал. Когда обед кончился, Екатерина Алексеевна и дамы пошли в другие комнаты, чтобы дать время подмести и убрать все в зале для танцев; а Петр с шаферами сел в соседней комнате обедать. После «церемонии танцев», т. е. танцев официальных, государыне вздумалось помучить стариков – канцлера и Долгорукова: она, танцуя в первой паре с герцогом голштинским, долго не прекращала танца, и старики страшно устали. Но тотчас же начавшийся англез обязал не только их, но и всех толстяков приготовиться к моциону. Государь и государыня, в первой паре, придумывали разные премудрости; Апраксин, Шафиров, Толстой и князь-кесарь, люди очень толстые, следуя за ними, едва переводили дух. Но первая пара была неумолима, и толстяки, обливаясь потом, полумертвые от утомления, валились на стулья. Развеселившийся государь пустил в ход штрафные бокалы. Пляска и попойка длились до одиннадцати часов вечера. Танцевали, впрочем, только те, которые были в башмаках. Императрица уехала первая, за ней вскоре государь, а потом и все гости.
Камер-юнкер голштинского герцога, Берхгольц, в записках которого и находится описание этих торжеств, видел и постель молодой кесаревны, «лучшую во всей России, сделанную по французской моде, обитую красным бархатом, с широким везде золотым галуном».
Мы с намерением привели это подробное изображение свадебных торжеств княжны-кесаревны: тем ужаснее будет контрастнее жизни в Сибири.
Свадьба, наконец, кончилась. Княжна-кесаревна Ромодановская перестала существовать и была уже не кесаревна, а графиня Головкина.
Мужу ее тогда же представилось повышение: его назначили министром-посланником в Пруссию на место брата Александра, произвели в камер-юнкеры и определили содержание в три тысячи рублей, т. е. половину того, что получал его брат, который «высокий градус имел, и больше иждивения надобно было».
Вскоре муж молодой Головкиной уехал в Пруссию. Сопровождала ли она его за границу – неизвестно, но есть основание полагать, что она с ним не разлучалась, как не разлучалась потом и двадцать лет спустя, когда его ссылали навечно в Сибирь.
Прошло два года, и царя-маршала, который так усердно танцевал на свадьбе Екатерины Ивановны, не стало. Муж ее вернулся в Россию.
Похоронили скоро и Екатерину I, тоже веселившуюся на свадьбе кесаревны. Начались перевороты, от которых Головкина стояла в стороне, но муж ее принимал в них непосредственное участие. Погибли Меншиковы, Долгорукие, породнившиеся было с царским домом.
На престоле императрица Анна Иоанновна. Настает время Биронов. Головкина получает звание статс-дамы, Головкин – чин тайного советника.
Но вот 16-го марта 1730 года из Москвы пишут в тогдашние «С.-Петербургские Ведомости»: «Вчерашнего числа умер здесь, немоществуя девять дней, действительный тайный советник и сенатор, такожде и кавалер ордена святого апостола Андрея Первозванного, князь Иван Федорович Ромодановский, в которого оставшемся движимом и недвижимом имении наследовал и сей фамилии прозвание принял нынешний сенатор и кавалер ордена святого Александра Невского граф Михайло Гаврилович Головкин, яко супруг единой оставшейся дочери после сего умершего князя Ромодановского, который последним мужеского пола из древней сей фамилии Ромодановских был».
Княжна-кесаревна снова приняла свою девическую фамилию: она стала теперь – графиня Екатерина Ивановна Головкина, княгиня Ромодановская.
Всем известно, каковы были времена Бирона. Но и Бирон пал. Государством правила Анна Леопольдовна, племянница Екатерины Ивановны Головкиной-Ромодановской, а вместе с нею правил русской землею и муж этой бывшей княжны-кесаревны, пожалованный вице-канцлером и кабинет-министром.
Но и это продолжалось не долго. Новый государственный переворот был роковым переворотом и всей жизни графини Головкиной.
24-го ноября 1741 года, в Екатеринин день – день именин Головкиной, совершилась страшная перемена в ее жизни. Говорят, что Головкин уже в этот день предчувствовал свой беду – «о себе угадывал, что должно ему несчастливу быть». Он был болен. Подагра и хирагра давно мучили его. Одвако, толпы «ласкателей», «милости соискателей и поздравителей» с утра наполняли палаты Головкиных, чтобы поздравить с дорогой именинницей.
Несмотря на болезнь хозяина, гости оставались обедать, а потом вечером состоялся, волей-неволей, бал. «Все комнаты, – говорит очевидец, князь Шаховской, – кроме, только той, где объятой болезнями и сожаления достойный хозяин страдал, наполнены были столами, за коими как в обеде, так и в ужине более ста обоего пола персон, а по большой части из знатнейших чинов и фамилий торжествовали, употребляя во весь день между обеда и ужина, также и потом в веселых восхищениях танцы и русскую пляску с музыкой и песнями, что продолжалось до первого часу, за полночь по домам разъехались».
Но тут-то за полночь и совершилась катастрофа.
Ни Головкины, ни пирующие у них гости не знали, что в эти часы затевали противники правительницы Анны Леопольдовны: этой ночью, цесаревна Елизавета Петровна, в сопровождении Лестока, Воронцова, Шувалова, Разумовского и Салтыкова, произвела государственный переворот с помощью преображенских гренадеров. Ночью же она объявила себя императрицей.
Головкины, проводив гостей, оставались в своей спальне. Графиня сидела у постели больного мужа.
Но вот, – говорят биографы Головкиной, – «среди безмолвия объятого сном дома, неожиданно раздались в парадных покоях чьи-то шаги и, вместе со стуком ружейных прикладов, замиравших в персидских коврах, приблизились к комнате супругов». Это были двадцать пять преображенских гренадеров, явившиеся арестовать вице-канцлера.
Гренадеры увезли больного вельможу, и графиня осталась одна в объятом ужасом доме.
Через три дня она узнала из манифеста, что мужем ее было «сочинено некоторое отменное о наследствии империи определение» и что он «в перемене сукцессии был первым зачинщиком дела».
Дом Головкиных был оцеплен стражей и все богатства их конфискованы: описано было все до самой последней вещицы; у самой графини допытывались чиновники, не спрятано ли еще чего в доме или вне дома – «алмазных искр не в деле» или «жемчугов персидских с бурмицкими» и т. д., – несчастная графиня все отдала сыщикам.
Суд над Головкиным и другими преступниками тянулся около двух месяцев. Но вот 12-го января 1742 года последовала и казнь виновных.
В голове их, у эшафота, на котором лежали два топора и две плахи, Остермана, закутанного в халат и больного подагрой, держали на носилках: ему объявлена была смертная казнь колесованием; Головкину и другим – иные казни, степенью ниже. Но тут же объявили осужденным и милость: вместо колесования, Остерману назначена казнь отсечением головы – и знаменитого старика встащили на эшафот: уложив его обнаженную от парика голову на плаху, палач отстегнул у старика ворот рубахи, загнул воротник шлафрока, в котором принесли на плаху осужденного вельможу, и обнажил ему шею. Пробыв в таком ужасном положении с минуту, Остерман узнал, что ему дарована жизнь в вечной ссылке, кивнул головой, тотчас же потребовал свой колпак и парик и хладнокровно застегнулся. Головкину и остальным преступникам также назначена вечная ссылка.
Видела ли всю эту ужасную сцену графиня Головкина – современники не говорят, хотя последующие писатели утверждают, что она была на сенатской площади и все видела.
Осужденных снова отвезли в крепость. Женам вельмож-преступников объявлено, что «ежели похотят», могут следовать за мужьями в ссылку.
Тогда-то именно императрица Елизавета Петровна прислала к Головкиной сказать, что, непричастная преступлениям мужа, она сохраняет звание статс-дамы, остается при всех своих правах и может свободно пользоваться ими, где и как угодно, и тогда-то энергическая женщина эта отвечала: «На что мне почести и богатства, когда не могу разделять их с другом моим? Любила мужа в счастье, люблю его и в несчастии, и одной милости прошу, чтобы с ним быть неразлучно».
Отправление арестантов из Петербурга поручено было князю Шаховскому, бывшему приятелю Головкиных. На другой день Шаховской прислал к графине дорожные сани «для забрания определенного багажа». В ту же ночь (19 на 20-е января), за час до выезда в далекий путь, князь Шаховской ввел графиню, одетую совсем по-дорожному, в крепость. Она нашла мужа сидящим неподвижно: он только стонал от мучивших его подагрических и хирагрических болей, не владея уже совсем левой рукой; долгие, запущенные волосы, длинная борода, обрамлявшая исхудалое лицо, лишенное природного румянца, слабый и унылый вид делали бывшего вице-канцлера и кабинет-министра непохожим на прежнего всесильного вельможу. Но графиня даже не заплакала, не проронила ни одной слезы, чтобы не встревожить мужа. Зато он, рыдая как ребенок, целовал ее руки: она ведь не побоялась ни вечной ссылки, ни далекой дороги, ни всех, ожидавших их, лишений, своей волей покидая богатства, почести и родину. Даже лицо князя Шаховского, стоявшего тут же, как он сам же говорит о себе, при виде этой трогательной и потрясающей сцены, «покрылось наибольшими видами печали».
Вошел офицер и объявил, что все готово. Головкина вынесли на руках, бережно уложили с постелью в сани, графиня села рядом, и грустный поезд, сопровождаемый гвардейским конвоем, при офицере, выбрался за крепостные стены и исчез в морозном мраке январской ночи.
Головкиным назначили для вечной ссылки какой-то неведомый острог Германг, о местоположении которого даже никто не знает теперь; но полагают, что он находился где-нибудь по ту сторону Оби.
Почти бесконечный путь до этого неведомого Германга лежал Головкиным через родную графине Москву, где маленькую кесаревну когда-то баловал «царь-работник», через Владимир, Нижний, Козмодемьянск, Царевосанчурск, Котельнич, Вятку, тогда еще называвшуюся Хлыновым, через Соликамск, Верхотурье, Тюмень и Тобольск.
Обессиленные и разломанные долгим путем, – говорит новейший биограф Головкиной, – измученные беспрерывными по дороге осмотрами и опросами в губернских и провинциальных воеводских канцеляриях, Головкины, наконец, добрались до места назначения. Унылое, бесцветное небо висело необъятными массами снегов над неприветной окрестностью, истомленной суровым дыханием полярной зимы. Снежный простор, подавляющий необозримостью, расстилался всюду, синее бесчисленными зигзагами потоков, скованных еще стужею. Сюда привезли Головкиных. Перед ними, вперемежку с черневшими из-под снега землянками, торчало несколько жалких хижин, окружавших кривобокую, рубленную часовенку и обнесенных незатейливым валом, с жиденьким палисадом, и т. д.
Тут-то поселилась любимица царя Петра, некогда блистательная княжна-кесаревна Ромодановская, на вечное житье с больным мужем.
Ей было уже сорок лет – молодость миновала…
В тесной избе, оконные стекла которой заменялись льдинами, бывшая кесаревна день и ночь ухаживала за страдавшим подагриком. Это был действительно геройский подвиг русской женщины, и если верить сказаниям современников, то женщина эта совершила неслыханное чудо: без докторов, без лекарств, одними своими заботами и неустанным присмотром, она подняла на ноги больного, так что граф, «неисцельно страдавший в роскошной обстановке петербургского богача-вельможи, стал здоров, как не надо лучше, среди однообразных сибирских снегов и мяогообразных недостатков».
Так прожили они в этой живой и никому неведомой могиле четырнадцать лет!…
Как на замечательный подвиг женщины указывают, что во все четырнадцать лет этого страшного томления она при муже не позволила ни разу себе не только заплакать, но даже пожалеть о прошлом величии.
Изредка только к ним доходили из Гааги письма графа Александра Гавриловича Головкина, жившего там в качестве русского посланника, да еще реже привозились к ним письма сестры Анны Гавриловны, вдовы Ягужинского, вышедшей потом за Бестужева-Рюмина.
Но Головкины не дождались перемены в своей печальной жизни. Самого Головкина не стало. 10-го ноября 1755 года он скончался, не имея еще и 55 лет от роду.
Графиня осталась одна в своей далекой тюрьме. «Только тогда, – говорит ее жизнеописатель, – невинная узница оросила в первый раз слезами одр мужа, предалась горести».
Не желая расстаться с мужем и после смерти, она похоронила его тело в сенях собственной хижинки своей, в которой прожила с покойником четырнадцать лет, обратила эти сени в молитвенное место, и там, день и ночь, при свете лампады, налитой рыбьим жиром, постоянно читала псалтирь по покойнике. Она одного только желала и высказывала это желание своим германгским приставникам, чтоб ей позволено было лечь рядом с мужем, но только у себя на родине, в далекой Москве.
Сибирский губернатор Мятлев довел это желание графини до сведения государыни, и императрица соизволила на перевезение тела бывшего графа Головкина из Германга в Москву.
И вот для Головкиной опять началась далекая дорога из ссылки домой, но только уже везла она с собой гроб мужа, давно когда-то ехавшего с ней в ссылку по той же дороге.
Наконец, она доехала до Москвы и похоронила мужа в георгиевском монастыре, где похоронены были отец и дед ее, князья-кесари Ромодановские, почти заправлявшие всей русской землей.
Свято и честно исполнив до конца высокую обязанность жены, – говорит жизнеописатель Головкиной, – графиня скромно поселилась на Никитской, в доме, растворявшемся некогда Петру и так долго запертом в отсутствии почтенной родовой хозяйки своей. Время ее миновало. Живая свидетельница эпох минувших, графиня отделялась от той среды, которую нашла теперь в Москве, целым пробелом долгой сибирской ссылки, или, другими «ловами, ровно на целую эпоху отставала от новых своих современников и не имела пока общих с ними интересов. Толки о Бироне, «кабинете», цесаревне, графе Линаре, прусском союзе, как будто отдававшиеся еще в ушах графини, давным-давно не занимали никого, были забыты и заменились другими – о Разумовских, Шувалове, Бестужеве, университете, Ломоносове, Сумарокове, театре и тысяче предметах, совершенно незнакомых графине. Стало быть, в обществе, питавшемся, как насущным хлебом, взаимным и непрерывным истолкованием именно этой тысячи предметов, графиня естественно чувствовала себя посторонней, ненужной. Не обижаясь ни тем, ни другим, Екатерина Ивановна благодушно признала себя развалиной и, избрав себе благую часть, стала ежедневно ездить в георгиевский монастырь – молиться на могиле того, кого она любила еще молоденькой и счастливой девочкой.
Но Москва не забыла бывшей кесаревны. Все ехало и шло к ней, и она ласково принимала приходивших, охотно рассказывала о своем времени, о Петре, о его деяниях, о делах его преемников, о Бироне и о далекой Сибири.
Кончилось и царствование Елизаветы Петровны. Бывшая кесаревна, сама уже почти шестидесятилетняя старушка, оплакала последнюю дочь Петра Первого.
Умер и Петр Третий «от геморроидальных колик», как говорилось в манифесте. Императрицей стала супруга его, Екатерина Вторая – одна из гениальных женщин русской земли. А старушка «кесаревна» все жила, пережив восемь царствований, одно регентство и одно правление.
Екатерина Вторая, ценя великий подвиг бывшей «кесаревны», зная о ее ссыльной жизни в Сибири, о ее прежнем величии, возвратила ей достоинство статс-дамы и несколько тысяч душ крестьян; но всего того, что у нее отнято было самой жизнью, воротить уже никто не мог.
Один из новейших биографов Головкиной заканчиваете ее жизнеописание следующими сочувственными словами, которыми и мы позволяем себе закончить наш беглый очерк этой, одной из лучших, исторических русских женских личностей:
«Посвящая все время молитве, благотворениям и отчизнолюбию, тридцать-нять лет прожила в Москве Екатерина Ивановна, со дня возвращения из Сибири, и очень, очень состарилась. Из близких родных графини не было уже никого на свете; все, без исключения, сверстники давно лежали в могиле. Минуло двадцать пять лет одному тому, как, принося графине чистосердечное раскаяние, умер гонитель мужа ее, князь Трубецкой. Более двадцати пяти лет прошло и с той поры, как она, слишком шестидесятилетней старухой, приветствовала коронование императрицы, отпраздновавшей уже двадцатипятилетний юбилей своего царствования. Много перехоронила графиня и таких старцев, которые родились после ее замужества. Сама Екатерина Ивановна легла на смертный одр почти девяноста лет от роду; сокрушалась, перед кончиной, что не будет погребена подле своего супруга (указом 1771 года запрещено хоронить тела в черте города), и, 20-го мая 1791 года, переселилась в лучший мир, оставив по себе в этом славную, безукоризненную память… Московские бедняки потеряли в графине Головкиной первейшую благодетельницу и кормилицу, а русская история – приобрела еще одну светлую личность».
Так говорит ее биограф, тоже недавно умерший от бедности.
Дальше мы увидим, что русская земля не была бедна женщинами, имена которых с уважением должна произносить каждая современная и будущая русская женщина.
Если Головкина ничего другого не сделала для своей страны – так то было другое время.
II. Княжна Марья Александровна Меншикова(Первая невеста Петра II-го)
Древняя Русь – Русь варяжская, удельная, монгольская и московская оставила нам свидетельства о том, как правившие ее судьбами великие и иные князья рюриковичи, мономаховичи и все представители раздробившихся княжеских родов, превратившиеся потом в московских и всея Великия и Малые России царей, сваталась и женились: один брал себе жену из своих же князей Рюриковичей и мономаховичей, другой гречанку, третий чехиню, шведку, варяжку, болгарыню; женились великие князя и на иноземных княжнах, королевнах и принцессах; брали себе в жены и царевен татарок, княжон черкешенок; дошла, затем, очередь и до боярышень, выбиравшихся в царские невесты из сотен и тысяч боярских и купеческих дочерей, которым делались «смотрины» и из которых выбирались самые красивые, тельные и дородные в царские невесты, брались ко двору, именовалась до венца царевнами, а иногда, если оказывались больны, попадали в Сибирь: так явились на страницах русской истории царские невесты – Сабуровы, Глинские, Кошкины-Захарьины, Колтовские, Долгорукие, Васильчиковы, Собакины, Нагие, Годуновы, Салтыковы, Хлоповы, Милославские, Нарышкины, Грушецкие, Апраксины, Лопухины, Скавронские – это уже переход к женщинам новой Руси.
Новая Русь, повернувшись лицом от востока к западу, там уже начала высматривать невест для молодых царей и царевичей; но старая Русь все еще проглядывала под полуевропейской физиономией и под взятыми на прокат с запада внешними формами Руси новой, и едва происходило какое-либо замешательство, как старая и новая боярщина, превратившаяся в князей и графов, силилась если не сама сесть на царский трон, то посадить рядом с царем своих дочек княжон, своих сестер, внучек и племянниц.
Но поворот к старому был уже невозможен – история не повторяется: те народы, которые, по меткому выражению русского народа, твердят зады – исторически безнадежны; а русское племя не принадлежим к безнадежным.
Такая неудачная попытка, посадить на престол рядом с царем и под царской порфирой) княжон и боярышень, сделана была и во время последовавших за смертью Петра Великого замешательств.
Попытка эта принадлежит князьям Меншиковым и Долгоруким.
Меншиков надеялся, что царский трон разделит старшая дочь его Марья, и этим погубил и себя, и девушку.
Долгорукие тоже надеялись посадить рядом с царем свою сестру Екатерину и тоже погубили и себя, и свою красавицу сестру.
Вот печальная история гибели этих двух несчастных девушек, царских невест.
Марья Меншикова родилась 26-го декабря 1711 года, в то время, когда отец ее, бывший царский любимец, преображенский сержант «Алексашка», потом «Данилыч», затем светлейший князь Александр Данилович Меншиков был в полной силе своего могущества и славы, об руку с царем самовластно заправлял судьбами преобразовывавшейся Руси, блистал славой победителя шведов под Полтавой и в иных битвах, когда выведенная им из шведского плена и приютившаяся у него красивая девушка Нарта Скавронская всецело овладевала привязанностью царя, когда, наконец, вся Россия знала только царя Петра да Меншикова.
Рождение Марьи – это было почти то же, что рождение царского ребенка: крошечную княжну ждало могущество, слава, блеск придворной жизни.
Как все женщины и девушки реформировавшейся Руси, княжна Марья должна была учиться, и она училась всему, чему только могли тогда учить вельможную девушку, особенно, когда образованием ее мог интересоваться сам Петр, стоявший за обязательное обучение, когда тут же рядом стоял и отец, давно требовавший, чтоб и мать новорожденной княжны, когда еще была девушкой, «училась непрестанно русскому и немецкому ученью», когда за этим ученьем должна была наблюдать и мать княжны, Дарья Михайловна, рожденная Арсеньева, и умная тетка, бойкая, хотя безобразная «бой-девка», как ее называл Петр, тетка Варвара Михайловна, тоже Арсеньева.
И действительно, по свидетельству современников, девочка получила редкое, опять-таки прибавим, по тому времени, образование: она знала несколько языков, получила хорошее музыкальное образование, прекрасно и грациозно танцевала, потому что у них в доме, у вельможного отца, был свой искусный танцмейстер, – и вообще вся обстановка этой, справедливо можно сказать, новой русской девушки представляла такой поразительный контраст с той обстановкой, в которой воспитывались прежние царские невесты, как, например, Хлопова, потому только потерявшая корону, что, взятая ко двору и совсем невоспитанная деревенская боярышня, она слишком набросилась во дворце на сладкие кушанья, много кушала тогдашних грубых сластей, расстроила себе желудок, захворала и, заподозренная в «порче», попала в Сибирь, или дочь Рафа Всеволожского, потерявшая корону потому, что, не будучи воспитана, от радости, узнав что на нее пал выбор царя, упала в обморок, тоже заподозрена была в «порче» и тоще сослана была в Сибирь подобно бедненькой Хлоповой, любительнице сладкого.
Оставшиеся от того времени портреты изображают княжну Меншикову такой милой, привлекательной девушкой. На лице ее уже лежит печать нового строя жизни, новых потребностей: нет этой вялости, заспанности в чертах, в лицевых мускулах, в выражении и блеске глаз, какая видится на хорошеньких, но слишком неподвижных личиках женщин старой, созерцательно-набожной, теремной Руси. Большие черные глаза девушки смотрят и приветливо, и кротко, и более выразительно, чем глаза давно когда-то живших бабушек и прабабушек, Натальи Кирилловны, Софьи Алексеевны, Марьи Ильиничны Милославской и иных.
Маленькая девочка питала в гордом отце большие, даже слишком дерзкие надежды.
Сначала, когда ей не было еще десяти лет, могущественный Меншиков искал ей жениха между могущественными же, но не коронованными особами – он еще не заглядывал в слишком темную даль; уже после, он заглянул в нее и не рассмотрел там своей и дочерниной страшной судьбы.
Не мало было и искателей руки вельможной девушки: вся русская знать гордилась бы родством с «царским двойником», каким был Меншиков; все юные птенцы Петра Великого сочли бы за особенную честь и счастье повести к венцу светлейшую невесту.
Но ненасытный Меншиков загадывал дальше – он искал партии для своей дочери на стороне, в родственной, тогда еще самостоятельной, блистательной Польше, где всякий дворянин не терял надежды видеть корону Ягеллонов на своей голове.
Такого жениха своей княжне нашел Меншиков в старинном польском роде, в семье графа Сапеги, того Сапеги, предка которого еще царь Иван Васильевич, «собиратель русской земли», называл «Ивашкой Сопегой»: сын нового Сапеги, старосты бобруйского, граф Петр Сапега, сын богача, сын возможного и вероятного претендента на польский престол и сам такой же возможный и вероятный претендент на корону Пяста или Ягеллона – получил право именоваться женихом молоденькой княжны Марьи Меншиковой. Кто знает, польская корона могла попасть и на голову Сапеги, и на его будущую жену – отчего было не думать так Меншикову?
Молодой, знатный жених переехал в Петербург и поселился в доме будущего своего тестя, в богатом дворце Меншикова. Но невеста была еще так молода, это был еще совершенный ребенок: оставалось долго ждать до венца, пока девочка разовьется, из ребенка превратится в женщину, возмужает.
Из уважения к отцу девочки молодой Сапега снял с себя красивый польский костюм и облачился в русский, алый бархатный кафтан на зеленой подкладке; надел зеленые чулки, какие в то время были в моде: зеленый цвет тогда был уважаем в костюме – Петра почти везде видим в зеленом кафтане, и под Полтавой, в зеленом мундире, который мы видели на выставке древностей г. Прохорова, и под Нарвой, и на Пруте.
В этом зеленом костюме жениху княжны Марьи хорошо танцевалось. Время шло весело: каждый день молодой польский вельможа водил свой хорошенькую невесту под звуки полонезов, англезов, экосезов, развлекал, забавлял ее разными играми, как свидетельствует о том Берхгольц.
Молодые люди сблизились между собой, привыкли друг к другу, наконец, полюбились один другому.
Все обещало им счастливую, веселую, блестящую жизнь, услащаемую богатством и могуществом: отец назначал за княжной в приданое 700,000 злотых, у самого жениха было много маетностей, хлопов, «быдла», замков, «злота».
Умер Петр. Меншиков стал еще самовластнее – императрица Екатерина Алексеевна, бывшая воспитанница Меншикова, облагодетельствованная им, выданная замуж за царя, возведенная потом им же на престол, фактически уступила всю свой императорскую власть благодетелю своему, светлейшему князю Меншикову, этому действительно редкому «баловню счастья».
Когда девочке дочери его исполнилось пятнадцать лет, молодого графа Сапегу, жениха ее, императрица Екатерина Алексеевна пожаловала званием действительного камергера.
Это было в 1726 году.
А 12-го марта этого года, знаменитый Феофан Прокопович, архиепископ новгородский, в присутствии императрицы, всей царской фамилии, иностранных министров и всего генералитета обручил вельможных жениха и невесту. Они разменялись драгоценными перстнями; эти перстни подарила им сама императрица. Осыпая обрученных малостями, государыня пожаловала невесте, сверх того, сто тысяч рублей и значительное число маетностей, деревней с крестьянами и угодьями.
Следовал торжественный обед, бал, иллюминация. Богатый дворец Меншикова украшен был гербами графов Сапег и князя Меншикова. Ночь блистала огнями роскошной иллюминации. Тосты за здравие императрицы, обрученных, родных их и иных знатных особ пились по-царски – при залпах пушек. Пир шел долго, весело.
После обручения, милости императрицы еще более усилились, все лилось на них каким-то волшебством.
15-го октября Сапега получил орден Александра Невского.
31-го марта 1727 гола Сапега и обе дочери Меншикова, Марья и Александра, пожалованы портретами императрицы, усыпанными брильянтами, для ношения на андреевских лентах.
Но Меншиков задумал другое, рискованное дело: титул тестя вельможного польского пана графа Сапеги казался для него ничтожным, корона Пястов и Кривоустов могла попасть на голову его дочери, могла и не попасть. А ему хотелось видеть эту головку в короне, и он изменил свое решение в отношении выдачи дочери за Сапегу.
Если его бывшая воспитанница, Марта Скавронская, из скромной роли служанки пастора Глюка достигла до величия царской супруги и до императорского венца, то отчего бы родной дочери его не сидеть на столе Мономаха, на столе Невского, Петра Великого и Екатерины?
Меншиков, отуманенный самовластием, задумал выдать дочь свой за наследника престола, за сына покойного царевича Алексея Петровича, которому гибель он же сам отчасти подготовил, – за великого князя Петра Алексеевича!
Но противники Меншикова, которых было не мало, вели уже против него тайную войну: они советовали императрице назначить наследником престола не Петра II-го, загнанного в то время ребенка, которому даже герцог голштинский Фридрих-Карл, муж великой княжны Анны Петровны, и даже генерал-полицеймейстер Девиер не стеснялись оказывать высокомерное и обидное невнимание, – а передать престол именно этой Анне Петровне голштинской; план этот не чужд был, по-видимому, и личным целям императрицы, для которой дочь и притом любимая дочь не только ее, но и покойного великого царя Петра, была, конечно, ближе и дороже сына царевича Алексея.
Но Екатерина, всем обязанная Меншикову и как дочь расположенная к нему, – молчала – не выдавала своей материнской тайны, хотя, между тем, все делала, по-видимому, к тому, чтобы дочь Меншикова вышла замуж за внука.
Но императрица скоро занемогла.
Главы правления: Меншиков, граф Головкин, барон Остерман и князь Дмитрий Михайлович Голицын – сочинили для императрицы духовное завещание.
Замечательно, что в одном из пунктов этого завещания положительно было выражено: «цесаревнам и администрации вменяется в обязанность стараться о сочетании браком великого князя с княжной Меншиковой».
Все, кто осмелился подать голос или высказать явное или тайное несогласие с этим, рискованным для Меншикова, пунктом завещания, санкционированного волей умирающей императрицы, были биты кнутом и разосланы в ссылку.
Всесильный Меншиков еще вырос: это уже был гигант, распоряжавшийся царством, шапкой и бармами Мономаха, несмотря на доказанную историей тяжесть этой шапки.
Но вот императрица умирает.
Императором провозглашается маленький царевич Петр Алексеевич, под именем Петра II-го, – тот самый мальчик, к которому так бесцеремонно относились не только голштинский герцог, но и петербургский генерал-полицеймейстер. Императору нет еще и двенадцати лет.
Когда Меншиков объявил дочери о том, что она должна быть невестой не Сапеги, а молодого императора, девушка, говорят, упала в обморок. Она уже привязалась к Сапеге, любила его. Тяжелая шапка и бармы Мономаха не прельщали ее, ее манила иная жизнь.
Девушка горько потом плакала о такой глубокой перемене в своей участи. Она молила отца пощадить ее, не менять ее верного счастья на неверное, может быть, страшное будущее, словно, она предвидела, что будущее это действительно явится страшным и грозным.
С тоски она захворала. Но все напрасно: Меншиков уже обеими руками держался за трон, за корону, за скипетр.
Обиженный старик Сапега женил сына на графине Софье Карловне Скавронской, и тем отвел сына от топора, который уже висел над головами Меншиковых, но еще никому не был видим.
Место Сапеги в доме Меншикова занял юный император: Меншиков взял его в свой дворец, находившийся на Васильевском острове, и заботился о воспитании царственного ребенка сообразно своим планам, приучал его в своему семейству, делал его как бы членом своей семьи, послушным сыном.
Сила Меншикова выросла до неумеренных размеров – и сама рухнула под собственной своей тяжестью.
Меншиков повторил собой народную сказку «о богатыре Илье Муромце и о каликах перехожих»: когда «калики» заставили Илью выпить один ковш браги, недвижимый Илюша, сидевший сиднем сидячим ровно тридцать лет и три года, встал на ноги; когда он выпил другой ковш, то почувствовал, что землю перевернуть в силах, было бы лишь за что ухватиться и обо что опереться; но когда выпил роковой, третий ковш – силы его поубавилось как бы наполовину.
Меншикову судьба подносила этот третий роковой ковш, а он от жадности выпил и четвертый.
12-го мая 1727 года Меншиков Сделан был генералиссимусом, а 25-го мая, в присутствии всего двора, в присутствии всего, что трепетало временщика и втайне искало его гибели, совершено обручение царственного жениха и невесты.
У княжны Меншиковой, как уже оглашенной невесты императора, придворные целуют руку после целования руки у императора.
Говорят, маленький император горько плакал, узнав, что его хотят женить: он на коленях просил свой старшую и любимую сестру Наталью Алексеевну не женить его. Ребенок обещал ей даже подарить самую дорогую для него вещь – карманные часы, лишь бы его спасли от женитьбы!
Но поворот, по-видимому, был невозможен – маленькому императору не позволяли иметь своей воли.
Сделано было распоряжение о том, чтобы в церквах всей российской империи, во время церковной службы, на ектениях молились, вместе с молитвой за здравие государя императора – за здравие «благочестивейшей государыни великой княжны Марии Александровны!» Молоденькая невеста получила титул «ее высочества». У нее теперь свой придворный, императорский штат: гофмаршалом назначен был родной дядя ее Василий Михайлович Арсеньев. У нее были теперь два камергера, четыре камер-юнкера, обер-гофмейстерины, гофмейстерины, штатс-фрейлины, гоф-фрейлины, камер-паж Кошелев, пажи, прислуга. На двор «ее высочества» ассигнована особая сумма, из государственной казны в размере тридцати четырех тысяч рублей.
Меншиков от имени императора сыпал на себя милости полной горстью: 27-го июня, дочери своей, императорской невесте, ее сестре Александре, тетке Варваре Михайловне Арсеньевой пожаловал орден св. Екатерины. Своего молоденького сына украсил андреевской лентой. Но этому новому кавалеру ордена Андрея Первозванного не было еще и пятнадцати лет!
Мало того, все сделано, по-видимому, и для будущего, которое было, казалось, в крепкой руке Меншикова и не могло из нее выскользнуть. На предстоящий 1728 год он сделал распоряжение, чтобы в издававшийся тогда календарь внесены были, в числе членов императорской фамилии, имена – его собственное, его жены, обеих дочерей, сына, с обозначением лет, чисел и месяцев рождения и тезоименитств каждой особы.
Но 1728 год еще далеко. Только сентябрь начинается, а в четыре месяца до нового года можно доехать до Сибири, до Тобольска, даже пожалуй до Камчатки, если скоро ехать.
И вот, действительно, судьба, более сильная, чем Меншиков, сама распорядилась насчет нового 1728 года и насчет будущего этих всесильных людей.
6-го сентября 1727 года все великое здание, так прочно, по-видимому, сколоченное учеником и товарищем «Петра-плотника», любимым его подмастерьем «Данилычем» – разом рухнуло.
Меншикова постигла не ожидаемая им царская опала.
Другая сила, сила князей Долгоруковых, вытеснила собой могущество Меншикова и села на его насиженном месте.
Вся семья Меншикова шла в ссылку.
Относительно несчастной девушки, подневольной невесты юного императора, немедленно сделано было распоряжение, «чтобы впредь обрученной невесты, при отправлении службы божия, не упоминать и о том во все государство отправить указы из святейшего правительствующего синода».
Местом ссылки для вельможных опальных назначен был маленький городок рязанской губернии – Раненбург.
11-го сентября состоялся выезд из Петербурга изгнанников. Выезд был, по-видимому, не ссыльной семьи, а самовластно удалявшегося от престола царя – так велико еще было материальное благосостояние этого искусного подмастерья Великого Петра.
Ссыльный кортеж Меншикова вмещал в себе почти целый царский двор: этот подвижной двор или ханский табор заключал: пять берлинов, шестнадцать колясок, четырнадцать фургонов и колымажек, сто двадцать семь человек прислуги, одного маршалка, одного берейтора, двух мундшенков, пятерых подьячих, двоих певчих, восемь пажей, двоих карлов, шестнадцать лакеев, шестерых гайдуков, двоих истопников, двенадцать поваров, двадцать пять конюхов, одного кузнеца, двоих шорников, пятнадцать драгун, одного сапожника, троих портных, пятерых приказчиков, двадцать гребцов…
При княжне Марье оставалась еще частица ее бывшего двора – гофмейстер Арсеньев, паж Арсеньев же и четыре конюха.
Но уже в Клину, не доезжая до Москвы, ссыльный кортеж был остановлен присланным из Петербурга чиновником, и у молоденьких княжон, а равно у сына Меншикова отобраны были пожалованные им ордена.
Мало того, у царской невесты присланным от двора Шушериным взят был обручальный перстень императора, а ей возвращено от жениха-государя ее обручальное кольцо, пожалованное покойной императрицей и стоившее двадцать тысяч рублей.
На царской невесте не оставалось, таким образом, и тени ее царственного звания.
Это было 14-го октября – так медленно двигалась громоздкая процессия ссыльных.
Ссыльный табор проехал Москву, где когда-то, двадцать девять лет назад, преображенский сержант «Алексашка Меншиков» в Воскресенском селе собственноручно обезглавил двадцать стрельцов-бунтовщиков и одного из них, по приказанию разгневанного царя, застрелил из фузеи.
Без сомнения, многое вспомнилось Меншикову при проезде теперь через Москву; но он этого не сказал своим детям.
3-го ноября ссыльные добрались, наконец, до своего тихого пристанища, до жалкого Раненбурга.
У Меншикова там свой дом в крепости. Он и его семья живут свободно. Но только на ночь крепость с ссыльными запирается, а кругом укрепления дозором ходит особая стража.
За ссыльными наблюдает особый офицер, капитан преображенского полка Пырский.
Наступил и 1728 год, насчет которого Меншиков сделал было еще недавно такие блистательные распоряжения и уверен был, что внесет свое семейство в именной царский календарь.
Но люди, столкнувшие его с высоты, не дремали – Меншиков ведь и в своем изгнании был и казался страшной силой.
Вследствие некоторых на него доносов, 5-го января дозорная стража была усилена над ссыльными; князя и княгиню велено отделить в особую комнату, в спальную, и там держать их запертыми, как в каземате. Княжон отделить от отца и матери в другую комнату.
Действительно, реальная ссылка только что начиналась.
Но давление этой гнетущей силы не остановилось на полдороге: тяготение влекло катившийся по наклонной плоскости шар все далее, ниже, глубже.
8-го апреля последовало распоряжение о ссылке всего рода Меншикова в Сибирь, в Березов. Вот это настоящая русская ссылка.
У Меншикова теперь отобрали все его обширные имения, несметные богатства: более ста тысяч душ крестьян, семнадцать домов в Петербурге и Москве, двести лавок в Москве, девять миллионов рублей банковых билетов лондонского и амстердамского банков и в других денежных актах, четыре миллиона наличными деньгами, множество брильянтов и разных драгоценностей, больше миллиона сорока пяти фунтов золота в слитках и шестьдесят фунтов в утвари и посуде, множество серебряных вещей – все это отобрано, конфисковано.
И вот, 16-го апреля, ссыльных вывезли из Раненбурга. Это было во вторник страстной недели.
Впереди, в рогожной кибитке, выехали князь и княгиня. Сзади, в двух телегах ехали княжны и сын.
Страшный контраст с тем, что было еще так недавно…
Но не успели опальные проехать и восьми верст от Раненбурга, как Мельгунов, капитан гвардии, наблюдавший за ссыльными в Раненбурге и показывавший уже им свой тяжелую руку, нагнал их с военного командой и всею княжеской дворней. Мельгунов приказал ссыльным выйти из повозок, а солдатам и дворне – выбрасывать на дорогу пожитки несчастных.
Этот внезапный осмотр был предписан Мельгунову верховным тайным советом, который приказал проверить, не увезли ли ссыльные с собой чего-либо лишнего, не показанного в описи, составленной действительным статским советником Плещеевым.
Мельгунов, со свойственной ему грубостью и жестокостью, ревностно исполнил поручение верховного тайного совета. У старика Меншикова оказались лишними против описи какие-то пустяки – теплое, дорожное платье – и это отобрали, не оставили даже одежды на дальнюю дорогу.
Юноша, князь Александру набрал было с собой много запасного платья, колпаков, чулок и разных мелких вещиц: медных инженерных инструментов для занятий, зеркальце, три гребня, три жестянки с табаком… Это был еще ребенок. И у ребенка все взяли – даже сбереженный им мешочек с полушками на два рубля!
А молоденькие княжны, собираясь в далекий путь, запаслись было, бедненькие, некоторыми домашними принадлежностями для туалета и для работ: теплыми епанечками, шапочками, юбочками и чулочками; для своих женских работ уложили в сундучок: шелку, лент, коробочку с нитками, лоскутки разных материй, позумента… Все это: и ленточки, и шелк, и ниточки, и кофточки, и юпочки, и епанечки, и шапочки, – все отнял Мельгунов.
На царской невесте, на княжне Марье, оставили только: тафтяную зеленую юбку, штофный черный кафтан и белый корсет; на голове – белый атласный чепчик; на зимнее время – зеленую тафтяную шубку такого цвета, какой носил ее первый жених, граф Сапега.
На княжне Александре оставили: зеленую тафтяную юбку, белый штофный подшлафрок и зеленую же тафтяную шубку; на голове – белый атласный чепчик.
Из домашней посуды (которой в ссылке заведовала бывшая царская невеста Марья) отпустили ссыльным: две лопатки, котел с крышкой и три кастрюли медных, двенадцать блюд и двенадцать тарелок оловянных и три тренога железных. Ни ножа, ни вилки, ни ложки не дали.
А дорога была еще долгая – могла и зимы захватить.
Мать их, когда-то еще при Петре Великом лихая наездница, красивая амазонка, разъезжавшая вместе с войсками царя и мужа в войне со шведами, теперь постаревшая, не вынесла дороги и горя. Не доезжая до Казани, она умерла в селе Услоне, на Волге, в виду города.
В Услоне найдена была в последнее время уцелевшая могильная плита, напоминающая эту когда-то почти всесильную женщину. На плите сохранилась часть надписи – это надгробная эпитафия: «здесь погребено тело рабы божией Д…» – и только; все остальное стерло время, дожди и солнце… Уцелела одна начальная буква имени – и больше ничего. Теперь, может быть, уж и буква Д стерлась.
Крапива и полынь проросли вокруг, на могиле, и покрывают самый камень, под которым лежат кости княгини Меншиковой. Вокруг разведен огород или садик, принадлежащий сельскому дьячку.
Когда везли Меншиковых, то по дороге везде народ сходился толпами глядеть на них – царскую невесту везли.
В Тобольске один из сосланных туда когда-то князем Меншиковым бросил ком грязи в княжон. Старик заплакал.
– Боже мой! в меня бросай, а не в этих несчастных детей, которые ни в чем перед тобой не виноваты, – говорил старик.
Долог был их путь до Березова. Наконец, доехали. Тогда это был еще более дикий, пустынный, более страшный город, чем теперь. Петербург оставался за четыре тысячи верст назади.
Сначала Меншиковых заключили там в острог, а после они перебрались в особый дом, построенный самим Меншиковым при помощи работников на берегу Сосвы. Домик этот заключал в себе часовню и четыре комнаты: в одной из них поместились княжны, в другой, князь с сыном, в третьей – прислуга; четвертая отведена была под кладовую. Бывшая царевна заведовала кухней, а младшая сестра ее, княжна Александра – бельем.
Однообразна, томительна была жизнь этих знаменитых арестантов; такая жизнь, которой нельзя вообразить – надо ее вынести, чтобы понять всю ее страшную убийственность.
В долгие зимние вечера дети читали Меншикову священные книги, а он им рассказывал свое прошлое, которое дети и записывали, на память и в поучение будущим поколениям. Но, к сожалению, рукопись, содержавшая этот рассказ, пропала.
Не долго ж, однако, пришлось ссыльным томиться в изгнании.
Старик Меншиков умер 12-го ноября 1729 года – только пятидесяти шести лет от роду.
За ним скоро последовала и старшая дочь, бывшая царская невеста: княжна Марья умерла 26-го декабря 1729 года, с небольшим через месяц после отца.
Умерла она ровно в день своего рождения – в этот день ей исполнилось только восемнадцать лет!
Так вообще мало живет второе поколение женщин XVIII века: великая княжна Анна Петровна, герцогиня голштинская, скончалась двадцати лет; княжна Меншикова – восемнадцати; другие женщины отходили все почти в таком же возрасте… кроме немногих: видно, что трудно было слабой, нежной и впечатлительной женской природе переживать то переходное, тяжелое время, когда старая Русь, так сказать, не на живот, а на смерть билась с Русью новой, не окрепшей, не подготовленной к борьбе.
За десять дней до смерти княжны Меншиковой, бывший ее жених, юный император Петр II, менее всех виновный в горькой участи Меншиковых, вспомнил о своей развенчанной невесте и отдал верховному тайному совету приказ – освободить из ссылки ее и остальных детей Меншикова, дозволив им жить в деревне, для чего и дать княжнам на прокормленье сто крестьянских дворов в нижегородской губернии, а брата их записать в полк.
Но милость императора уже не застала в живых его несчастной невесты.
Впоследствии уже сделались известными сдедующие обстоятельства жизни бывшей невесты Петра II.
Еще в 1728 году, вслед за Меншиковыми, приехал в Березов князь Федор Долгорукий, сын знаменитого Василия Лукича Долгорукого.
Молодой Долгорукий давно любил Марью Меншикову и, узнав о ее ссылке, взял заграничный паспорт и под чужим именем пробрался в Сибирь. Там они тайно повенчаны были старым березовским священником, которому за это подарен был барсовый плащ, долго хранившийся в потомстве священника.
Рассказывают, что летом березовские жители часто видели молодых, князя Федора Долгорукого и бывшую царскую невесту, гулявших вместе. Она ходила постоянно в черном платье с окладкой из серебра, или из серебряной блонды. Это, без сомнения, подарок богатого жениха.
Но через год молодая женщина скончалась от родов – двойней. С этими детьми ее и похоронили в одном гробу.
Обстоятельство это раскрыто было совершенно случайно, уже в нынешнем столетии, почти ровно через сто лет после смерти царской невесты.
В 1825 году, 30-го июля, в Березове искали могилу знаменитого временщика и любимца Петра Великого – и вот что нашли, по местным известиям.
Сначала докопались до двух младенческих гробиков, обитых алым сукном. Раскрыв гробочки, увидели кости младенцев, покрытые зеленым атласом и два шелковые головные венчика. Гробочки эти стояли на большом гробу, сделанном в виде колоды, из кедра, длиной около трех аршин, и обитом тем же алым сукном, как и гробики младенцев, с крестом, из серебряного позумента на крышке. Когда сняли крышку, то увидели, что в гробу, с обоих концов, не было выдолблено дерева вершка на три. Покойник, женщина, лежал покрытым зеленым атласным покрывалом. Так как покрывало со всех сторон было подложено под мертвеца, то, не тревожа его; разрезали атлас по середине ножницами. Покойник открылся почти свежий; лицо белое, с синеватостью; зубы все сохранившееся; на голове шапочка из шелковой алой материи, под подбородком подвязанная широкой лентой и фустом; на лбу шелковый венчик; шлафрок из шелковой материи красноватого цвета; на ногах башмаки, без клюш, с высокими каблуками, книзу суживающимися; переда остроконечные из шелковой махровой материи. Могила оставалась целый день открытой, и лицо покойника совершенно почернело.
Это была княжна Марья Александровна Меншикова, впоследствии княгиня Долгорукая.
До сих пор в Березове, в бывшей спасской церкви, ныне воскресенский собор, находятся две парчовые священнические ризы со звездами св. Андрее Первозванного на наплечьях, шитые дочерьми князя Меншикова, и золотой медальон изящной работы, внутри которого находится свитая в кольцо прядь светло-русых волос: медальон поступил в церковь по смерти князя Федора Долгорукого.
Светло-русые волосы, находящееся в медальоне, принадлежать княжне Марье Александровне Меншиковой, первой невесте императора Петра II.
III. Графиня Екатерина Алексеевна Брюс, урожденная княжна Долгорукая(Вторая невеста Петра II-го)
Вторая невеста императора Петра II-го была так же несчастлива, как и первая, княжна Марья Александровна Меншикова, с судьбой которой мы познакомились в предыдущем очерке.
Да Долгоруким и вообще не посчастливилось родство с государями земли русской.
Так, из истории женщин древней Руси нам уже известно, что одна из Долгоруких была пятой – если историки не ошибаются – очень несчастной супругой царя Ивана Васильевича Грозного.
Грозный женился на Марье Долгорукой 11-го ноября 1573 года, а на второй день после брака, как нам известно, жизнь молодой царицы покончилась: царь, узнав, что его невеста до супружества не сохранила девства, приказал «затиснуть» ее в колымагу, повезти на бешеных конях и опрокинуть в воду.
Не менее злополучная доля, хотя и не кончившаяся так трагически, постигла и вторую невесту молодого императора Петра II-го, княжну Екатерину Алексеевну Долгорукую, сестру друга и любимца императора, юного вельможи Ивана Алексеевича Долгорукого.
В высшей степени любопытно следить за самым ходом драмы, в которой одним из первых, хотя против воли действовавших, лиц была княжна Долгорукая, погибшая потому, именно, что и она, подобно своей прабабушке Марье Долгорукой, была как бы насильно введена в ансамбль лиц, на действии которых построилась вся страшная историческая драма.
Мы можем следить за невольной игрой в этой драме княжны Долгорукой по рассказам особы, у которой на глазах и начался первый акт и кончился последний, когда княжна Долгорукая надолго скрылась от глаз зрителей.
Рассказы эти – это известные уже нам письма леди Рондо, жены английского резидента при русском дворе в царствование императрицы Анны Ивановны.
Письма эти пишутся в Англию, к другу той, которая пишет, и, таким образом, откровенно передают все ходячие новости дня, – этим-то они драгоценны для нас.
Так, в третьем письме своем, от 4-го ноября 1730 года, из Москвы, куда незадолго перед тем переехал двор, а за ним все посланники, министры и резиденты иностранных дворов, леди Рондо, между прочим, пишет, с кем она знакома, у кого бывает, что видит, и присовокупляет, что бывает и у супруги польского министра Лефорта, где каждый вечер собираются люди высшего общества, и, к крайнему ее огорчению, сходятся большей частью для игры в карты, и что в этой игре принимают участие и дамы.
«Несколько дней тому назад, – продолжает леди Рондо, – я встретила молодую даму, которая не играет; но происходит ли это от той же непонятливости, как и моя, или оттого, что ее сердце наполнено нежной страстью, – я не умею определить. Это – хорошенькая особа восемнадцати лет, обладающая кротостью, сердечной добротой, благоразумием и приветливостью. Она сестра фаворита князя Долгорукого. Брат немецкого посланника – предмет ее любви. Все уже улажено, и они ожидают только исполнения некоторых формальностей, необходимых в здешней стране, для того, чтобы, как я надеюсь, быть счастливыми. Она, кажется, очень рада быть в замужестве вне своего отечества, оказывает иностранцам много любезности, сильно любит своего жениха и взаимно им любима».
Здесь речь идет, именно, о второй невесте молодого императора, княжне Екатерине Долгорукой.
Она, действительно, по свидетельству всех современников, была редкая красавица, но, вопреки замечанию леди Рондо, «кротостью» не «обладала», а, напротив, была «чрезвычайно горда».
Она, как мы видим, в карты не играет, несмотря на всеобщее увлеченье этой игрой, что, в свою очередь, если не свидетельствует о недюжинности ума девушки, то, во всяком случае, говорит в пользу независимости ее характера.
«Брат немецкого посланника, предмет ее любви» – это шурин графа Братислава, австрийского посланника, молодой граф Милиссимо.
В следующем письме леди Рондо обстоятельства жизни хорошенькой княжны Долгорукой круто изменяются.
Вот что она пишет через сорок шесть дней после известного уже нам письма, тоже из Москвы, где продолжал оставаться двор:
«Перемена, происшедшая здесь после моего последнего письма, была изумительна, – пишет леди Рондо 20-го декабря 1730 года: – молодой монарх, как полагают, по внушению своего фаворита, объявил, что он решился жениться на хорошенькой княжне Долгорукой, о которой я вам говорила в моем последнем письме.
«Какая жестокая перемена для двух лиц, сердца которых всецело отдались друг другу!
«Но в этой стране нельзя отказываться.
«Два дня тому назад при дворе происходило торжественное объявление о предстоящем браке, и император с княжной, как здесь выражаются, были помолвлены.
«На другой день княжну отвезли в дом одного царедворца, находящийся вблизи дворца (это в головинский дворец), где она должна оставаться до дня свадьбы.
«Все лица высшего круга были приглашены, и, собравшись, сели на скамейке в большой зале: с одной стороны – государственные сановники и знатные русские, с другой – иностранные министры и знатные иностранцы. В глубине залы был поставлен балдахин и под ним два кресла, а перед креслами аналой, на котором лежало евангелие. Много духовенства стояло с каждой стороны аналоя.
«Когда все разместились, император вошел в залу и говорил со многими лицами; княжну с матерью и сестрой привезли в императорской карете из помещения, которое ей было отведено; впереди невесты ехал в карете брат ее, обер-камергер, а за ней следовало много императорских экипажей. Брат проводил княжну до дверей залы, где ее встретил царственный жених и отвел к одному из кресел, а в другое сел сам.
«Прекрасная жертва (ибо я смотрю на нее, как на таковую) была одета в платье из серебряной ткани, плотно обхватывавшее ее стан; волосы, расчесанные на четыре косы, убранные большим количеством алмазов, падали вниз; маленькая корона была надета на голове; длинный шлейф ее платья не был несен. Княжна имела вид скромный, но задумчивый, и лицо бледное.
«Посидев несколько минут, они встали и подошли к аналою; император, объявив, что берет княжну в супруги, обменялся с нею кольцами и надел на ее правую руку свой портрет, после чего жених и невеста поцеловали евангелие, а архиепископ новгородский (Феофан Прокопович) прочел краткую молитву; затем император поклонился княжне. Когда они снова сели, государь назначил кавалеров и дам ко двору своей невесты и изъявил желание, чтобы они тотчас же вступили в исполнение своих обязанностей.
«Тогда началось целование руки княжны; жених держал ее правую руку в своей, давая ее целовать каждому подходящему, так как все были обязаны исполнить это.
«Наконец, к великому удивлению всех, подошел несчастный покинутый юноша; до тех пор она сидела с глазами, устремленными вниз, но тут быстро поднялась, вырвала свою руку из рук императора и дала ее поцеловать своему возлюбленному, между тем как тысячи чувств изобразилась на ее лице.
«Петр покраснел, но толпа присутствовавших приблизилась, чтобы исполнить свою обязанность, а друзья молодого человека нашли случай удалить его из залы, посадить в сани и увезти поскорее из города.
«Поступок этот был дерзок, в высшей степени безрассуден и неожидан для нее.
«Юный государь открыл с княжной бал, который скоро кончился, как я полагаю, к ее великому удовольствию, потому что все ее спокойствие исчезло после легкомысленного поступка и в глазах были заметны только боязнь и рассеянность.
«По окончании бала она была снова отвезена в тот же дом, но уже в собственной карете императора, наверху которой находилась императорская корона. Княжна сидела в ней совершенно одна, сопровождаемая конвоем».
Современники говорят, что княжна Долгорукая решилась отдать свою руку императору Петру II-му только вследствие настоятельных требований родни.
Со своей стороны, и молодой император относился к ней холодно: у него также против влечений сердца вынудили согласие жениться на княжне Долгорукой ее же всесильные родные.
Рассказывают также, что граф Милиссимо, которого княжна страстно любила, на другой день после обручения императора и после того, что обнаружилось при целованье графом Милиссимо руки у царской невесты, – был отправлен за границу с поручением от своего посла и уже больше не возвращался в Россию.
Леди Рондо, между тем, продолжает:
«Но вы станете порицать меня за то, что я не набросала вам портрета императора. Он высокого роста и очень полон для своего возраста, так как ему только пятнадцать лет; он бел, но очень загорел на охоте; черты лица его хороши, но взгляд пасмурен, и, хотя он молод и красив, в нем нет ничего привлекательного или приятного. Платье его было светлого цвета, вышитое серебром.
«На молодую княжну теперь смотрят как на императрицу; я думаю, однако, что если бы можно было заглянуть в ее сердце, то оказалось бы, что величие не может облегчить ее страданий от безнадежной любви; в самом деле, только крайнее малодушие в состоянии променять любовь или дружбу на владычество».
Но вот сюжет драмы развивается далее – все ближе к развязке.
Леди Рондо следит за тем, что у нее совершается перед глазами, и вновь пишет в феврале 1731 года:
«Когда я вам писала последнее письмо, все (т. е. наш кружок) готовились к торжественной свадьбе, назначенной на 19-е января.
«6-го числа того же месяца здесь бывает большой праздник и происходит церемония, называемая водосвятием, установленная в воспоминание крещения, принятого нашим Спасителем от св. Иоанна.
«Обычай требует, чтобы государь находился во главе войск, которые в этом случае выстраиваются на льду. Бедная, хорошенькая невеста должна была показаться народу в этот день. Она ехала мимо моего дома, окруженная конвоем и такой пышной свитой, какую только можно себе представить. Она сидела совершенно одна в открытых санях, одетая так же, как в день своего обручения, и император, следуя обычаю страны, стоял позади ее саней.
«Никогда в жизни я не помню дня более холодного. Я боялась ехать на обед во дворец, куда все были приглашены и собрались, чтобы встретить молодого государя и будущую государыню при их возвращении.
«Они оставались четыре часа сряду на льду, посреди войск.
«Тотчас, как они вошли в залу, император стал жаловаться на головную боль. Сначала думали, что это – следствие холода, но так как он продолжал жаловаться, то послали за доктором, который посоветовал ему лечь в постель, найдя его очень нехорошим.
«Это обстоятельство расстроило все собрание.
«Княжна весь день имела задумчивый вид, который не изменился и при этом случае; она простилась со своими знакомыми так же, как и встретила их, т. е. с серьезной приветливостью, если я могу так выразиться.
«На другой день у императора появилась оспа, а 19-го, лень, назначенный для свадьбы, он умер около трех часов утра.
«В эту ночь, как я думаю, все находились на ногах, по крайней мере это было с нами, потому что, зная вечером всю опасность его положения, никто не мог предвидеть последствий его кончины и споров, которые должны были возникнуть в отношении вопроса о престолонаследии.
«На другой день, около девяти часов, вдовствующая герцогиня курляндская была объявлена императрицей».
Затем леди Рондо прямо переходить к княжне Долгорукой, которая разом потеряла и жениха и корону…
«Ваше доброе сердце, – говорит леди, – будет скорбеть о молодой особе, которая была разлучена с тем, кого она любила, и теперь лишена даже той ничтожной награды, какую ей, казалось, сулило величие!
«Меня уверяют, что она переносит свое несчастие героически и говорит, что оплакивает общую потерю, как член государства, но, как частное лицо, радуется этой смерти, избавившей ее от пытки, которую самый жестокий изверг и самая изобретательная кровожадность не могли бы придумать. Она совершенно равнодушна к своей будущей судьбе, и думает, что если преодолела свою привязанность, то может спокойно перенести все телесные страдания.
«Сановник, навещавший, ее, рассказал мне о своем разговоре с ней.
«Он нашел ее совершенно покинутую всеми, кроме одной только служанки и лакея, который служил ей с детства. Так как сановник был возмущен увиденной им обстановкой, то она ему сказала: «наша страна вам мало известна…» И к тому, что я уже вам рассказала, она прибавила, что ее молодость и невивность, а также и известная доброта той, которая наследовала престол, заставляют ее надеяться, что она не будет подвергнута никакому публичному оскорблению, а что бедность в частной жизни для нее ничего не значит, так как ее сердце занято единственным предметом, с которым ей будет приятна и уединенная жизнь. Предполагая, что под словом «единственный предмет» могут подразумевать ее первого жениха, она поспешно прибавила, что запретила своему сердцу думать о нем с того мгновенья, когда это стало преступным, но что она имела в виду свой семью, образ действий которой, как она думает, будут порицать, и что она не может преодолеть в себе естественной привязанности, хотя и была принесена в жертву обстоятельствам, которые теперь делаются причиной гибели ее семьи.
«Вы, – заключает леди Рондо, – суждение которой всегда так справедливо, не нуждаетесь в подобном зрелище, чтобы заставить вас размышлять о ничтожестве всех мирских превратностей, напоминающих нам каждый час нашей жизни, что радости непрочны и мимолетны, и что среди всех огорчений нас должна успокаивать мысль, что все на этом свете непродолжительно».
Наконец, в следующем письме леди Рондо, как бы мимоходом и неохотно, касается заключительного акта драмы, более или менее известной каждому русскому читателю.
Вот ее слова, которые, несмотря на их краткость, не теряют своей драгоценности, как свидетельство современника:
«Говорят, что двор предполагает отправиться в Петербург. Если эта поездка состоится, то мои дела принудят меня также ехать туда.
«Вы очень любопытны, но, чтобы удовлетворить вас, я могу сказать лишь очень немногое, потому что с тех пор, как нахожусь в моем настоящем положении, я не посещаю никаких общественных мест.
«Все семейство Долгоруких, в том числе и бедная царская невеста, сосланы в то самое место, где находятся дети князя Меншикова. Таким образом, обе женщины, которые одна после другой были помолвлены за молодого царя, могут встретиться в изгнании.
«Это событие, мне кажется, может послужить хорошим сюжетом для трагедии. Говорят, что дети Меншикова возвращаются и будут доставлены той же стражей, которая препроводит в ссылку Долгоруких. Если эта новость справедлива, то поступок будет великодушен, потому что их отец был неумолимым врагом настоящей царицы, с которой он обращался, и на словах и на деле, очень оскорбительно.
«Вас, может быть, удивляет ссылка женщин и детей; но здесь, когда глава семейства впадает в немилость, то все его семейство подвергается преследованию, а имение отбирается. Если в обществе не встречают более тех, кого привыкли там видеть, то никто о них не осведомляется и только иногда говорят, что они разорились. Если же они впали в немилость, то о них не говорят вовсе. Когда же, по счастью, им возвращают благосклонность, то их ласкают по-прежнему, не упоминая о прошлом».
Но об этом последнем акте драмы нам известно более, чем было тогда известно леди Рондо.
Долгорукие, а в том числе и в первой мере фаворит покойного императора, Иван Алексеевич Долгорукий, обвиняемые в небрежении здоровья молодого государя, как наиболее приближенные к нему лица, были сосланы в свои отдаленные касимовские деревни.
В ссылку пошла и вторая царская невеста Екатерина Алексеевна Долгорукая; мало того, в ссылку же шла и шестнадцатилетняя жена брата Екатерины Алексеевны, бывшего фаворита Ивана Алексеевича – Наталья Борисовна Долгорукая, урожденная графиня Шереметева, о благородном характере которой и геройской решимости разделять участь свою с участью опального жениха, а потом мужа, будет сказано в особом очерке.
Из касимовских деревень всех Долгоруких ссылают в Сибирь, в Березов, за то, что они «презрели» указ, в котором повелевалось, что жить им безвыездно не в касимовских, а в пензенских имениях.
Долгорукие оправдывались, что им такого указа объявлено не было…
Едут они через Тобольск и сдаются там под надзор гарнизонному офицеру, который, являясь часто к своим высоким арестантам, по привычке, в туфлях на босу ногу, говорит каждому из них «ты», как он привык говорить каждому каторжнику и варнаку.
Любопытные подробности этого путешествия опальных вельмож из касимовских деревень до Березова описаны одной из ссыльных, из их же семьи, княгиней Натальей Борисовной Долгорукой, а потому мы и скажем еще об этом предмете в биографии этой последней женщины.
Не красна была жизнь Долгоруких в Березове; но впереди ожидали их еще более тяжкие испытания, невольной причиной которых была, если можно так выразиться, та же вдовствующая невеста покойного императора Петра II-го, злополучная княжна Екатерина Алексеевна.
Выше мы сказали, что тот, кого она любила, граф Милиссимо, был выслан из России на другой день после обручения ее с императором и после церемонии целования руки царской невесты, когда перед всем двором обнаружилась тайна ее привязанности к шурину графа Братислава.
Хотя, по свидетельству леди Рондо, княжна Екатерина Алексеевна и проговорилась бывшему у нее сановнику, навестившему ее после смерти жениха-императора, что «сердце ее занято единственным предметом, с которым ей будет приятна и уединенная жизнь», то есть дорогим ей графом Милиссимо, однако, время и суровый. Березов вытеснили, кажется, из ее сердца этот «единственный предмет», а тоска и уединение неволи заставляли молодое сердце искать привязанности.
Жить хотелось и любить хотелось; возврата к прошлому уже не предвиделось; тот, кого она любила, был, по русскому выражению, за тридевять земель, а молодость брала свое.
Но кого любить в Березове?
Гарнизонного офицера, который, может быть, ходит в туфлях на босу ногу? Ведь больше никого не было в Березове.
И бывшая царская невеста, у которой император во время крещенского парада стоял на запятках, действительно полюбила гарнизонного офицера.
Это был офицер Овцын, который, надо полагать, не был похож на тобольского гарнизонного офицера, в самом деле ходившего в туфлях на босу ногу.
Интимная дружба с Овцыным принесла новое горе девушке и кончилась трагической гибелью для мужских членов ее семейства.
Поощренный привязанностью княжны к Овцыну, тобольский подьячий Тишин, часто наезжавший в Березов по делам службы, решился искать благосклонности бывшей царской невесты, но был ей отвергнут и оскорблен Овцыным.
Желая отмстить девушке и ее возлюбленному, отвергнутый подьячий сочинил гнусный донос на Долгоруких, которые и были вновь арестованы в Березове и вывезены в Россию.
Схвачена была и бывшая царская невеста княжна Екатерина Алексеевна.
Над обвиняемыми Бирон нарядил следствие и суд, который и кончился страшной казнью четырех Долгоруких в Новгороде, в 1739 году.
Старший брат княжны Екатерины, бывший любимец императора Петра II-го, князь Иван Алексеевич, был четвертован, и под топором палача читал молитву «благодарю тя, Господи, яко сподобил мя еси познать тебя, Владыко», пока язык его не замер на этом славословии вместе с отрубленной головой.
Сама княжна была сослана на Белоозеро, в Воскресенский горицкий девичий монастырь, тихвинского уезда.
Монастырь этот стоял в суровой пустыне, не краше пустынь, окружавших Березов.
Это было давнишнее, историческое место ссылки царственных женщин древней Руси: в этом монастыре томилась когда-то Евфросинья, княгиня старицкая, мать последнего удельного князя Владимира Андреевича старицкого, сосланная туда Еленой Глинской; туда же сослана была и пострижена там жена царевича Ивана, сына Грозного, Прасковья Михайловна Соловая; там же сидела в ссылке и Ксения Годунова.
Княжну Екатерину Долгорукую подвергли в этом монастыре суровому заключению.
В монастыре этом, у входа в так называемый «черный двор», где были хлева, конюшня и коровник, стоял небольшой деревянный домик с маленькими отверстиями вместо окон; наружная дверь, окованная железом, день и ночь была заперта внутренним да еще висячим наружным замком.
Эта-то хижинка и должна была сделаться тюрьмой-кельею для бывшей царской невесты.
Когда привезли туда Долгорукую, то настоятельница монастыря так боялась присутствия в ее владениях этой высокой колодницы, что долго не хотела впускать в монастырь никого из сторонних лиц, и не решалась даже богомольцев пускать в монастырскую церковь, из опасения, что ее могут обвинить в небрежном смотрении за арестанткой, и из страха, чтобы кто-либо не увидал заключенную княжну.
Но и в этой убогой и суровой тюрьме-келье за двумя замками княжна Долгорукая не забывала, кто она, не забывала, что была она когда-то и царской невестой.
Однажды монахиня-приставница, по обычаю монастырскому, замахнулась на нее за что-то огромными своими четками из деревянных бус, служившими старым монахиням вместо плеток на поучение младшим сестрам и послушницам.
– Уважь свет и во тьме! – гордо сказала Долгорукая: – я княжна, а ты холопка!
Старица так смутилась одного грозного вида молодой колодницы, что бежала, забыв даже и тюрьму ее запереть.
Вообще, бывшая невеста Петра II-го не забыла своего царственного величия, а только ожесточилась, и к врожденной княжеской гордости прибавила еще царственную неприступность.
Когда из Петербурга приехал генерал от тайной канцелярии и навестил ссыльную княжну, она не только не смутилась в присутствии важного гостя, но даже «грубость» ему оказала – не встала, когда тот вошел в ее келью, и отвернулась от него.
Генерал, пригрозив ей батогами, уехал из монастыря, приказав еще строже смотреть за важной колодницей.
Напуганная мать-игуменья приказала заколотить остальное окошечко в тюремной келье княжны, и к келье этой не велела даже никого близко подпускать. Однажды две монастырские девочки осмелились заглянуть в скважину внутреннего замка запретной двери – и за это подвергнуты были наказанью розгами.
Три года провела княжна под таким суровым монастырским началом.
Но вот на престол вступает императрица Елизавета Петровна – и темная келья бывшей царской невесты отворилась.
Из Петербурга прискакал курьер с известием об освобождении заключенной. Княжна пожалована во фрейлины. За ней присланы экипажи, прислуга. Княжна любезно прощается с монастырем, обещает не забывать его своими милостями.
И действительно не забыла. В 1744 году она прислала в монастырь «Пролог» с надписью по листам:
«Лето 1744-е, марта в 10-й день, сию книгу Пролог, содержащую жития святых угодник, дала в дар в обитель Воскресения Христова, горицкий девичий монастырь, на Белоозере, в память своего пребывания, княжна Екатерина Алексеевна Долгорукая».
Возвратившись из ссылки, княжна встретила в Петербурге всех своих родных, уцелевших от новгородских казней.
Императрица, помня, что княжна лишилась двух женихов – и графа Милиссимо, и императора Петра II-го, употребила все свое старание, чтобы выдать ее замуж за достойного человека, и в 1745 году нашла такого в генерал-лейтенанте графе Александре Романовиче Брюсе, родном племяннике сподвижника Петра Великого, фельдмаршала, знаменитого «колдуна на Сухаревой башне», астронома, алхимика, астролога, сочинителя Брюсова планетника («Брюсов календарь») и т. д.
Уже помолвленной невестой княжна ездила в Новгород проститься с погребенными там телами казненных брата и дядей, покоившихся в Рождественском монастыре, что на полях, «на убогих домах».
Простившись перед свадьбой, по русскому обычаю, с могилами своих родных, она заложила там церковь в память казненных.
Но через несколько месяцев после свадьбы простудная горячка свела ее в могилу.
Царской величие и гордость не покидали ее до самой смерти. Умирая, бывшая «государыня-невеста» при себе велела сжечь все свои платья, чтобы и после ее смерти никто не смел носить той одежды, которую она носила.
IV. Наталья Долгорукая(Княгиня Наталья Борисовна Долгорукая, урожденная графиня Шереметева)
Женская личность, о которой мы намерены говорить в настоящем очерке, принадлежит также к той категории русских исторических женщин прошлого века, на которых обрушилась вся тяжесть переходного времени и задавила их: это беспощадное время бросало попадавшаяся ему жертвы под своей, все перемалывающий жернов и раздробляло их на части, подобно джагернатской колеснице, раздроблявшей несчастных женщин Индии.
И нельзя при этом не заметить, что под ужасный жернов этот попали почти все женщины, которые могли сказать о себе, что они еще помнили Петра Великого, что в детстве своими глазами видели, как он покатил по русской земле этот тяжелый жернов, который и раздробил много старого и негодного, а вместе с тем не мало молодого свежего.
Наталье Борисовне Долгорукой – вернее Шереметевой – было одиннадцать лет, когда хоронили Петра, и, следовательно, она принадлежит к тому поколению русских женщин, которые, если можно так выразиться, у матерей своих и кормилиц высосали частицу молока, оставшегося еще от XVII века, и с молоком этим всосали несчастья всей своей жизни.
Несмотря на то, что Наталья Долгорукая принадлежала к замечательным личностям по своей нравственной высоте, по редкому величию духа – ужасное время не пощадило и ее.
Вообще, личность Долгорукой заслуживает того, чтобы потомство отнеслось к ней особенно сочувственно и отметило имя ее в числе лучших, самых светлых личностей своего прошлого.
В 1857 году, в Лондоне вышла особая книга, посвященная памяти этой глубоко симпатичной женщины, под заглавием «Те life and times of Nathalia Borissovna, princesse Dolgorookov». Автор этой книги – Джемс Артур Гирд (Heard).
У нас в России о Долгорукой писано немного, но все, что о ней написано, выставляет ее «личностью такой благородной и возвышенной», которая «делает честь родной стороне».
Долгорукая оставила свои собственные записки, которые имели два издания в нынешнем столетии.
Писавшие о Долгорукой называют всю жизнь ее «трудной и скорбной», а ей самой дают наименование «великой страдалицы».
Наталья Борисовна родилась 17-го января 1714 года – следовательно, за одиннадцать лет до смерти Петра Великого: этого одного достаточно было, чтоб и ей, подобно всем женщинам тридцатых и сороковых годов восемнадцатого века, попасть под джагернатскую колесницу смутного переходного времени.
Она родилась в одном из самых знатных домов своего времени, а эти-то дома преимущественно и задела тяжелая индийская колесница; отец ее был знаменитый фельдмаршалу граф Борис Петрович Шереметев, один из соработников Петра Великого, который называл своего делового Бориса «Баярдом» за честность и «Тюренем» за ратные таланты и ставил его так высоко в своем мнении, что, из уважения к его заслугам, царь, вообще не любивший притворяться или рисоваться, всегда встречал Шереметева у дверей кабинета, когда этот «Тюрень» приходил к нему, и провожал до дверей – когда тот уходил.
Мать ее была также из знатного рода: в детстве она была Салтыкова, Анна Петровна, а по первому браку носила фамилию Нарышкиной, потому что была замужем за боярином Львом Кирилловичем Нарышкиным, родным дядей Петра Великого.
Много счастья должна была сулить жизнь для девочки, родившейся в такой завидной обстановке: знатность рода, богатство, уважение царя – все обещало светлую будущность.
А вышло наоборот, да так, как и не ожидалось: именно то, что должно было дать ей счастье, то именно и дало ей глубокое несчастье, которое она сама день за день и описывает, уже в старости оглядываясь на свое прошлое, богатое такими поразительными контрастами.
Намереваясь говорить о своем прошлом, она не задается задачей хроникера, не хочет захватывать всю ту разнообразную среду, в которой, как в глубоком омуте, погибали люди, а другие на их гибели строили свое счастье, чтобы потом и самим погибнуть.
«Я намерена только свой беду писать, а не чужие пороки обличать», – говорит она.
Себя и свой судьбу она так очерчивает общими штрихами, говоря, что после всего, что ею пережито, тяжело и доживать концы, тяжело и вспоминать прошлое.
«Отягощена голова моя беспокойными мыслями, – говорит она, – и, кажется мне, будто я уже от той тягости к земле клонюсь»…
«И я была человек, – замечает она далее, – вся дни живота своего проводила в бедах… Но не хвалюсь своим терпением, а о милости божией похвалюсь: он мне дал столько сил, что я перенесла».
Семейство, в котором родилась Наталья, было очень большое; кроме стариков, у Натальи было еще три брата и четыре сестры. Но вся любовь семьи, а в особенности матери, сосредоточивалась на маленькой Наталье.
Сама она говорит об исключительной привязанности к ней матери: «я ей была очень дорога».
На любимице особенно сосредоточились и заботы матери относительно развития ее способностей и предоставления ей всего доступного тогда образования в полном объеме.
Мать усердно заботилась, чтобы «ничего не упустить в науках, и, – по словам Натальи Борисовны, – все возможное употребляла к умножению моих достоинств».
Сердце матери не даром так прильнуло к дочери: из нее вышла редкая женщина, хотя мать и обманута была в своих надеждах насчет ее будущего.
«Льстилась она, – говорит о своей матери Наталья Борисовна, – льстилась она мной веселиться, представляла себе, что, когда приду в совершенные лета, буду ей добрый товарищ во всяких случаях, и в печали, и в радости, и так меня содержала, как должно быть благородной девушке»,
Девушка росла веселая и счастливая. Она сама признается, что была «склонна к веселью»; но еще в ранней молодости веселью этому судьба положила перерыв: отец ее умер, когда девочка не успела еще войти в возраст.
Но смерть отца была для нее совершенно почти не чувствительна; это было не то, что смерть матери, которая тоже была не за горами: девочка была еще слишком мала, когда умер отец, чтобы понимать всю цену постигшего ее несчастья. Зато тяжела ей показалась неожиданная смерть матери.
Это несчастье постигло Наталью, когда ей только что минуло четырнадцать лет и когда она уже научилась больше ценить потерю того, что действительно ценно.
«Это первая беда меня встретила», выражается она относительно смерти матери.
Действительно, это была пока первая реальная беда; а впереди их копилось очень много и беды все тяжелые, не переживаемые и не забываемые.
«Сколько я ни плакала, – говорит она в своих записках, вспоминая смерть матери, – все еще, кажется, было не довольно в сравнении с ее любовью во мне, и ни слезами, ни рыданием не воротила ее».
Но молодость брала свое. Как ни тяжела казалась потеря матери, как ни страшно было оглядываться назад, тем более, что молодость вообще не любит оглядываться, – все же в будущем светились радости, да и вообще, что бы там ни светилось, молодость всегда идет к этому будущему без оглядки, словно торопится пробежать без отдыху ту именно лучшую стадию своей жизни, о которой впоследствии будет сожалеть до самой могилы.
«Будет и мое время, – мечталось ей при тяжелом раздумье о потери матери, – повеселюсь на свете».
При всем том, она вела жизнь больше чем скромную, несмотря на то, что женщины первой половины XVIII века жадно накинулись на светские удовольствия после долгого пощения в период своего теремного существования.
Девушка того времени держала себя более сдержанно, более по-старинному, чем как стала она держать себя во второй половине XVIII века.
«В тогдашнее время, – говорит, Наталья Борисовна, – не такое было обхождение: очень примечали поступки молодых или знатных девушек: тогда нельзя было мыкаться, как в нынешний век (это говорится о семидесятых годах XVIII столетия: для нее это был «нынешний век»). Я и в самой молодости весело не живала, и никогда сердце мое большого удовольствия не чувствовало».
Но время идет. Девушке пришлось показываться в свет, и свет сразу отличил ее – красивую, умную, знатную.
«Я очень счастлива была женихами, – признается она после, уже старушкой, – очень счастлива… Начало было очень велико»…
Именно об этом-то «великом начале» и следует сказать особенно: это «великое начало» и погубило ее, приготовив ей самый горестный конец.
Мы уже знаем, что когда пал Меншиков, то самым дорогим другом-любимцем императора Петра II и всесильным временщиком при нем сделался девятнадцатилетний князь Иван Алексеевич Долгорукий. К довершению могущества этого юноши, сестра его Екатерина, как известно, помолвлена была за юного императора и друга этого мальчика-вельможи.
Этот-то князь Долгорукий и нашел молоденькую Наталью Шереметеву лучшей девушкой в Петербурге и Москве, и на ней-то он посватался.
Это самое и было тем, о чем Наталья, уже старушка, вспоминает, говоря: «начало было велико»…
Действительно, выходя замуж за Долгорукого, девушка становилась, в полном смысле слова, первой особой в целой империи после императора и его будущей супруги, а эта будущая супруга-императрица была родная сестра князя Ивана Алексеевича Долгорукого, который и был «великим началом» для Натальи Шереметевой, который, наконец, и был оглашен ее женихом, как женихом ее сестры оглашен был молодой император.
Чего же больше? Больше этого «великого начала» не могло быть ни для одной русской девушки.
Наталья Шереметева вступала таким образом в родство с императорской фамилией.
«Думала я, что я первая счастливица в свете. Все кричали: «ах, как она счастлива!» – и моим ушам не противно было это эхо слышать, а того не знала, что это счастье мной поиграет. Показалось оно мне только, чтобы я узнала, как живут в счастье люди, которых Бог благословит… Казалось, ни в чем нет недостатка: милый человек в глазах, союз любви будет до смерти неразрывным, притом почести, богатство, от всех людей почтение, всякий ищет милости».
От такого счастья действительно в состоявши была закружиться голова. И тут в девушке говорит не тщеславие, не желание быть первой женщиной в государстве, стать в свойство с царским домом; а она в самом деле страстно полюбила своего жениха, потому что видела, как много и он был к ней привязан.
Так она говорит о себе: «за великое благополучие почитала его к себе благосклонность, хотя и никакого знакомства не имела с ним прежде, нежели он моим женихом стал: но истинная и чистосердечная его любовь ко мне на то склонила».
Впрочем, они не забывали и того, что жених ее так высоко поставлен.
«Первая персона в государстве был мой жених. При всех природных достоинствах имел знатные чины при дворе и в гвардии… Правда, что сперва это очень громко было».
Назначен был обряд обручения.
«Правду могу сказать, – замечает она, – редко кому случалось видеть такое знатное собрание: вся императорская фамилия, все чужестранные министры, все наши знатные господа, весь генералитет были на нашем сговоре».
Обручение совершали архиерей и два архимандрита. Обряд этот совершен был в доме Шереметева – в родном доме невесты. Пышность так велика была, что одни кольца, которыми разменялись жених я невеста, стоили восемнадцать тысяч рублей.
Родня жениха по-царски одарила невесту – «богатыми дарами, бриллиантовыми серьгами, часами, табакерками, готовальнями и всякой галантереей». Со своей стороны, брат невесты подарил жениху шесть пудов серебра – в том числе драгоценные кубки, фляги и проч.
Торжество это совершено было 24-го декабря 1729 года, накануне праздника Рождества.
Празднество завершилось иллюминацией, которая в то время не похожа была на современные иллюминации: не было ни газовых звезд, ни бриллиантовых огненных вензелей, ни разных других искусственных, с помощью химии и технологии производимые эффектов. Тогда в торжественные дни ночь блистала горящими смоляными бочками, иногда громадными кострами, иногда же просто сальными плошками.
И на торжестве обручения Натальи Шереметевой горели смоляные бочки.
Торжество было так велико, общественное положение обручаемых так высоко, что верь город принимал участие в этой, как тогда могли думать, государственной радости.
Глядя на это блистательное празднество, народ, – говорит Наталья Борисовна, – радовался, что дочь славного Шереметева идет замуж «за великого человека, восставит род свой и возведет братьев своих на степень отцову».
Сама невеста думала, что «все это прочно и на целый век будет; а того не знала, что в здешнем свете нет ничего прочного, а все на час».
Действительно, в этот самый час, когда так пышно совершалось торжество обручения царского любимца с красавицей Шереметевой, бывшая царская невеста, такая же молоденькая и прекрасная особа, как и Шереметева, несчастная княжна Меншикова за четыре тысячи верст от Петербурга томилась в предсмертной агонии – и никто не знал этого, хоть, может быть, многие и вспоминали о ней, видя молодого императора и его вторую невесту, сестру обручаемого князя Долгорукого, княжну Екатерину Долгорукую присутствующими на этом торжестве.
В самые торжественные часы эти, в Березове, занесенном снегом, мучилась княгиня Марья Александровна Меншикова, а 26-го декабря умерла.
Скоро и счастливая невеста Долгорукая испытала, что «в здешнем свете нет ничего прочного, а все на час».
Прочность ее счастья не выдержала и месяца: это счастье продолжалось всего только с 24-го декабря по 19-е января – двадцать шесть дней; зато горе преследовало ее сорок лет: «сорок лет по сей день стражду», говорит она впоследствии, вспоминая двадцать шесть дней мимолетного счастья, которое было действительно каким-то сном. За каждый день этого счастья она платила почти двумя годами страданий.
Покончив с описанием торжеств своего обручения, она начинает описание новой эпохи своей жизни:
«Теперь, – говорит она, – надобно уже иную материю начать».
Нам известно, какой переворот совершился 19-го января 1730 года и как отразился он на участи главных действующих лиц изображаемой нами драматической картины: молодой император, жених сестры князя Долгорукого, в свой очередь, счастливого жениха Натальи Борисовны, простужается на параде, заболевает оспой, вновь простужается и умирает.
Все Долгорукие, по обычаю того странного времени, должны были погибнуть, как лица, ближе всех стоявшие к покойному государю, а скорее и ужаснее всех должен был погибнуть любимец императора, князь Иван Алексеевич Долгорукий, жених Натальи Борисовны Шереметевой…
Это было неизменным законом того времени, словно это был еще остаток языческой старины, когда, по смерти хозяина и господина, с ним вместе зарывали в землю его любимого коня, все воинские доспехи и всех наиболее близких к нему слуг.
Так нужно было схоронить с императором Петром II-м всех, кого он любил и приближал к себе, а раньше всех ждала эта участь его друга и фаворита Ивана Алексеевича Долгорукого.
Едва по Москве пронеслась весть о кончине императора Петра II-го, как к Наталье Борисовне, ничего еще не слыхавшей о несчастье, рано утром съехались все ее родные в страшной тревоге за свою собственную участь и за участь невесты царского любимца.
Наталья Борисовна еще спала, когда дом их наполнился перепуганными родными.
Сказали, наконец, и ей о постигшем всех несчастье. Известие это так поразило ее, что она беспрестанно повторяла, словно помешанная: «ах, пропала! пропала!»
«Я довольно знала обыкновение, что все фавориты после своих государей пропадают: чего было и мне ожидать?»
Но для нее, впрочем, еще не все пропало: она еще не была женой фаворита, который неизбежно должен был погибнуть, как обреченный на смерть обычаем страны и времени; она могла еще отказать ему, могла впоследствии сделать такую же блестящую партию с другим человеком, тем более, что при ее положении, для нее всегда возможен был выбор.
То же говорили ей и все родные. Они утешали ее тем, что для нее еще нет ничего бесповоротного; что имеются уже на примете готовые женихи для нее, а что от Долгорукого следует теперь же отказаться, следует непременно разорвать с ним всякую связь, как с зачумленным: всякое прикосновение к нему должно было быть гибельным, смертельным.
Но не так думала девушка. Благородное сердце ее возмутилось этими предложениями: она любила своего жениха; мало того, она хотела показать свету, что любила в нем не сановника, не любимца царского, а человека; что, раз полюбив, она любить беззаветно; что, если бы она даже и не любила его, то, во всяком случае, не изменила бы своему слову, и особенно теперь она не бросить его, когда у него все отнимается.
«Это предложение, – говорит она о предложении родных относительно отказа опальному жениху, – так мне тяжело было, что я ничего не могла им на то ответствовать. Войдите в рассуждение, какая мне это радость и честная ли это совесть: когда он был велик, так я с удовольствием за него шла, а когда он стал несчастлив – отказать ему? Я такому бессовестному совету согласия дать не могла, и так положила свое намерение, отдав одному сердце, жить или умереть вместе, а другому нет уже участия в моей любви. Я не имела такой привычки, чтобы сегодня любить одного, а завтра другого; в нынешний век такая мода. А я доказала свету, что я в любви верна. Во всех злополучиях я была своему мужу товарищем, и теперь скажу самую правду, что, буду и во всех бедах, никогда не раскаивалась, для чего я за него пошла, и не дала в том безумие Богу. Он тому свидетель – все, любя мужа, сносила, а, сколько можно мне было, еще и его подкрепляла».
Вечером приехал к ней жених. Здесь они вновь поклялись никогда не разлучаться, какая бы беда ни постигла их в будущем.
Беда, действительно, постигла скоро, и беда большая.
«Час-от-часу пошло хуже. Куда девались искатели и друзья?… Все ближние далече меня стали – все меня отставили в угодность новым фаворитам; все стали меня бояться… Лучше бы тому человеку не родиться на свет, кому назначено на время быть велику, а после прийти в несчастье: все станут презирать, никто говорить не захочет».
Большая беда ждалась с часу-на-час.
Когда девушка проезжала, вскоре после смерти молодого государя, по городу, гвардейские солдаты кричали:
– Это отца нашего невеста! Матушка наша! Лишились мы своего государя!..
Зато другие кричали ей вслед:
– Прошло ваше время! Теперь не старая пора!
Страшные слухи стали ходить по городу, большая беда, видимо, приближалась. «Каково мне было тогда, в шестнадцать лет!»
Родные опять уговаривают ее расстаться с зачумленным фаворитом; опять пугают ее; но она остается непреклонной в своем решении.
Молодые люди назначают день своей свадьбы. Но никто из родных Натальи Борисовны не хочет и не решается вести ее к венцу, это значило бы с рук на руки передать девушку тюремному сторожу, отправить в ссылку.
Но девушка непреклонна – и родные окончательно отрекаются от безумной упрямицы.
«Сам Бог отдавал меня замуж, а больше никто!» восклицает она, вспоминая это время.
Какие-то дальние родственницы старушки проводили ее в деревню, где жила, как бы укрываясь от посторонних глаз, вся семья Долгоруких.
Горько плакала девушка, уезжая из отцовского дома и прощаясь с родными стенами:
«Кажется, и стены дома отца моего помогали мне плакать»…
Сирота-сиротой поехала она к жениху, зная, что не на радость едет; семья у жениха большая, надо угодить всем – и свекру, по старинному обычаю русского народа, надо быть покорной, держать голову поклончиво, надо угодить и всему обширному роду, потому что она являлась в род Долгоруких последним и младшим членом рода.
«Итак, наш брак был больше достоин плача, нежели радости».
Во все-таки через три дня после венца молодые собрались было делать визиты родным и знакомым.
Тогда-то и пришла большая беда.
Является из сената секретарь с указом: всем Долгоруким повелевалось ехать в дальние деревни: старику-отцу Алексею Долгорукому» молодому Ивану и прочим.
Надо было спешно собираться в путь, чтобы не стряслось новой худшей беды.
Беда-то стряслась, но немного погодя.
Наталья Борисовна, проживая всего на свете шестнадцать лет, никогда прежде и никуда не ездила, не знала, что нужно будет в дороге и в деревне, а потому все свое имущество отослала к брату на сохранение – драгоценные вещи, посуду, платье; а взяла только тулуп для мужа да для себя шубу.
Брат Натальи, зная дальность предстоящего ссыльным пути, прислал сестре тысячу рублей, но она, в детском неведении всей трудности предстоящей жизни, взяла с собой только четыреста рублей, а остальные отослала обратно.
Она знает только мужа, только его видит, так и ходит за ним как тень, – «чтобы из глаз моих никуда не ушел»…
Наконец, выехали.
С Натальей Борисовной поехала разделять изгнание только «иноземка мадам», которая при ней еще при маленькой находилась и любила ее.
Но и эта скоро покинула ее, когда пришлось уж слишком тяжело и дальше следовать за любимицей своей «иноземка» не могла.
Выехали Долгорукие в самую распутицу, в апреле; тащилась в ссылку вся огромная семья долгоруковская.
«Я в радости их не участница была, – прибавляет Наталья Борисовна, – а в горести им товарищ, да еще всем меньшая».
Дорога была долгая и тяжелая: можно себе представить, каковы были тогда пути сообщения, когда и при Екатерине II, до конца XVIII-го века, богатые люди не иначе ездили по России, как с отрядами вооруженной дворни, и должны были нередко, с оружием в руках, отбиваться от разбойников.
Наши путешественники ночевали часто в поле, в лесу, на болотах. Было и так, что они ночуют в одной деревне, а туда ждут нападения разбойников.
За девяносто верст от Москвы нагнал их один капитан гвардии и объявил высочайший указ от 17-го апреля 1730 года. В указе этом вычислялись вины Долгоруких, а главная из них – смерть молодого императора, последовавшая от несмотрения Долгоруких, от недостатка охранения, со стороны их, высочайшего здравия.
Наконец, поезд добрался до касимовских имений Долгоруких.
В деревне молодая чета поместилась в крестьянской избе; опальной их сделался сенной сарай.
Но и такая жизнь относительно покойная, продолжалась только три недели.
Большая беда еще не вся исчерпалась…
12-го июля 1730 года последовал новый указ.
В деревню, в силу этого указа, приехал гвардейский офицер с двадцатью четырьмя солдатами конвоя, поставил караул у всех дверей, где помещались ссыльные, и объявил, что вся семья Долгоруких ссылается в Сибирь, в знакомый уже нам Березов.
«И держать их там безвыездно за крепким караулом (объявлялось в указе) людей определить к ним пристойное число без излишества, письма домой писать им и из дома получать только насчет присылки запасов и других домашних нужд; все письма, как посылаемые ими, так и приходящие на их имя, читать прежде офицерам, которые будут к ним приставлены, и офицерам этим записывать: когда, куда и откуда и о чем были письма».
А вины ссыльных прописаны были в указе в том смысле, что опальному Алексею Долгорукому с сыном Иваном и семьею велено де было жить в пензенской губернии, а «он, весьма пренебрегая наш указ, живет ныне в касимовских деревнях».
Но именно, по словам Натальи Борисовны, о пензенских-то деревнях и не было сказано в прежнем указе.
Как бы то ни было, но вина была указана именно эта.
«Подумайте, каковы мне эти вести, – говорит снова Наталья Борисовна: – лишилась дома своего и всех родных своих оставила; не буду слышать о них, как они будут жить без меня; брат меньший мне был дорог, – очень уж он любил меня; сестры маленькие остались. Боже мой! какая это тоска пришла!…
«Вот любовь до чего довела: все оставила, – и почести, и богатство, и сродников; стражду с ним и скитаюсь. Этому причина – все непорочная любовь, которой я не постыжусь ни перед Богом, ни перед целым светом, потому что он один был в моем сердце. Мне казалось, что он для меня родился, и я для него, и нам друг без друга жить нельзя. Я по сей час в одном рассуждении, и не тужу, что мой век пропал; но благодарю Бога моего, что он мне дал знать такого человека, который того стоил, чтобы мне за любовь жизнью своей заплатить, и целый век странствовать и всякие беды сносить, могу сказать, беспримерные беды».
Везли их в Сибирь под самым строгим караулом; сначала сухим путем, потом водой, потом опять сухим путем.
Дорога долгая, трудная. Несчастная жена бывшего царского любимца и дочь фельдмаршала, дорогой, по нужде, сама платки моет, которыми слезы утирать надо.
«Нельзя всего описать, сколько я в этой дороге обеспокоена была, какую нужду терпела; пускай бы я одна в страданиях была, товарища, своего не могу видеть безвинно страждущего».
Для шестнадцатилетнего ребенка, балованной дочери фельдмаршала и богача, это в самом деле много.
В Тобольске гвардейский офицер передал арестантов гарнизонному офицеру, как говорится, из бурбонов.
Этот новый начальник ссыльных сначала не говорил даже со своими «арестантами». «Что уж на свете этого титула хуже!» – прибавляет Наталья Борисовна.
Офицер этот скоро, однако, стал постоянно обедать со своими арестантами; но приходил в солдатской шинели, надетой прямо на рубаху, и в туфлях на босу ногу. И этот начальник говорил всем Долгоруким – и князьям, и княжнам – «ты».
Наталье Борисовне он казался смешным, а не возмутительным, а так как молодость смешлива во всех обстоятельствах жизни, даже в очень тяжелых, то молоденькая ссыльная часто смеялась, глядя на своего коменданта «на босу ногу».
– Теперь счастлива ты, что у меня книги сгорели, а то бы я с тобой сговорил! – замечал он ей.
Что он хотел этим сказать – неизвестно: вероятно, он думал побить ее своей книжной ученостью, да на беду у ученого офицера «на босу ногу» книги сгорели.
– Теперь-то вы натерпитесь всякого горя, – говорил гвардейский офицер, провожавший ссыльных до Тобольска, прощаясь с ними, и даже плакал, оставляя их в далекой стороне и возвращаясь в Россию, в Москву, в Петербург.
– Дай Бог и горе терпеть, да с умным человеком, – отвечала на это Наталья Борисовна.
Оттуда ссыльных повезли на судне, но на таком старом и гнилом, точно оно сделано было именно для того, чтобы где-нибудь утопить арестантов.
Надо к этому прибавить, что Наталья Борисовна делала этот далекий и трудный переезд беременной.
Через четыре месяца, в Березове, она родила сына Михаила, – и вот у нее никого нет – ни бабки, ни кормилицы. Сына своего князя княж-сына Михаилу Долгорукого вспоила она коровьим молоком.
Говорят, что в Березове пли по пути туда Долгорукие встретились с Меншиковыми: одни ехали в Березов, другие из Березова. Только обе царские невесты не встретились уже там: Марья Меншикова с января этого года лежала уже в мерзлой сибирской земле, с двумя младенцами, тоже Долгорукими, от князя Федора Васильевича Долгорукого.
Нам уже известно из предыдущих очерков, что в Березове находилась вся семья Долгоруких: старик Алексей Григорьевич, его сыновья и дочери, в том числе бывшая невеста покойного императора-Петра II-го, сестра бывшего его фаворита Ивана Алексеевича – Екатерина. Несчастная связь ее с тамошним, гарнизонным офицером Овцыным и отказ в благосклонности тобольскому подьячему Тишину были причиной, что, по доносу Тишина, всех Долгоруких, кроме женщин, забрали из Березов в 1739 году.
Схвачен был и муж Натальи Борисовны, которая долго не знала, где он и что с ним сделали; не знала до восшествия на престол Елизаветы Петровны и до объявления ей милостивого позволения о возврате из ссылки.
А, между тем, с мужем ее, как известно ей стало после, вот что было.
По доносу Тишина, Бирон свез всех Долгоруких из разных отдаленных мест ссылки в Новгород и велел учинить над ними следствие по делу, между прочим, о таких преступлениях, о которых осужденные и сами не ведали.
Оказавшихся наиболее виновными в истинных и мнимых преступлениях казнили.
Казнили жестоко и мужа Натальи Борисовны.
Это была действительно жестокая, ужасная казнь с колесованием и рубкой разных членов, а потом головы.
Насколько молоденькая жена его показала твердость духа, отправившись с ним под венец, когда голова жениха уже заранее обречена была топору, а потом не побоялась и ссылки, настолько сам он показал геройское терпение, когда умирал на плахе.
Рубит ему палач правую руку.
– Благодарю тя, Господи! – говорит Долгорукий.
Рубит палач левую ногу.
– … яко сподобил мя еси… – продолжает казнимый.
Рубит палач левую руку.
– … познать тебя, Владыко! – заканчивает казнимый.
Тогда палач отрубает ему и голову – нечем больше молиться…
Одиннадцать лет вдова казненного пробыла в Березове.
Возвращенная Елизаветой Петровной из ссылки, «великая страдалица», Наталья Долгорукая-Шереметева удалилась в монастырь, в Киев. Там она приняла схиму.
Умерла 3-го июля 1771 года, пятидесяти шести лет от роду, когда на сцену жизни выступали новые русские женщины, о которых мы в свое время скажем.
V. Императрица Анна Иоанновна
Семилетним ребенком царевна Анна Иоанновна вступила в XVIII-е столетие.
Предшествовавший век и его своеобычный строй жизни она могла помнить так же смутно, как она смутно должна была помнить обстоятельства самого раннего детства.
Но детство всегда кладет неизгладимую печать на всю последующую жизнь человека, на его характер и склонности, на симпатии и антипатии его духа, при помощи коих впоследствии слагаются у человека отношения к людям, к обстоятельствам и всем явлениям жизни.
Семнадцатый век не мог не наложить неизгладимую печать и на всю жизнь лица, о котором мы говорим, несмотря на то, что лицо это пережило всю эпоху ломки старого, беспощадной ломки, предпринятой энергическим дядей царевны Анны Иоанновны – царем Петром.
Анна Иоанновна видела своими глазами, как обрезывалась борода у старой Руси, как на ее одряхлевшее от неподвижности, но здоровое тело надевалось новое платье; она видела все это, сама росла, по-видимому, под условиями новой жизни; но детские ее симпатии не могли быть вытравлены новыми порядками, и она лишь рассудочно принадлежала новой жизни, подчинялась ее требованиям, а во многом, по законам нравственной инерции, продолжала жить старой, до-петровской, домостроевской жизнью.
Анна Иоанновна была дочь старшого брата Петра Великого, «скорбного главой» царя Иоанна Алексеевича и царицы Прасковьи Федоровны, урожденной Салтыковой.
Год ее рождения (22-го января 1693 года) совпадает с тем годом, когда ее державный дядя пытался только «прорубить окно в Европу», которое и прорубил десять лет спустя, в 1703 году, заложением Петербурга; в год рождения царевны Анны юный Петр только что успел заложить верфь в Архангельске и отправить за море, в Голландию, первый свой «кораблик».
Таким образом, хронологически, царевна Анна принадлежала новой Руси; но воспринимала ее от купели и пеленала старая Русь, и едва царевна появилась на свет божий, как, по древнему обычаю, во все концы земли русской понеслись гонцы с государевыми грамотами, такого же содержания и такой же формы, с какими носились гонцы по московскому царству с вестями о рождении бабушек и прабабушек царевны.
«Великих государей Богом дарованную радость ведать, ратным и всякого чину людям сказать и Господу Богу и пресвятой его Богоматери и всем святым о великих государей и той новорожденной благоверной государыни, царевны и великие княжны Анны Иоанновны многолетнем здравии молитвы и благодарение воздавать» – вот что оглашалось грамотами по русской земле в день рождения царевны.
В памяти царевны должна была запечатлеться обстановка ее детства – этот старинный двор ее матери, царицы Прасковьи, с теми свычаями и обычаями, под которыми вырастали когда-то и женщины древней Руси.
«Дом царицы Прасковьи Федоровны, – пишет ее родственнику историк Татищев, – от набожности был госпиталь на уродов, юродов, ханжей и шалунов. Между многими такими был знатен Тимофей Архипович, сумасбродный подьячий, которого за святого и пророка суеверцы почитали, да не столько при нем, как после его предсказания вымыслили: он императрице Анне, как была царевной, провещал быть монахиней и называл ее Анфисой; царевне Прасковье – быть за королем и детей много иметь; а после, как Анна императрицей учинилась, указывали, яко бы он ей задолго корону провещал»…
Живя в такой обстановке, маленькая царевна должна была, однако, подчиняться требованиям нового времени: а требования нового времени тогда выражались единственно в воле Петра. Петр требовал, чтобы все учились – и маленькую, царевну должны были от часослова и псалтыря «присадить» к изучению языков французского и немецкого.
Для первого учителем взят был француз Степан Рамбурх: этот француз «танцу учил и показывал зачало и основание языка французского».
Рамбурху обещано было за учение царевен по триста рублей в год жалованья; но ученье шло так плохо, что царевна не научилась ни танцевать, ни писать по-французски в течение пяти лет, и Рамбурх, несмотря на «долголетние докуки царице, царевнам и государю» о жалованье, ничего не получил.
Не легко, как видно, привилась новая жизнь в описанном нами выше дворе матери царевны Анны Иоанновны.
Немецким учителем у царевен был Остерман, старший брат прославившегося впоследствии дипломата и кабинет-министра Остермана. Но этот учитель, по отзыву дюка де-Лирия, «был величайший глупец», считавший себя «человеком с большими способностями» и говоривший всегда «загадками». От неспособности ли учителя или от всей жизненной обстановки, но и немецкое ученье царевен шло плохо, так что, хотя впоследствии Анна Иоанновна долго жила в Курляндии, окруженная немцами, однако, по-немецки она не говорила всю жизнь.
Степень ее познаний в русской грамоте мы увидим ниже из ее любопытных писем к матери.
Ко времени воспитания царевны Анны относятся интересные сведения, записанные ее современником, голландским путешественником и живописцем Корнелием Ле-Брюном.
Петр желал, чтобы Ле-Брюн снял портреты с его племянниц, с царевен, и в том числе с Анны Иоанновны. Когда Ле-Брюн был представлен царице Прасковье, то, после первого приветствия, сама царица и царевны подносили ему из своих рук чаши с водкой, вином и пивом.
Ле-Брюн изображает царевен уже в немецких платьях, которые они, впрочем, надевали только тогда, когда показывались в публике. Прически царевен изображены на портретах такие, какие носились в старой Руси.
По свидетельству Ле-Брюна, царевна Анна была блондинка с прекрасным цветом лица. Между тем все позднейшие ее биографы изображают Анну Иоанновну брюнеткой, с черными глазами, со смуглым цветом лица и с совершенно черными волосами. Глаза ее и курчавые волосы, – говорит один немец, – «чернотой своей могли поспорить с углем».
Ле-Брюн говорит, что царевна Анна и две другие ее сестры – чрезвычайно мягкого характера и обворожительно любезны. Когда он рисовал портреты царевен, они не знали, как и чем его угостить, часто удерживали у себя обедать и за столом нарочно для него подавали скоромные кушанья, хотя весь двор в то время, по случаю великого поста, не употреблял скоромной пищи.
В 1709 году царевне Анне исполнилось шестнадцать лет, и Петр задумал немедленно выдать ее замуж. Брачные союзы Петр считал «сикурсом» в своих политических рассчетах, и в данном случае политически соображения руководили им в выборе жениха для своей племянницы в лице шестнадцатилетнего курляндского герцога Фридриха Вильгельма.
В апреле 1710 года намеченный Петром жених уже писал царю, что желая выразить полную доверенность к царским милостям и ускорить заключение союза между царем и разоренным до основания герцогством, которое было театром жестокой и опустошительной войны между Россией и Швецией, – он посылает для заключения брачного контракта доверенных лиц. Эти последние просили, между прочим, царя послать к герцогу портрет всех трех царевен.
Портреты были посланы.
Герцог, никогда не видавший царевен, почему-то остановился на портрете Анны Иоанновны.
«Мы не имеем вполне достоверных данных, – говорит один из новейших писателей, – почему выбор герцога упал не на пухлую, бойкую, румяную царевну Екатерину, а на смуглую, угрюмую и рябоватую Анну, позволяем себе только догадываться на основании некоторых фактов, что со стороны герцога выбор не был произволен».
Царевна Анна была менее любима матерью, чем сестра ее Прасковья: для последней ожидался, вероятно, более выгодный жених.
Как бы то ни было, но жених казался доволен своей невестой.
«Вы не только помогаете мне обеспечить обладание моим наследственным герцогством, обещая силой поддерживать меня против внешних и внутренних нападений, но даже пожаловали мне в супруги ее высочество царевну Анну – дражайший и любезнейший залог благоволения ко мне вашего величества»… Вот что писал герцог царю.
Со своей стороны, царевна, по приказу старших, написала жениху любезное письмо на немецком языке, письмо витиеватое, но слишком казенное.
«Из любезнейшего письма вашего высочества, – пишет невеста, – я с особенным удовольствием узнала об имеющем быть, по воле Всевышняго и их царских величеств, моих милостивейших родственников, браке нашем. При сем не могу не удостоверить ваше высочество, что почти не может быть для меня приятнее, как услышать ваше объяснение в любви ко мне. Со своей стороны, уверяю ваше высочество совершенно в тех же чувствах, что при первом, сердечно желаемом, с Божьей помощью счастливом, личном свидании предоставляю себе повторить лично, оставаясь, между тем, светлейший герцог, вашего высочества покорнейшей услужницей. Анна».
Ясно, что это уже прием нового времени. Мы видели, что не так королевич Вольдемар сватался за бабушку царевны Анны Иоанновны, за царевну Ирину Михайловну: пять лет прожил жених в Москве, и ему ни разу не показали не только невесты, но даже и ее портрета – «парсуны».
В августе 1710 года жених Анны Иоанновны, в сопровождении фельдмаршала Шереметева, прибыл в Петербург.
Начались пиры, катанья, фейерверки. Пиры того времени отличались гомерической невоздержностью относительно питья крепких напитков – и юный жених пил много, чем, кажется, и погубил себя.
Бракосочетание происходило 31-го октября. Описание брака разослано было по всем европейским дворам, в доказательство, что Россия перестала быть варварской страной и по-европейски справляешь царские свадьбы.
Но старая Русь с ее поверьями и предрассудками пряталась за европейскими формами, за немецким платьем.
Над головой новобрачной висела корона из лавровых листьев; над молодым герцогом – лавровый венок. Петр во время пира сорвал венок герцога и советовал ему, по русскому обычаю, сорвать корону, висевшую над головой новобрачной герцогини. Юноша не в силах был сорвать корону руками, а отрезал ее ножом.
Старая Русь стала шептаться, что это не к добру.
Но Петру было не до старой Руси: он хотел, чтобы и новая Русь сказалась в этом торжестве. Эта последняя сказывалась в танцах и в безумном веселье гостей, наконец, в пренебрежении старых обычаев.
Из «юрналов» (журналы) 1710 года, в которых описывалась свадьба Анны Иоанновны, мы узнаем, что царь за обеденным столом выдумал оригинальную забаву. На главном столе поставлены были два огромнейшие пирога, вышиной более аршина. Пироги изображали десерт. Когда обед был кончен, царь, вскрыл пироги – и вместо начинки из пирогов выскочили две карлицы. Изумление пирующих было неописанное. Петр перенес карлиц на другой стол, и на этом столе сидевшие в пироге живые существа исполнили менуэт!
Но старая Русь не даром шептала, что быть худу.
Худо действительно скоро совершилось.
В январе 1711 года Анна Иоанновна с мужем, после нескончаемых пиров и забав, выехали в свое герцогство, в Митаву.
Но в нескольких верстах от Петербурга, в Дудергофе, молодой герцог умер. Полагают, что юноша не вынес наших брачных пиршеств и умер просто жертвой непомерного питья горячих напитков.
Рано осталась Анна Иоанновна вдовой.
Тело герцога в великолепном гробе отправили в Митаву, в герцогский склеп, а молодая вдова воротилась в старый дом матери, в село Измайловское.
Но Петр не желал оставлять Курляндию без герцогини. Его желание было переселить туда все семейство царицы Прасковьи, и вот он, в апреле 1712 года, пишет сенату: «Понеже невестка наша, царица, Прасковья Федоровна с детьми своими в скором времени поедет отселе в Курляндию и будет там жить; а понеже у них людей мало, для того отпустите к ним Михаилу Салтыкова с женой, и чтоб он ехал с Москвы прямо в Ригу, не мешкав».
Через год после этого, мы видим уже Анну Иоанновну больной. Она гостит у матери, в селе Измайловском, а, между тем, Петр настаивает, чтобы она ехала с дочерью в Курляндию.
Мать Анны боится прогневить царя своею, медленностью, боится и ехать с больной дочерью.
«Алексей Васильевич, – пишет она кабинет-секретарю Макарову, – здравствуй на множество лет. Пожалуй, донеси невестушке, царице Екатерине Алексеевне, ежели мой поход замешкается до февраля или до марта, чтобы на меня какова гнева не было от царского величества, – во истинно за великими моими печалями. А печаль моя та, что не может у меня дочь, царевна Анна. Прежде не могла тринадцать недель каменной болезнью, о том и ты известен. А ныне лежит тяжкой болезнью, горячкой. А ежели им угодно скоро быть, и я, хотя больную, повезу. И ты пожалуй отпиши ко мне, как их воля мне быть – чтобы мне их не прогневать.
Скудное было житье Анны Иоанновны в Курляндии. Страна разорена войнами. Доходов никаких.
И вот, царица Прасковья плачется за свою дочь перед царем:
«Правительствующий сенат, не получая указу именного из походу (т. е. от Петра, постоянно отсутствующая), никакого денежного вспоможения на пути моей царевны учинить не хочет, о чем прошу указу тому сенату.
«Из моей определенной дачи, как вам известно, бывшую мой царевну отпуская,» всячески ее снабдевала, и посуду серебряную с нею отпустила; а ныне мне того учинить мочи нет.
«Соизволили писать ко мне, что в Курляндии все ей, царевне моей, определено; с чем ей там жить и по обыкновению княжескому порядочно себя содержать, о том именно не означено. Прошу о подлинном того всего себе уведомлении: из вашей ли казны, или с подданных того княжества назначенные денежные доходы впредь иметь ей?
«Извольте меня подлинно уведомить, чтобы мне и моей царевне впредь из какого недознания какой неугодности вам не учинить: что ей, царевне, будучи в том княжестве, по примеру ли прежних княжон вести себя и чиновнодворство содержать, или просто?
«Чтобы мне дозволено было самой проводить царевну мою до места на время, и потом в нужные случаи ездить к ней и видеться, чтобы при такой ее новости там во всем отпасть и управить.
«Карет и лошадей мы берем на долговных людей, по тамошнему чиновному порядку; также ей, царевне моей, без особой дачи исправить нечем. Прошу на то об указе.
«Повелите ли отчины дать царевне моей по тамошнему старому обыкновению имать из тамошнего ж шляхетства, по пристойности дела.
«Прошу вседокучно, по своей крайней милости и по своему слову, переменить оттуда прежнего гофмейстера, бывшего прежде при царевне моей, который там весьма несносен, и тем нас не опечалить, и быть на его место впредь иному, кому вы соизволите.
«На сие всепокорно прошу о милостивом вашем решении и об отповеди себе, чего я и моя царевна здесь ожидать будем, и для того нарочный с тем в поход до вас от меня послан».
Упоминаемый в челобитной «несносный гофмейстер» – это Петр Михайлович Бестужев-Рюмин, по повелению царя заведовавший всеми делами Курляндии, собиравший с этой страны доходы и выдававший на содержание герцогини Анны «столько, – как приказывал ему Петр, – без чего нельзя пробыть».
Полагают, что Бестужев-Рюмин возбудил неудовольствие к себе старой царицы по разным интригам и сплетням, которые приняли, наконец, форму прямого обвинения, весьма, может быть, неосновательного, будто бы Анна Иоанновна оказывала ему непозволительное для молодой вдовы внимание. Быть может, что это клевета, несмотря даже на то, что клевету эту подтверждает и князь Щербатов в известном своем сочинении о «повреждении нравов». Как человек, ратовавший против новизны и специально избравший своим предметом доказательство повреждения нравов в новой Руси, Щербатов во всем мог видеть порок и разврат.
Поэтому едва ли можно принимать без критики его слова, относящаяся к Анне Иоанновне: «не можно оправдать Анну Ивановну в любострастии, ибо подлинно, что бывший у ней гофмейстер Петр Михайлович Бестужев имел участие в ее милостях»…
Как бы то ни было, но это обвинение лежало на молодой вдове, и сама мать ее, царица Прасковья, давала повод к неблаговидным толкам о поведении дочери.
Но Петр не верил сплетням. Не верила им и Екатерина Алексеевна.
Так, отвечая на одну из слезниц царицы Прасковьи по этому поводу, Екатерина говорит:
«Что же о Бестужеве, дабы ему не быть, а понеже оный не для одного только дела в Курляндию определен, чтоб ему быть только при дворе вашей дочери, царевны Анны Ивановны, но для других многих его царского величества нужнейших дел, которые гораздо того нужнее, и ежели его из Курляндии отлучить для одного только вашего дела, то другие все дела станут, и то его величеству зело будет противно. И зело я тому удивляюсь, что ваше величество так долго гневство на нем имеете, ибо он зело о том печалится, но оправдание себе приносит, что он, конечно, учинил то не с умыслу, но остерегая честь детей ваших, в чем на него гнев имеете».
Относительно же материального обеспечения Анны Иоанновны, царица Прасковья получила такой ответ от Екатерины:
«Государыня моя, невестушка, царица Прасковья Федоровна, здравствуй на множество лет купно и с любезными детками своими!
«Письма вашего величества чрез присланного вашего Никиту Иевлева исправно дошли, на которые доношу: об отправлении в Курляндию дочери вашей, ее высочества царевна Анны Ивановны, от его царского величества уже довольно писано к светлейшему князю Александру Даниловичу, и надеюсь я, что он для того пути деньгами и сервизом, конечно, снабдить, ибо его светлости о том указ послан. А когда, Бог дает, ее высочество в Курляндию прибудут, тогда не надобно вашему величеству о том мыслить, чтобы на вашем коште ее высочеству, дочери вашей, там себя содержать; ибо уже заранее все то определено, чем ее дом содержать, для чего там Петр Бестужев оставлен, которому в лучших городах, а именно: в Либаве, Виндаве и Митаве, всякие денежные поборы для того нарочно велено собирать. Что же ваше величество упоминает, чтобы для того всю определенную сумму на ваши комнаты на будущий на весь год взять и на расходы употребить в Курляндии для тамошнего житья, что я за благо не почитаю, ибо я надеюсь, что и без такого великого убытку ее высочество, дочь ваша, может там прожить, а в тому же я надеюсь, что, при помощи Божьей, и ее высочество, царевна Анна Ивановна, скоро жениха сыщет, и тогда уже меньше вашему величеству будет печали».
Мать Анны Иоанновны входила, по-видимому, во все мелочи жизни своей дочери, как это и должно было быть, когда старинное воспитание положительно не приучало молодой женщины к самостоятельности. Оттого и молодые, и старые женщины того времени считали себя еще более беспомощными, чем женщины, современные нам.
Поэтому царица Прасковья докучает Екатерине то тем, чтобы к Анне курляндской назначить тех, а не других придворных, то переменить у нее пажей, то дать ей хороших советчиков.
«Что же изволите упоминать, чтобы быть при царевне Анне Ивановне Андрею Артамоновичу Матвееву или Львову, – отвечает Екатерина на одну из таких материнских докук, – и те обязаны его величества нужными и великими делами. А что изволите приказывать о пажах, чтобы взять из школьников русских, и я советую лучше изволите приказать взять из курляндцев, ибо которые и при царевне Екатерине Ивановне русские, Чемесов и прочие, и те гораздо плохи».
Впрочем все, кажется, смотрели на Анну Иоанновну, герцогиню курляндскую, как на ребенка: даже поставка ей туалета зависела от царя и от Бестужева-Рюмина. Мало того, Петр лично распоряжается, каких водок ставить ко двору герцогини курляндской: «ангеликовой одно ведро, лимонной одно ведро, анисовой одно ведро, простого вина пять ведер; из гдатских водок: цитронной, померанцевой, персиковой, коричневой – по одному ведру».
Молодая герцогиня, по-видимому, скучавшая в Курляндии, продолжала ездить к матери. Курляндцы считали это для себя «конфузией», и Петр так утешает их в этой «конфузии» через Бестужева:
«К Петру Бестужеву. Письмо ваше до его царского величества от 11-го числа дошло, по которому его царское величество о конфузии, учинившейся в Курляндии от отъезда в Ригу ее высочества государыни царевны Анны Ивановы, известен, и указал к вам отписать, чтобы вы доброжелательных курляндцев обнадежили в том, что ее высочество имеет возвратиться паки в Курляндию и жить там».
Выше мы сказали, какое воспитание давалось тогда царевнам.
Русская женщина только начинала учиться, и потому неудивительно, что первые шаги ее на поприще грамотности были не особенно успешны.
Трудно даже поверить, чтобы царевна, племянница Петра-преобразователя, герцогиня курляндская, писала такие письма, как приводимое нами ниже письмо Анны Иоанновны к Екатерине Алексеевне.
Но в исторической жизни русской женщины важно и то, что она начинает сама писать. Как она пишет – это другой вопрос.
Вот одно из драгоценных писем Анны Иоанновны, красноречивее целых трактатов говорящее о степени образования тогдашней женщины и ее жизненной обстановке:
«Государыня моя матушка тетушка царица Екатерина Алексеевна здравствуй государыня моя на многие лета вкупе с государем нашим батюшкой, дядюшкой и государынями нашими сестрицами.
«Благодарствую, матушка моя, за милость вашу, что пожаловала изволила вспомнить меня. Не знаю матушка мая, как мне благодарить за высокую вашу миласть, как я обрадовалась Бог вас свет мои самае так порадует, еи дарагая мая тетушка я на свете ничему так не радовалась, как нынче радуюсь о миласти вашей к себе; прашу, матушка мая, впредь меня содержать в своеи неотменои миласти, ей ей у меня краме тебя свет мои нет никакои надежды; и вручаю я себя вмиласть тваю материнскую; и надеюсь, радость мая, тетушка што не оставишь меня всвоей милости и до маей смерти; изволили вы свет мой ка мне приказовать, штоб я отписала про Василия Федоровича (Салтыков, дядя Анны Иоанновны), и я донашу. Которои здеся бытностию сваею многиемне противнасти делал, как славами, так и публичными поступками, против маей чести; между которыми раза стри со слезами от него отошла… Он же сердился на меня за Бестужева, показовая себя, штоб он был, или кто другой, ево руки, на Бестужева места. И прошу свет мои до таво не допустить: я от Бестужева во всем доволна, и в моих здешних дел ах, очинь харашо поступает, – И о всех Василья Федоровича поступках писать я не могу; и приказала вам, матушка моя, славами о всем донесть Маврину. И поехал Василий Федорович от меня серцам; можно было видеть, што он с надеждой поехал, штоб матушке меня мутить. Извесна свет мой вам, как оие намутили на сестрицу (Екатерину Ивановну); и как он приехал в питербурх, и матушка изволить ка мне писать не так милостива, как прежде неволила писавать; а нынче исводит писать, штоб я не пичалилась: «я де не сердита», а я своей вины еи, еи не знаю; а можна видеть по письмам, што гневна на меня; и мне, свет мой, печальна, што нас мутят: также как праважал сетрицу Окунев до мемля, и был здесь, и приехал отселя в Питербург, и он не мала напрасно на меня намутил матушке; и чаю вы, свет мой, того Окунева изволите знать; и ни чим не магу радоваца; толка радуюсь матушка мая, тваею миластию к себе. И кнежна (Александра Григорьевна Долгорукая, злополучная жена В. Ф. Салтыкова) поехала от меня, и мне сказала тихонка, што поедет исриги вваршаву кацу.
«При сем прошу, матушка моя, как у самого Бога, у вас, дарагая моя тетушка, покажи надо мной материнскую миласть: попраси, свет мои, милости у дарогова государя вашева, батюшка дядюшка, оба мне, штоб показал милость: мое супружественнае дела каокончанию привесть, дабы я больше всокрушееии и терпени от моих зладеев, ссораю кматушке не были; истенна, матушка моя, донашу несносна как наши ругаюца; если бы я теперь была при матушке, чаю бы чуть была жива от их смутав: я думаю, и сестрица от них, чаю сокрушилась; неостав мои свет сие всвоеи миласте.
«Также неволили вы, свет мои, приказовать камне: нет ли нужды мне вчом? здесь вам, матушка мая, извесна, што у меня ничево нет, краме што своди вашей выписаны штофы; а ежели вчему случаи позавет, и я не имею нарочитых алмазов, ни кружев, ни полотен, ни платья нарочетава; и втом ка мне исвольте учинить, матушка моя, по высокаи своеи миласти, и здешных пошленых денек; а деревенскими доходами насилу я могу дом и стол свои вгод содержать; также определен, по вашему указу, Бестужева сын ка мне обер-камарам юнкерам; и живет другой год безжалованья; и просит у меня жалованья; и вы, свет мои, как изволите; и прашу матушка моя не прагневаца на меня, што утрудила своим письмом, надеючи на милость вашу ксебе; еще прашу свет мои, штоб матушка не ведала ничево; и кладусь волю вашу, как матушка моя изволишь самной. При сем племянница ваша Анна кланеюсь».
Указывают и еще на одно письмо от этой же эпохи жизни Анны Иоанновны, письмо, в котором будто бы проглядывает ее нежная заботливость о своем пятидесятичетырехлетнем гофмейстере, тогда как самой герцогине было только двадцать пять лет; но и в этой заботливости мы опять-таки не видим ничего подозрительного, несмотря на брюзгливый отзыв об этом предмете князя Щербатова. Напротив, письмо это вполне драгоценно для нас в исторически-бытовом отношении.
«Государыня моя тетушка и матушка царица Екатерина Алексеевна, здравствуй государыня моя на многия лета вкупе згосударем нашим дядюшком и батюшком изгосударынеми нашеми сестрицами», – пишет Анна Иоанновна от 1-го ноября 1719 года.
«Прашу, свет мои тетушка, содержать меня ввашей высокой миласти, вкотораи мои и живот, и всю маю надежду, и от всех пративнастей защищение имею; еще прашу вашеи высокои миласти к Бестужеваи дочери, кнегине Валконскаи, которая ныне отселя поехала не оставить еие ввашеи высокои миласти.
«При сем, матушка моя дарагая, посылаю вашему величеству доскан ентарнои, о котором, свет мои, прашу миластива принять.
«При сем племянница ваша Анна кланяеца».
Как бы то ни было, но отношения Анны Иоанновны к Бестужеву-Рюмину, при всей их, может быть, безупречности, составляют печальную страницу в жизни будущей императрицы.
Отношения эти поссорили ее с матерью, крутой нрав которой и суровая воля постоянно силились, по-видимому, гнуть волю двадцатипятилетней дочери: в царице Прасковье и в отношении ее к дочери, царевне Анне, таились искры женщины старого закала, в роде Софьи Витовтовны, которая держала в руках и мужа, и сына.
Уже на смертном одре, за два дня до своей кончины, суровая царица пишет Анне Иоанновне:
«Слышала я от моей вселюбезной невестушки, государыни императрицы Екатерины Алексеевны, что ты в великом сумнении, яко бы запрещением или тако рещи – проклятием от меня пребываешь, и в том ныне не сомневайся: все для вышепомянутой ее величества моей вселюбезнейшей государыни невестушки отпущаю вам и прощаю вам во всем, хотя вы в чем пред мной и погрешили».
Между тем, время шло, а герцогиня Анна оставалась вдовствующею, несмотря на заботы царственнного дяди найти ей жениха во множестве германских герцогов и курфюрстов.
Вообще, все время пребывания Анны Иоанновны в Курляндии представляется самой бесцветной страницей в ее жизни.
Около того времени, когда нападки на отношения ее к Бестужеву-Рюмину особенно усилились, появляется новое действующее лицо – Бирон. Неотразимое влияние этой последней личности проходит чрез всю жизнь Анны Иоанновны, и как герцогини курляндской, и как императрицы всероссийской.
Сам Бестужев-Рюмин ходатайствовал сначала о принятии этой никому неизвестной и ничем не выдававшейся личности ко двору Анны курляндской. Впоследствии личность эта села на место своего благодетеля. Мало того, личность эта скоро начала гнуть по-своему всю Курляндию, которая не хотела удостоить его званием дворянина, а под конец нашла в нем своего самодержавного герцога и чуть не диктатора-регента всей великорусской земли.
Но, пока жив был «батюшка-дядюшка» Петр, голоса Бирона не слышно, было в Курляндии, а слышен был только голос царя, помимо герцогини Анны, отдававшего приказ Бестужеву: «Понеже слышу, что при дворе моей племянницы люди не все потребные, и есть и такие, от которых стыд только, также порядку нет при дворе, как в лишнем жалованье, так и в расправе между людьми. На которое сим накрепко вам приказываем, чтобы сей двор в добром смотрении и порядке имели, жалованье чтобы не больше по чинам довано было, как при прежних герцогинях; людей непотребных отпусти и впредь не принимай; винных наказывай, понеже неисправление взыщется на вас».
С принятием ко двору Бирона для Анны начинается новая жизнь: ее уже, по-видимому, не тянет ни в Москву, ни в свое излюбленное от детства село Измайловское. Но вместе с тем начинаются для нее и новые огорчения, в виде намеков и нашептываний о Бироне, о его камер-юнкерстве, о его необыкновенном фаворе.
Чтобы заглушить нашептыванья, чтобы шпионы и завистники вновь не «намутили» на нее при дворе грозного «батюшки-дядюшки», Анна решается женить своего камер-юнкера Бирона на одной из своих придворных, на испещренной оспой девице Бенигне Трейден.
Но вот умирает и грозный «батюшка-дядюшка».
В последнее свое пребывание в России, еще при Петре, Анна присутствовала при коронации Екатерины. Тогда с ней познакомился и герцог голштинский, впоследствии муж царевны Анны Петровны и отец императора Петра III.
Известный камер-юнкер Берхгольц, находившийся при голштинском герцоге, так говорит о встрече герцога с Анной Иоанновной: «15-го марта его королевское высочество делал парадный визит герцогине курляндской. Она приняла его очень ласково, но не просила садиться и не приказывала разносить вино, как обыкновенно здесь водится. Герцогиня женщина живая и приятная, хорошо сложена, не дурна собой и держит себя так, что чувствуешь к ней почтение».
Но чем дальше, тем, по-видимому, больше вырабатывается у этой женщины царственная самостоятельность, что, впрочем, не трудно объяснить: грозного «дядюшки-батюшки» уже не было на свете.
Около Анны, с помощью Бирона, начинает сплачиваться курляндская партия, которая и начинает парализовать силу Бестужева-Рюмина и всей русской партии в Митаве.
В это время у Анны Иоанновны является новый жених, в лице знаменитого Морица саксонского, непосестного искателя приключений из типа бродячих средневековых кондотьери.
Морица курляндцы хотят сделать мужем Анны в противовес русскому влиянию.
Является непосестный Мориц в Митаву – и его избирают в герцоги. Депутация курляндцев просит Анну одобрить выбор страны и отдать свой руку Морицу. Последняя просит Остермана доложить Екатерине, своей «матутке-тетушке»: «чтоб ее императорское величество повелела сие мое дело с принцем Морицем совершить».
Принц ей нравится; но он не нравится Меншикову, которому самому хочется надеть на себя корону Курляндии.
С целью получить герцогство, Меншиков приезжает в Митаву. Анна Иоанновна сама является к нему со слезной просьбой вдовицы.
«Начала она речь об известном курляндском деле с великой слезной просьбой, – доносит Меншиков императрице, – чтобы в утверждении герцогом курляндским князя Морица и, по ее желанию, о вступлении с ним в супружество, мог я исходатайствовать у вашего величества милостивейшее повеление, представляя резоны: первое, что уже сколько лет как вдовствует; второе, что блаженные и вечно достойные памяти государь император имел о ней попечение, и уже о ее супружестве с некоторыми особами и трактовать были намерены, но не допустил того некоторый случай»…
Сам претендуя на корону, Меншиков хочет силой отнять жениха у плачущей Анны. Против жениха посылается войско. Но Мориц, как подобает бродячему рыцарю, с шестьюдесятью молодцами своей свиты обороняется от войска. Мало того, невеста в подмогу рыцарю посылает свою герцогскую гвардию – и русский отряд, посланный Меншиковым для отнятия жениха у Анны Иоанновны, отступает.
Герцогиня берет Морица в свой замок, отводит ему там помещение, каждое утро посылает к нему пажа узнавать о здоровье, а другого – принимать от него приказания.
Но странствующей рыцарь оказывается ветренее Дон-Кихота: он заводит интриги в замке, волочится за придворными дамами, компрометирует свое положение и репутацию невесты – и невеста оказывает ему явную холодность.
Умирает и «тетушка-матушка» Екатерина.
Бирон и курляндская партия еще выше поднимают голову. Анна Иоанновна уже меньше заискивает в Петербурге, где на престоле сидит ребенок-император, племянник ее, Петр II, водимый на помочах то одной, то другой сильной рукой царедворцев.
Бирон, оттеснивший от Анны Иоанновны Бестужева-Рюмина, уже кричит на этого последнего как на старого дворецкого.
«Он меня публично бранил и кричал в каморе при дворе, – жалуется Бестужев в Петербург. – Его бедная фамилия в десяти персонах не смела к шляхетскому стану мешаться, ныне весьма стала горда и богата».
Около Анны Иоанновны все теснее и теснее сплачивается кружок курляндских немцев, и кружок этот не в меру ростет: Бирон – уже камергер, гофмаршал Сакен, обер-гофмейстерина фон-дер-Ренн, шталмейстер и футгермейстер, три камер-юнкера, две камер-фрейлины, одна камер-фрау, множество гофратов, рейтмейстеров, секретарей, переводчиков, камер лакеев – все это немцы, и между ними нет ни одной русской фамилии. В Москве, от имени Анны Иоанновны, живет ее резидент, тоже немец, Корф.
Имя русских становится и презренно, и ненавистно в Курляндии: ясно, что немецкие симпатии Петра, перешедшие на его потомство и не сдерживаемые его всерегулирующим гением в пределах разумности, зашли за предел упругости. То, что писала Екатерина царице Прасковье, советуя ей взять ко двору Анны Иоанновны пажей из курляндцев – «ибо которые русские – и те гораздо плохи» – это мнение становится как бы господствующими все русские почему-то разом оказываются «гораздо плохи».
По-видимому, мягкая и безвольная Анна Иоанновна начинает показывать царственную волю. Несколько лет назад она жаловалась на свое вдовство, а теперь ей представляется партия в лице герцога Фердинанда – и герцогиня оказывается «к нему не склонна».
Вместо Бестужева-Рюмина из Петербурга посылают в Курляндию Безобразова – и Анна Иоанновна не пускает его в свои поместья, грозит, что сама будет защищать их.
Курляндия, видимо, подняла голову – и замечательно, с этой высоко поднятой головой микроскопическое, сравнительно с целой Россией, герцогство стояло над русской землей до самого восшествия на престол Елизаветы Петровны.
С 18-го на 19-е января 1730 года умирает юный император Петр II. Мужская линия Петра Великого на этом месте обрывается.
Остаются – дочь Петра Великого Елизавета Петровна и племянницы его, из которых Анна Иоанновна топографически всех ближе к Петербургу. И в ночь смерти императора собираются «верховники» на совещание об избрании нового государя. Между «верховниками» – граф Головкин, князья Долгорукие (Василий Лукич, Василий Владимирович и Алексей Григорьевич), князь Димитрий Михайлович Голицын, Ягужинский.
– Батюшки мои! – возвышает свой голос Ягужинский: – прибавьте нам как можно воли… Теперь время думать, чтоб самовластью не быть.
Выбор «верховников» останавливается не на дочери Петра Великого, а на племяннице, на Анне Иоанновне.
Алексей Долгорукий требует короны для своей дочери, красавицы Екатерины, находившейся в ссылке после помолвки с покойным императором Петром II. Он требует для нее короны, «яко для обрученной невесты».
Но имя Анны Иоанновны побеждает.
– Смертью почившего императора, – говорит при этом Димитрий Голицына – прекратилось мужское поколение Петра I. Россия много терпела от деспотического его управления, чему не мало содействовали иностранцы, в большом количестве сюда привлеченные. Надо ограничить произвол хорошими узаконениями и поднести императрице корону с некоторыми условиями.
При этом, в совещании «верховников» заявляется, что Анна Иоанновна, в случае принятия короны, обязывается не брать с собой Бирона, о котором уже составилось мнение, как о человеке упрямом, заносчивом и заклятом враге всех русских.
Тотчас же составлены «условия».
Императрица правит государством не иначе, как по соглашению с верховным советом.
Власти ее не подлежат: ведение войны, заключение мира, наложение новых податей, назначение в высшие должности, наказание дворянина без доказательств его преступления, конфискация имуществ, распоряжение казенными землями.
На содержание двора назначается известная сумма.
Учреждается верховный совет: он объявляет войну, заключает мир и союзы.
Государственный казначей дает ему отчет в расходах государственной казны.
Учреждается сенат: он рассматривает дела, поступающие в верховный совет.
Учреждается собрание из двухсот мелких помещиков: собрание защищает права этого сословия, в случае если бы верховный совет нарушил их.
Учреждается собрание из дворян и купцов: оно обязано наблюдать, чтобы народ не быль угнетаем.
«Условия» эти оказались мертворожденными.
В девять часов утра Анна Иоанновна объявляется императрицей.
Вечером в Митаву отправляется депутация, состоявшая из генерала Леонтьева, князя Михаила Голицына и князя Василия Лукича Долгорукого.
Между тем, в Москве является сильная партия, которая идет в разрез с желаниями верховников.
Это – Салтыков, Лопухин, граф Апраксин, князь Черкасский и множество других сановников.
Они составляют адрес, в котором доказывают необходимость единовластия, «особливо где народ не довольно учением просвещен и за страха, а не из благонравия или познания пользы и вреда закон хранит».
Они требуют также более правильного распределения доходов духовенства, «чтобы деревенские священники могли иметь средства воспитывать своих детей».
Они же, наконец, требуют «отделить природное шляхетство от выслужившегося».
25-го января депутация «верховников» находится уже в Митаве и представляет императрице, вместе с актом избрания ее на престол, вышеупомянутые «кондиции».
Анна Иоанновна советуется с Бироном относительно «кондиций», и Бирон решительно настаивает, чтобы императрица немедленно согласилась на принятие престола, но не как избранная государыня, а как наследница, имеющая право на скипетр и корону от одного Бога.
Тогда Анна Иоанновна собственноручно пишет на поданных ей «кондициях»: «по сему обещаюсь все без всякого изъятия содержать».
И тут же, в особом рескрипте верховному совету объявляет: «Отправленные к вам от вас особы объявили, что, по соизволению Всемогущего Бога, который токмо един державы и скипетры монархов определяет, избраны мы на российский прародителей наших престол»…
В рескрипте же пояснялось, что помянутые ограничения сделаны будто бы по воле самой императрицы.
3-го февраля, в собрании верховного совета документы эти были прочитаны.
Перед прочтением их верховный совет распорядился расставить повсюду «вооруженное воинство – и (восклицает знаменитый оратор и святитель Феофан Прокопович) дивное было всех молчание!»
Молчание было прервано тем же князем Димитрием Голицыным.
– Видите-де, – говорит он: – какая милостивая государыня, и каково мы от нее надеялись, и таково она показала отечеству нашему благодеяние. Бог ее подвинул к писанию сему. Отсель счастливая и цветущая Россия будет!
14-го февраля совершается торжественное вшествие новой императрицы в Москву.
Верховники предчувствуют, что дело их не добром кончится: от своей родственницы и статс-дамы Салтыковой императрица знает все, что без нее делалось в Москве.
25-го февраля во дворец собирается до восьмисот вельмож и офицеров; собравшиеся просят аудиенции.
Императрица является к этой блестящей толпе просителей и принимаем от них коллективную челобитную, в которой заявлялось, что подписанные государыней кондиции – опасны для России и что форма правления должна быть избрана по большинству голосов.
«Учинить по сему», – пишет императрица резолюцию на челобитной.
Блестящая толпа просителей, забыв содержание своей челобитной, тут же просит императрицу принять полное самодержавие, по примеру прародителей.
Императрица соизволяет на моления челобитчиков – и разрывает «кондиции», подписанные в Митаве и ставшие уже бесполезными.
«Вечером, – говорит покойный академик П. П. Пекарский, – в Москве раздавались радостные восклицания… но на небе разлилось кровавое зарево северного сияния, и народ, смотря на него, думал, что не быть добру».
Никто, конечно, не знал, каково будет царствование новой государыни; но по тому впечатлению, какое она производила на современников, знавших ее лично, скорее можно было ожидать добра, чем худа.
Леди Рондо, имевшая возможность часто видеть императрицу, так отзывается о ее наружности и проявлениях ее личного характера: «Она почти моего роста, чрезвычайно полна, но, несмотря на это, хорошо сложена и движения ее свободны и ловки. Она смугла, волосы ее черны, а глаза темно-голубые; во взгляде ее есть что-то царственное, поражающее с первого разу. Когда же она говорит, то на губах ее является невыразимо приятная улыбка. Она много разговаривает со всеми, и в обращении так приветлива, что кажется, будто говоришь с равной себе; однако же, она ни на минуту не теряет достоинства государыни. Она, по-видимому, очень кротка, и если бы была частным лицом, то, как я думаю, считалась бы чрезвычайно приятной женщиной».
По свидетельству другого современника, дюка де-Лирия, Анна Иоанновна является с такими чертами своей внешней и внутренней индивидуальности: «Императрица Анна толста, смугловата и лицо у нее более мужское, нежели женское. В обхождении она приятна, ласкова и чрезвычайно внимательна. Щедра до расточительности, любит пышность чрезмерно, от чего двор ее великолепием превосходит все прочие европейские. Она строго требует повиновения к себе и желает знать все, что делается в ее государстве; не забывает услуг, ей оказанных, но, вместе с тем, хорошо помнить и нанесенные ей оскорбления. Говорят, что у нее нежное сердце, и я этому верю, хотя она и скрывает тщательно свои поступки. Вообще, могу сказать, что она совершенная государыня, достойная долголетнего царствования».
Между тем, сохранилась и совершенно противоположная характеристика Анны Иоанновны; но характеристика эта, очевидно, пристрастна, написана под влиянием злого воспоминания, так как писана княгинею Натальей Борисовной Долгорукой, женой фаворита покойного Петра II, князя Ивана Алексеевича Долгорукого, которые всей семьей были сосланы в Сибирь и потом иные из них жестоко казнены.
Поэтому, Долгорукая, как бы из мщения, говорит об Анне Иоанновне: «Престрашного была взору. Отвратное лицо имела; так была велика, когда между кавалеров идет, всех головой выше, и чрезвычайно толста».
Но личность женщины, как частного лица, и личность женщины, как лица государственного, в фокусе которого отражается слишком много чуждых и часто неизбежных влияний, не всегда могут быть сопоставляемы, и биограф должен иногда по необходимости отделять женщину от государыни, и наоборот.
Анна Иоанновна, слишком долго находившаяся, до восшествия на престол, под жесткой опекой сначала «батюшки-дядюшки» Петра и его слуг, а потом Меншикова, долго боявшаяся всего, что исходило из ее суровой родины, из Москвы, от строгой царицы-матери и от всех русских, у которых она жила в Курляндии как бы на хлебах, – естественно, став императрицей, не могла вытравить в себе того не мирящегося чувства, той горечи, которая находилась в ней по отношению к ее родичам русским.
Вот почему она и в Москве, и в Петербурге всю, так сказать, окутала себя Курляндией. Бироны, Трейдены, Левенвольды, Бисмарк, Остерман, Миних – вот что стало вокруг ее трона и отгородило ее от русских верховников и всего русского.
Но и верховников, предложивших ей обидные «кондиции», она не тронула: сосланы были только Долгорукие за то, что не уберегли здоровья императора Петра II, да Сиверс и Фик – первый за то, что не хотел пить за ее здоровье, а последний за то, что давал советы Димитрию Голицыну об ограничении самодержавия.
Потеряв веру в приверженность к себе русских, императрица естественно ищет для себя охраны по возможности вне русской сферы. Верные ее слуги курляндцы, представляя императрице о необходимости создания новой гвардии в противовес старой, петровской, докладывают: «офицеров определить из финляндцев, эстляндцев и курляндцев и иных наций, и из русских, откуда ваше величество повелите».
Выражение недоверия к подданным сказалось и в возобновлении новой императрицей страшного когда-то преображенского приказа, который, однако, переименован был в канцелярию тайных розыскных дел. К удивлению, заведывание этим учреждением поручено было русскому, знаменитому Андрею Ивановичу Ушакову.
Около двух лет по восшествии на престол Анна Иоанновна жила в Москве, с которой у нее соединялись детские воспоминания более, чем с Петербургом. Притом были и другие причины, по которым она не охотно переезжала в северную столицу. Об этом отчасти намекает посланник Лефорт, говоря: «в Петербурге не осмеливаются произнести ни одного слова против государыни, и вообще сумели так хорошо удалить всех недовольных, что едва остается след русских, которых можно было бы опасаться».
Тогда же состоялся указ о переводе в Петербург и тайной канцелярии.
Под влиянием личных симпатий, в царствование Анны Иоанновны обращено было особенное внимание законодательства на коневодство: в этом явлении сказывалась инициатива, исключительно исходившая от Бирона, который был большой любитель и знаток лошадей. По свидетельству Миниха, «герцог курляндский имел чрезвычайную охоту к лошадям и потому почти целое утро проводил либо в своей конюшне, либо в манеже. Когда же императрица никогда с терпением не могла сносить его отсутствие, то не токмо часто туда к нему приходила, но также возымела желание обучаться верховой езде, в чем, наконец, и успела столько, что могла по дамски, с одной стороны на лошади, сидеть и летом по саду в Петергофе проезжаться».
Петербург и Москва чувствовали, что немецкое влияние в правительстве окончательно осилили и, по-видимому, покорились необходимости; но в народе бродило смутное сознание, что такой порядок вещей – не удел русского государства, и это сознание выражалось то местными вспышками, то побегами в Польшу, то, наконец, бесполезным и бессмысленным желанием – поворотить дела как-нибудь на старый путь.
Для этого у народа было одно средство, вполне ребяческое и никогда ему ничего кроме зла не приносившее, но такое, за которое он всегда легко хватался: это – самозванство.
И вот, на восьмом году царствования Анны Иоанновны является самозванец. Какому-то работнику Ивану Минницкому представилось – «аки бы от некоторых сонных видений, ему бывших, что он царевич Алексей Петрович».
Около этого лунатика собираются доверчивые слушатели, и безумец, окруженный поверившими ему солдатами, напутствуемый толпой «многих подлых людей», идет к церкви села Ярославец. Священник встречает его на церковной паперти с колокольным звоном, в сопровождении хоругвей и неся на блюде крест. Сумасшедший берет в руку крест, к которому священник прикладывается и целует руку безумца. С крестом в руке самозванец входит в церковь, проходит в алтарь через царские врата, берет евангелие и становится с ним в царских вратах – народ прикладывается к евангелию, целует руку самозванца, а священник поет молебен, часы, служит акафист, на эктеньях возносит имя царевича, двадцать лет уже лежавшего в земле, наконец, поет многолетие и тропарь пятидесятницы. Солдаты стоят около безумца с заряженными ружьями и примкнутыми штыками, падают перед ним на колени, с плачем клянутся стоять за него.
И вот, всех этих детей Румянцев забирает: самозванец и священник сажаются живыми на кол, а прочие – четвертуются.
Для характеристики Анны Иоанновны можно привести здесь отзывы о ней Минихов, отца и сына.
Первый из них, фельдмаршал граф Миних, так очерчивает эту личность:
«Императрица Анна обладала великими достоинствами. Она имела проницательный ум, знала свойства окружавших ее лиц, любила порядок и великолепие, и никогда двор не был так хорошо устроен, как при ней. Она была великодушна и щедро награждала заслуги. Главный недостаток ее заключался в том, что она слишком любила спокойствие и не занималась делами, предоставляя все произволу своих министров. Этому обстоятельству должно приписать несчастие Долгоруких и Голицыных, которые сделались жертвами Остермана и Черкасского, только потому, что превышали их умом и способностями. Бирон погубил Волынского, Еропкина и их друзей за то, что Волынский подал императрице записку, где проводилась мысль о необходимости удаления любимца. Я сам был свидетелем, как императрица горько плакала, когда Бирон в раздражении угрожал покинуть ее, если она не пожертвует ему Волынским и его друзьями».
Миних-сын, говоря, что слабые стороны царствования Анны должны быть объясняемы «прилеплением к некоторым худым старинным правилам, делает такое общее заключение:
«Даже ничто не помрачило бы сияния сей императрицы, кроме (что из многих над знаменитыми и великими особами смертельных приговоров оказалось) что она собственному прогневлению, нежели законам и справедливости следовала. В приватном обхождении была она ласкова, весела, говорлива и шутлива. Сердце ее наполнено было великодушием, щедротой и соболезнованием, но ее воля почти всегда зависела больше от других, нежели от нее самой. Верховную власть над оной сохранял герцог курляндский даже до кончины ее неслабно, и в угождение ему сильнейшая монархиня в христианских землях лишала себя вольности своей до того, что не токмо все поступки свои по его мыслям наиточнейше распоряжала, но также ни единого мгновения без него обойтись не могла и редко другого кого к себе принимала, когда его не было. Никогда в свете, чаю, не бывало дружественнейшей четы, приемлющей взаимно в увлечении или скорби совершенное участие, как императрица с герцогом. Оба почти никогда не могли во внешнем виде своем притворствовать. Если герцог являлся с пасмурным лицом, то императрица в то же время встревоженный принимала вид. Буде тот весел, то на лице монархини явное напечатлевалось удовольствие. Если кто герцогу не угодил, тот из глаз и встречи монархини тотчас мог приметить чувствительную перемену. Всех милостей надлежало испрашивать от герцога и через него одного императрица на оные решалась.
«Герцог всеми мерами отвращал и не допускал других вольно с императрицей обходиться, и буде не сам, то чрез жену и детей своих всегда окружал ее так, что она ни слова сказать, ниже шага ступить не могла, чтобы он тем же часом не был о том уведомлен. Сей неограниченный и единообразный род жизни естественно долженствовал рождать иногда сытость и сухость в обращении между обеих сторон. Дабы сие отвратить и не явить недовольного лица вне комнаты пред чужими очами, – не ведали изобрести лучшего средства, как содержать множество шутов и дураков мужеского и женского пола. Должность большей части сих людей состояла более ругаться и драться между собой, нежели какие-либо смешные шутки делать и говорить. Они набраны были из разных наций и чинов. Российские князья из знатнейших фамилий (князь Голицын и граф Апраксин) должны были в сей роли записываться… Ни при едином дворе, статься может, не находилось больше шпионов и наговорщиков, как в то время при российском. Обо всем, что в знатных беседах и домах говорили, получал он обстоятельнейшие известия, и поелику ремесло сие отверзало путь как к милости, так и богатым наградам, то многие знатные и высоких чинов особы не стыдились к тому служить орудием»…
В заключение, Миних добавляет об императрице:
«Она была богомольна и притом несколько суеверна, однако, духовенству никаких вольностей не позволяла, но по сей части держалась точно правил Негра Великого. Станом была она велика и взрачна. Недостаток в красоте награждаем был благородным и величественным лицерасположением. Она имела большие карие и острые глаза, нос немного продолговатый, приятные уста и хорошие зубы. Волосы на голове были темные, лицо рябоватое и голос сильный и пронзительный. Сложением тела была она крепка и могла сносить многие удручения».
Всем, без сомнения, известно из романа Лажечникова «Ледяной дом» о забаве, устроенной Бироном в пользу императрицы во время торжества заключения мира с Турцией. Игралась свадьба шута, князя Голицына, с шутихой. Для брачной ночи молодых устроен был дом изо льда и все приспособления к нему, мебель, печи и украшения – все было ледяное и довольно искусно отделанное.
При этом императрица милостиво наградила всех приближенных, и «даже тот, – прибавляет граф Миних с наивностью добросовестного бытописателя, – даже тот самый, который за любимой сучкой императрицы присмотр имел и по природе был князь (Голицын), получил за ревностную службу 3,000 руб. в подарок».
Анна Иоанновна скончалась 17-го октября 1740-го года – десять лет не дожила до второй половины восемнадцатого столетия.
На эту вторую половину Россия переступила с другой царственной женщиной, о которой мы скажем в своем месте.
Чувствуя приближение смерти, Анна Иоанновна назначила себе преемником не дочь Петра Великого цесаревну Елизавету Петровну, а трехмесячного внука своего Иоанна III Антоновича.
– Когда я подписывала присягу новому императору, – признавалась она потом Бирону: – у меня дрожала рука, а этого не было со мной при подписании войны Турции!
Когда Остерман подал умирающей императрице для подписания манифест о назначении Бирона регентом, государыня спросила:
– Кто его писал?
– Ваш нижайший раб, – отвечал Остерман.
– Надобно ли тебе это? – спросила она, обращаясь к Бирону.
В предсмертной агонии она из окружавших ее царедворцев узнала одного только Миниха.
– Прощай, фельдмаршал, – сказала она.
Смерть побеждала.
– Прощайте, – обратилась умирающая ко всем окружавшим ее.
VI. Княжна Прасковья Григорьевна Юсупова(в монахинях Прокла)
Княжна Юсупова была одной из тех женщин новой после-петровской Руси, которые еще помнили Петра Великого, но которым суждено было пережить после него тяжелое время петербургских дворцовых смут, бироновщину и т. д., и из которых редкая личность не испытала либо ужасов тайной канцелярии, либо монастырского заточения, либо сибирской далекой ссылки.
– Первый император Петр Великий меня жаловал и в голову целовал, – говорила впоследствии княжна Юсупова, в монастырском заточении, вспоминая свое детство.
Судьба Юсуповой представляется тайной, до сих пор неразгаданной. Одно ясно, что она была жертвой личного на нее неудовольствия императрицы Анны Иоанновны; но какая была вина княжны перед императрицей – это осталось известно только ей, государыне, да знаменитому Андрею Ивановичу Ушакову, начальнику тайной канцелярии.
Все, что до сих пор известно о несчастной судьбе княжны Юсуповой, которая испытала ужасы тайной канцелярии, наказываема была «кошками» и «шелепами», подверглась ссылке и заточению, по-видимому, за то, что она, быть может невольно, подобно римскому поэту Овидию, была сопричастна какой-то тайне двора, ее погубившей, хотя никому ею до могилы не выданной, – мы постараемся передать в нижеследующем, по возможности сжатом рассказе, с соблюдением только характеристических подробностей, выражающих колорит эпохи.
В сентябре 1730 года, из Москвы, из царского дворца, привезена была в Тихвин, в тамошний девичий введенский монастырь, знатная девушка, которую сопровождал сержант и солдаты.
Девушка сдана была на руки тихвинскому архимандриту Феодосию, под началом которого находился монастырь, а тот передал ссыльную с рук на руки игуменье Дорофее, с наказом – держать накрепко привезенную особу и никого к ней не допускать.
Сержанту, конвоировавшему ссыльную девушку, архимандрит выдал расписку в получении арестантки и отправил его обратно.
Привезенная была дочь одного из известных сподвижников Петра Первого, генерала князя Григория Дмитриевича Юсупова, княжна Прасковья.
Отец несчастной княжны умер всего только несколько недель перед этим: за что сослали так скоро его дочь – никто не знал. Не знал даже архимандрит Феодосий, потому что в указе к нему о ссылке княжны ничего не было упомянуто о ее винах.
Игуменья, приняв княжну от архимандрита, не знала, где поместить ссыльную, и потому оставила ее в своей тесной келье. Девушке она отвела небольшой угол за занавеской, поставила бедненькую кроватку, дала деревянный стол и стул – вот все, что осталось у княжны после дворца и после роскошных палат отца и матери, которая у нее одна осталась и одна о ней печаловалась.
С ссыльной привезена была и служанка – безобразная калмычка, девка Марья: калмычки, татарки, арапы и всякие уроды в числе прислуги – это в прошлом веке составляло отличительную черту и шик знатного барского дома.
Горько заплакала княжна, когда ее ввели в тесную келью. Она ни с кем не сказала ни слова, не отвечала ни на какие вопросы, а только плотно закуталась в одеяло и, лежа на бедной кроватке, стонала и плакала.
В Москве, когда исчезла молодая Юсупова, говорили, что она сослана за приверженность к великой княжне Елизавете Петровне и за интригу, совместно с отцом, в пользу возведения цесаревны на престол. Носились также слухи, что княжну постигла ссылка за покойного отца, который, будто бы, в числе прочих придворных, задумывал ограничение самодержавия Анны Иоанновны. Передавали, наконец, что княжна была жертвой семейной интриги, что брат ее, камергер Борис Юсупов, ненавидел ее по разным причинам и, чтобы воспользоваться всем отцовским имением, искусно подготовил ссылку сестре.
Прошло несколько дней монастырской жизни молодой Юсуповой: жгучее горе должно было поневоле улечься в сердце – надо было мириться, если не с вечной ссылкой, то, во всяком случае, с необходимостью заточения на долгое, неопределенное время; а неопределенность так тяжела, так гнетуща – надо было покориться всему. Мать любила свой бедную дочь, и потому снабдила ее на долгую разлуку деньгами, обещала вскоре выслать повара, необходимый штат прислуги и хорошие запасы продовольствия.
Княжна купила у игуменьи свободную, принадлежащую монастырю келью, в которой, до ссылки Юсуповой, жила другая ссыльная придворная особа, какая-то Калушкина, возвращенная императрицей из ссылки снова во дворец.
К княжне игуменья приставила особую наемную женщину, не принадлежавшую к монастырскому штату. Это была кузнечиха Анна Юленева, имевшая впоследствии такое роковое значение в жизни несчастной Юсуповой.
Юленева, по-видимому, сразу поняла княжну и овладела ее вниманием. В княжне она подметила слабые стороны – это гордость, своенравный характер, вспыльчивость, злопамятность, и желание повеселиться – но где и с кем в монастырском заточении? Это одиночество придворной княжны, привыкшей к разнообразным удовольствиям, было причиной того, что несчастная, чтобы отогнать глодавшую ее тоску, стала принуждать себя выслушивать болтовню ловкой бабы, монастырские сплетни и скандалы. Юленева, охотно пользуясь одиночеством и тоской княжны, пересказала ссыльной монастырские тайны и интрижки, маленькие слабости и матери-игуменьи, и стариц.
После двора, молодой княжне приходилось, таким образом, коротать жизнь в самом захолустном углу, с какой-нибудь неособенно приятной кузнечихой, входить в интересы жизни самого темного заброшенного угла и быть довольной даже обществом самой недоброкачественной торговки.
– Вот какой бывает случай, княжна Прасковья Григорьевна, – говорила однажды Юленева, сидя у постели ссыльной в долгий зимний вечер, в тот самый момент, когда далеко оттуда, в Петербурге и Москве, подруги княжны проводили эти часы иначе, в блестящих залах, при ярком освещении: – вот какой бывает случай: Федора Калушкина жила здесь долго – тоже была ссыльная дворцовая: тебя из дворца, а ее опять во дворец. Чудно, голубушка, как это бывает на свете – за что это так одни ссылают, а потом другие возвращают? Твое дело княжеское, жила во дворце, чай знаешь, матушка?
– Ничего не знаю, – отвечала княжна, боясь проговориться о своей роковой тайне,
– А здесь, матушка, и подавно ничего не знают. Болтали в народе о Калушкиной, слыхала я от матери, да и забыла.
– И я слышала от матери, – сказала княжна со слезами на глазах: – когда я в ссылку послана еще не была, то матушка моя сказывала мне, что троицкий архимандрит Варлаам сказывал ей, что государыня по Калушкину послала, чтобы ей Калушкиной быть во дворце…
– Кто же это заведет, матушка? – спрашивала Юленева. Юсупова ничего не отвечала – она боялась своего прошлого.
Мы потому приводим здесь эти разговоры княжны с Юленевой, что каждое слово несчастной девушки было потом ее допросным пунктом и эти разговоры на всю уже жизнь загубили молодую женщину.
Время, между тем, шло. В келью молодой женщины заходили и мать-игуменья поговорить со ссыльной, и монахини, и монастырский стряпчий Шпилкин, и архимандрит Феодосий. Но тоска по погибшему счастью грызла молодую женщину, хоть она и старалась разнообразить свою жизнь нарядами, которых у нее было довольно – всего ей прислала нежно любившая ее мать: у нее было несколько перемен шлафроков и юбок: шлафрок гродетуровый зеленый, голубой камчатной, опушен алой тафтой, красной байбарековой с голубой опушкой; были у нее и шубки: желтая тафтяная на беличьем меху с серебряными пуговицами, камчатная вишневая на заячьем меху; корсеты, фонтажи, чепцы, косыночки, платки шитые серебром и шелковые, и с кружевами, и рукавички желтые лайковые, и шапка соболья – верх пунцового бархату, и соболи шейные – всего вдоволь. Но для кого было наряжаться?
И поговорить было не с кем, особенно же о том, что стало гибелью всей ее жизни.
Но иногда она проговаривалась о какой-то тайне своего недавнего, молодого, но как бы отрезанного прошлого.
– Вор, генерал Ушаков трясущий! – говорила она с негодованием, забывая должную осторожность: – а жена его Кокошкиных б….а. Коли бы дочь ту его воровку на мое место! Он напал на меня и взял меня допрашивать в саду – да я не повинилась!
– А для чего ты не повинилась? – спрашивала хитрая Юленева.
– Я не повинилась, сожалея Дохтуровой да Мельгуновой… Они ко мне ворожейку-то подвели, мы сплошь делали…
Видно было, что великодушная девушка прикрыла собой других, – и погибла через это.
– Можно бы милости мне искать у цесаревны Елизаветы Петровны… Да нет, нечего в ней милости искать: и Шубин, который при ней был, и тот в ссылку послан.
Все, по-видимому, забыли несчастную.
Горе и тоска одиночества все более и более раздражали молодую ссыльную, и довели ее до потери самообладания, да вспышек, что и погубило ее окончательно.
Так она выдала себя однажды при стряпчем Шпилкине.
– Брат мой, князь Борис, – сущий супостат, говорила она в отчаянье: – от его посягательства сюда я и прислана… Я вины за собой никакой не знаю… Государыня цесаревна Елизавета Петровна милостива и премилостива, и благонравна, и матушка государыня императрица Екатерина Алексеевна была до меня милостива же, а нынешняя императрица до меня немилостива… Она вот в какой монастырь меня сослала, а я вины за собой никакой не знаю. А взял меня брат мой Борис да Остерман, и Остерман меня допрашивал. А я на допрос его не могла вскоре ответствовать, что была в беспамятстве. А о чем меня Остерман спрашивал, того я не поняла, потому что Остерман говорил не так речисто, как русские говорят… «Сто-де ти, сюдариня! (княжна передразнивала Остермана) будет тебе играть нами, то дети играй… а сюда-де ти призвана не на игранье, но о том тебя спросим, о том-де ти и ответствей»… После того спрашивали меня о письмах и о бабе, а что я им говорила – за беспамятством не помню.
Шпилкин спрашивал – о каких письмах и о какой бабе она говорит; но княжна не отвечала, а раздражительно продолжала:
– Можно бы ей, государыне, сослать меня в монастырь такой, который бы был от Москвы поближе, а не в такой, в каком я ныне обретаюсь – здесь не монастырь, а шинок… Ежели бы государыня цесаревна Елизавета Петровна была императрицей, и она бы в дальний монастырь меня не сослала… О, когда бы то видеть или слышать, что она бы была императрицей!
Шпилкин пришел в ужас от этих слов. Но донести боялся – боялся за свой шкуру, боялся застенка, дыбы, кнута.
У княжны началась вражда с монастырским начальством: назвав монастырь «шинком», она вызвала неприязнь в себе игуменьи, которая и стала теснить ссыльную.
Начались дрязги, подкапыванья под девушку; княжна не выносила вседневной пытки; ее гордость резко обрушивалась на всех, ставила в тупик простодушных стариц. Весь монастырь встал против гордой арестантки.
Княжна не вытерпела, и тайно отправила в Петербург Юленеву с жалобой на монастырь.
Мать-игуменья хитростью выведала о тайном отправлении Юленевой с жалобой, и предупредила опасность встречной жалобой на княжну и доносом на ее поведение.
Завязалось новое дело – эта была уже и последняя развязка всей участи несчастной княжны.
25-го января 1735 года (это уже пятый год жизни Юсуповой в монастырском заточении!), когда Ушаков был с докладом у государыни, императрица передала ему две какие-то записки и приказала взять в тайную канцелярию женщину, содержавшуюся в архиепископском доме знаменитого сподвижника Петра Первого, новгородского архиепископа Феофана Прокоповича, и, исследовав все дело, доложить ее величеству о результатах исследования.
Женщина эта была – Юленева, а записки – письмо княжны Юсуповой к Юленевой и письмо игуменьи Дорофеи к секретарю Феофана Прокоповича, Козьме Родионовичу Бухвостову.
Письма были переданы императрице Феофаном Прокоповичем, который был дружен с Ушаковым и желал угодить государыне, выдав ей княжну Юсупову, неизвестно за что заслужившую крайнюю немилость императрицы.
В письме к Юленевой княжна спрашивала только о положении дела – и больше ничего: в нем не было никакой тайны, которая бы послужила обвинением для ссыльной. Не было даже ни одного резкого слова о монастыре.
Между тем, все письмо игуменьи к Бухвостову – это полная обвинительная речь против несчастной княжны. И это-то письмо порешило участь сосланной девушки.
«Имеется у нас у обители княжна Юсупова по указам в подохранении, – писала, между прочим, мать-игуменья Бухвостову, – и велено быть при ней одной бабе, а других сослужительниц не держать: того ради оная княжна, рияся на меня, производит всякие непотребности и живет непостоянно и неблагочинно: спозналася с похабной девкой тихвинского посада, кузнецкого ведения, зовется Шуня, а прямое имя ей Анна, и приходит оная девка к ней, княжне, тайным образом и согласуется, и наносит на обитель и на меня всякие непотребности, и советуют с нею не благо, но всякие коварства и ябеды. И в прошедшем декабре месяце оная девка, по согласию с ней, княжной, отпущена в Санктпетербург неведомо с какими вымышленнами ябедами: посылает она, княжна, к ней, девке, всякие удовольние припасы и деньга от меня недостойной тайно, токмо уведомлена я ныне от посторонних добрых людей, что оные припасы и деньги отвозит к ней, девке, тихвинского посаду фроловской церкви дьячок Андрей Лялин, и ныне он обретается в Санкпетербурге; а иное я уведомлена от ее руки писанием от добра человека, с каковым, она, княжна, советное письмо послала к ней, девке, и с того письма получила копию, с которой копии при сем моем слезном прошении и копия приобщается ради сущего известия. Да слышно мне от добрых людей, что оная девка чрез некаких людей поручает подать преосвященному несведомые мной многие доношения и коварства.
«О сем и прошу и слезно молю ваше высокоблагородие, Козма Родионович, дабы я недостойная вашим милостивым призрением не оставлена была о неведомых доношениях и коварствах от вышепоказанной девки».
Такие-то письма попали в руки императрицы. Юсупову вспомнила.
Взяли к допросу в тайную канцелярию всех прикосновенных к делу, – но ничего не сказали допрашиваемые такого, что могло бы обвинить княжну или пасть на нее подозрением о выдаче строго хранимой тайны.
Буря, по-видимому, проходила мимо девушки.
Юленеву проводили и в застенок, где она «с подлинной правды поднята была на дыбу и расспрашивана с пристрастием»; но и тут она не выдала княжны ни одним словом.
Только через месяц сиденья в Петропавловской крепости Юленева из боязни смерти стала говорить о тех жалобах Юсуповой, которые уже нам известны.
Этого было достаточно для Ушакова, чтобы вновь начать розыск, ухватившись за намек, за слово, звучавшее именем княжны Юсуповой.
Имя это опять раздалось в кабинете государыни… Буря не прошла мимо забытой всеми девушки.
По приказанию императрицы, в Петербург привезены были и Юсупова, и стряпчий Шпилкин. Княжну велено было привезти «секретно»; посланному за ней приказано было не болтать о том, что он везет ее в тайную канцелярию; ему же приказано было доставить девушку в эту страшную канцелярию «в ночных часах».
И вот, княжна Юсупова снова увидала, хотя ночью, Петербург, в котором ей когда-то жилось так счастливо.
Княжну привез капрал преображенского полка Ханыков, секретно и также ночью арестовавшей ее в монастыре, так что об этом аресте и о тайном исчезновении княжны из монастыря знала одна только мать-игуменья, да девка калмычка Марья, тоже привезенная в Петербург.
Утром, 19-го марта, гордая некогда княжна, а теперь колодница, приведена была в тайную канцелярию. Там, она вновь увидела страшного Ушакова, который уже раз допрашивал ее в измайловском саду и против которого она и в ссылке имела такое горькое, грызущее, недоброе чувство.
Начался допрос – допросы тогда были не то, что теперь…
Княжне предъявили, будто бы она говорила неподобные речи о причине своей ссылки.
Княжна отрицала обвинение.
– Вот что я говорила, – показывала девушка: – батюшка мой служил и императору великому верой и правдой, и о самодержавствии ей, государыне, трудился и челобитную подавал, и коли бы батюшка мой жив был, он бы стал просить у ее императорского величества, и хотя бы де чести лишился, а я бы де в ссылке не была.
Ей предъявили ее неподобные речи в монастыре об иноземцах.
И это она отрицала.
– Я говорила: ныне-де при дворе ее императорского величества имеются многие иноземцы и русские мужеского и женского пола, и то я говорила, ведая о том, что при дворе ее императорского величества имеются обер-камергер господин фон-Бирон, да обер-гофмаршал господин фон-Левенвольд и другие как иностранцы, так и русские, мужеского и женского пола, а не в другой какой силе.
Предъявили речи ее о Калушкиной.
Девушка упорно отрицает – выгораживает свою жизнь.
– О Калушкиной я говорила: когда я в ссылку послана еще не была, то де матушка моя сказывала мне, что троицкий архимандрит Варлаам сказывал ей, что государыня соизволила по означенную Калушкину послать, чтобы той Калушкиной быть во дворе, и притом в разговорах об оной упоминала я в монастыре: когда б де я могла, чтоб де хотя у оной Калушкиной попросить, чтоб она, излуча благополучное время, побила челом у государыни, чтоб меня из монастыря освободить.
Предъявили ей слова, говоренные будто бы ей о том, что императрица «больна боком».
Девушка не перестает защищаться.
– Когда я, – отвечает на этот пункт княжна: – живя в монастыре услышала, что прислано известие о кончине царевны Екатерины Ивановны, то зная, что и царица Прасковья Федоровна немоществовала ложками, то и говорила, что де все, и ее императорское величество и сестрицы ее величества, государыни царевны нездоровы ножками.
Допрашивающие не устают: княжне напомнили слова ее о допросе в измайловском саду.
Не устает и девушка защищать свою молодую жизнь. О допросе в измайловском саду она показывает:
– Слова такие, что генерал Ушаков взял допрашивать меня в саду, я архимандриту Феодосию и стряпчему Шпилкину говорила, когда они спрашивали меня о деле – «за что де ты в монастырь прислана, где была допрашивана?» И на то я сказала, что де я не в канцелярии допрашивана и притом объявила об означенном имевшем мне в саду допросе… И это я говорила потому, что действительно, когда я по известному делу, по, которому сослана в монастырь, из дому отца своего взята и отвезена была в измайловский сад, и в том саду допрашивана была генералом Ушаковым да графом фон-Левенвольдом, а в какой материи прежнее мое дело имелось, в том архимандриту Феодосию и стряпчему Шпилкину, и означенной девке, и никому я не говорила.
Ясно, что княжна никому не выдавала тайны, за что она пострадала – даже при допросе роковое слово не сорвалось с языка девушки.
Это должно было успокоить Ушакова – тайна допроса в измайловском саду навсегда осталась тайной.
Но Ушаков не остановился на этом.
Княжне предъявили ее речи о сержанте Шубине.
Не легко было устоять против этого, самого крупного обвинения.
– Я говорила такие слова, – отвечала подсудимая: – что де был в гвардии сержант Шубин и собой де хорош и пригож был, и потом де имелся у государыни цесаревны ездовым, и как де еще в монастырь я прислана не была, то де оный Шубин послан в ссылку. И эти слова я говорила так, запросто, зная того Шубина, что он лицом пригож был, и что был он ездовым у государыни цесаревны, и до-ссылки своей слышала я, а от кого – не упомню, что оный Шубин послан в ссылку, а куда и за что – того я не знаю и ни от кого о том не слыхала.
Не остановились и на этом – надо было вести дело до конца. Дана была очная ставка княжне с доносчицей, бывшей ее доверенной, Юленевой-Шуней.
Тяжело было бедной девушке встретиться с этой предательницей своей.
– В бытность княжны Прасковьи в тихвинском монастыре, – говорила Юленева: – в день тезоименитства ее императорского величества, пришли к келье, в которой княжна Прасковья жила, означенного девичьего монастыря попы для поздравления со оным торжественным днем, и княжна пускать их в келью к себе мне не велела. А как я говорила княжне – «можно де их пустить и для здравия государыни поднести по чарке вина», и княжна Прасковья сказала: «я бы де рожна поднесла»…
Юленева обвиняла ее и в том, будто она говорила ей: «первый де император Петр Великий меня жаловал и в голову целовал, и тогда де государыню и других цесаревен царевнами не называли, а называли де только «Ивановными».
– Попов не пустила я к себе в день тезоименитства ее императорского величества потому, что они были пьяны, – защищалась княжна: – о внимании ко мне Петра Первого говорила; о том, что царевен называли будто бы «Ивановными» – я не говорила.
Допрос был доведен до конца. Больше спрашивать нечего. Все эти подробности Ушаков доложил императрице. Княжна все еще сидела в тюрьме роковой час не приходил. Но вот, через несколько дней, входит к ней в каземат Ушаков и объявляет волю государыни:
– Я докладывал о тебе императрице, княжна Прасковья Григорьевна: она очень гневна, что ты не говоришь подлинной истины, что ты болтала Анне Юленевой и другим. Императрица приказала объявить тебе, чтоб ты, Прасковья, сказала истину, и ежели ты обо всем самую истину объявишь, то можешь ожидать всемилостивейшего от ее императорского величества милосердия; буде же и ныне, по объявлении тебе, Прасковье, ее императорского величества высокого милосердия о вышесказанном истины не покажешь, то впредь от ее императорского величества милосердия к тебе, Прасковье, показано не будет, а поступлено будет с тобой, как по таким важным делам с другими поступается.
Измученная и допросами, и долгим сиденьем в каземате, и тоскливой жизнью в ссылке, наконец, пораженная последней императорской угрозой, княжна покорилась своей участи и сказала Ушакову, что она ничего не помнит, что говорила в монастыре.
– Разве, – прибавила она: – вышеозначенные все слова я говорила от горести, в печали, в беспамятстве своем, потому что я от горести своей не токмо в беспамятстве, но яко изумленная (безумная) была, и говаривала сумасбродственно, чего ныне помнить не могу.
Девушка бессильно и напрасно цеплялась за надежду.
Допрашивали потом и архимандрита Феодосия, доставленного в тайную канцелярию Феофаном Прокоповичем – но и тут ничего нового не узнали.
18-го апреля был последний доклад Ушакова у государыни.
Императрица приказала объявить подсудимой свое окончательное решение.
«За злодейственные и непристойные слова, по силе государственных прав, хотя княжна и подлежит смертной казни, но ее императорское величество, милосердуя к Юсуповой за службы ее отца, соизволила от смертной казни ее освободить, и объявить ей, Юсуповой, что то упускается ей не по силе государственных прав – только из особливой ее императорского величества милости».
Девушке дарили жизнь; но не радостна была эта жизнь. Вместо смерти, княжне велено «учинить наказанье (бить кошками) и постричь ее в монахини, а по пострижении из тайной канцелярии послать княжну под караулом в дальний, крепкий девичий монастырь, который до усмотрению Феофана, архиепископа Новгородского, имеет быть изобретен, и быть оной, Юсуповой, в том монастыре до кончины жизни ее неисходно».
Вот что осталось ей вместо жизни.
Оставалось исполнить в точности приговор императрицы: постричь княжну Юсупову в тайной канцелярии для избежания разглашений.
Но как это сделать? Это был первый случай, что в тайной канцелярии должно было совершиться пострижение; а между тем, в Петербург, по неимению ни одного женского монастыря, ни в кладовых тайной канцелярии, и нигде нельзя было найти монашеского одеяния и прочих иноческих принадлежностей.
Тогда Ушаков послал нарочного в Новгород к одному доверенному лицу для секретной покупки всего, что нужно для новопостригаемой.
Скоро привезли и эту последнюю одежду для княжны Юсуповой.
Вот какова была цена последних женских нарядов блестящей некогда девушки высшего круга:
Апостольник – 3 копейки.
Повязка к апостольнику – 10 копеек.
Крест – 4 копейки.
Парамон – 2 копейки.
Наметка флеровая – 50 копеек.
Ряса нижняя с узкими рукавами – 90 копеек.
Мантийка маленькая – 8 копеек.
Мантия большая, верхняя ряса с широкими рукавами – 3 рубля.
Ленты ременные с пряжкой – 3 копейки.
Четки – 1 копейка.
Свитка белого полотна – 10 копеек.
Все это княжеское облачение стоило 4 рубля 81 копейку.
А давно ли княжна Юсупова надевала на себя дорогие бальные платья, цветы, бриллианты?.. Очень давно, впрочем: пять лет назад, пять долгих лет, состаривших девушку.
30-го апреля 1735 года княжна была наказана «кошками».
В тот же день ее постригал синодальный член Чудова монастыря, архимандрит Аарон.
У княжны Юсуповой уже не было княжеского титула и ее девического родового имени: в инокинях она наименована Проклой.
Перед отправлением в вечную ссылку новопостриженной объявили в тайной канцелярии, чтоб обо всем происходившем она молчала до могилы, под опасением смертной казни.
4-го мая инокиня Прокла вывезена была из Петербурга. Путь ее лежал в Сибирь, в тобольскую епархию, в Введенский девичий монастырь, состоявший при Успенском Далматовом монастыре.
Вот какой монастырь был «изобретен» Феофаном Прокоповичем в силу повеления императрицы.
Молодая инокиня Прокла выехала на пяти подводах. С ней была неразлучная спутница, девка калмычка Марья. И бывшей княжне, и калмычке кормовых денег в дороге велено было отпускать по 25 копеек в день.
Поезд сопровождали три солдата и сержант Алексей Гурьев.
Долог был этот путь, по которому в последний раз пришлось ехать княжне Юсуповой.
Только 10-го августа сержант Гурьев воротился в Петербург и доложил тайной канцелярии:
– Княжну сдал благополучно в тобольский Введенский монастырь. Но для своей предосторожности, дабы впредь мне нижайшему чего не пришлось, объявляю, что дорогою княжна Прокла неоднократно его превосходительство генерала и кавалера и ее императорского величества генерал-адютанта Андрее Ивановича Ушакова и дочь его превосходительства, и секретаря тайной канцелярии, Николая Хрущова, бранила, и говаривала неоднократно: воздай де Бог генерала Ушакова дочери так же, как и мне; дай де Бог здравствовать моей матушке да государыне цесаревне.
Это были единственные дорогие ей имена – мать и цесаревна; о них она и прежде вспоминала с любовью.
В пути княжна часто просила приставников своих, чтоб ей дали жареную курицу. Гурьев замечал ей, что этого нельзя сделать, так как ей, монахине, мяса есть не следует.
– Я есть не стану, – отвечала княжна Прокла: – но хоть посмотрю на жареную курицу и сыта буду.
Но ей все-таки курицы не дали.
Какова была жизнь Юсуповой в Сибири – неизвестно. Но что долгое заточение, тоска и полная безнадежность возврата к прежней жизни окончательно истомили и ожесточили девушку – в этом и сомнения не может быть. Бесконечно долгие и однообразные дни тянутся в неволе как вечность; один день лениво сменяет другой, все такой же долгий, тяжелый, безнадежный. Еще бесконечнее тянутся месяцы, годы – и только скоро эти годы, месяцы и даже дни стареют человека в неволе.
Вот уже и третий год, как несчастная девушка томится в Сибири – восьмой год, как ее лишили свободы, взяли от матери.
Такая жизнь не усмирила ссыльной. Это видно, между прочим, из следующего донесения тобольского Введенского монастыря от 6-го марта 1738 года:
«Монахиня Прокла ныне в житии своем стала являться весьма бесчинна, а именно: первое – в церковь божию ни на какое слово божие ходить не стала; второе – монашенское одеяние с себя сбросила и не носит; третие – монашинским именем, то есть Проклой не называется и звать не велит, а называется и велит именовать Прасковьей Григорьевой; четвертое – рассвирепев, учинилась монашескому обыкновению противна и ни в чем по чину монашескому стала быть не послушна и не благодарна, и посылаемую к ней из келарской келии пищу не приемлет, а временем и бросает на пол, и, ругаясь, говорит: «у меня собаки лучше того едали щи», и просит себе вснедь излишних припасов, чтобы всегда было свежее и живое».
Не добром кончился для ссыльной и этот отзыв.
Из Петербурга пришел строгий приказ – княжну держать в монастыре в ножных железах, в которых водят каторжников, и иметь под караулом неисходно. Тайная канцелярия, по указу императрицы, предписывала монастырскому начальству: «Проклу наказать шелепами и объявить, что если не уймется, то будет жесточайше наказана».
Не знаем, долго ли еще тянулась неудавшаяся жизнь этой девушки в чем она кончилась: вероятно, ни Петр Великий, целовавший ребенка в голову, ни сама девушка не ожидали, что на эту голову, на которой покоилось лобзание царя-преобразователя, упадет столько тяжелых испытаний.
А за что? История пока не может отвечать на это, да, быть может, и никогда не ответит.
VII. Екатерина Черкасова – дочь Бирона(Баронесса Екатерина Ивановна Черкасова, урожденная принцесса Бирон)
Фамилия Биронов недолго оставалась на страницах русской истории: подобно такой же пришлой фамилии Годуновых, Бироны, с грозным «временщиком» во главе, слишком временно и слишком мимолетна появляются на горизонте русской государственной жизни и подобно Годуновым исчезают бесследно, хотя одно лицо из этой слишком памятно России фамилии доживает почти до девятнадцатого столетия, но в неизвестности, нося чужую, вполне уже русскую или обрусевшую фамилию.
Лицо это было – дочь Бирона, Гедвига.
В то время, когда Бирон, еще не знатный, но уже отличенный перед всеми придворными Анны Иоанновны, жил в Митаве при дворе своей покровительницы, будущей русской государыни, Анна Иоанновна женила его на бедной девушке из дворянской фамилии фон-Трейден, Бенигне-Готлиб.
В этом браке Бироном прижито было трое детей: в 1723 году родилась у него дочь, которую назвали Гедвигой, потом, в 1724 году родился сын Петр и в 1727 году сын Карл.
Маленькая Гедвига оказалась горбуньей: небольшой горбовой нарост был у нее на спине, однако, не слишком безобразил рост и фигуру Гедвиги. Когда девочка начала уже понимать свое положение, она увидела себя принадлежащей к такой семье, перед которой раболепно преклонялся весь Петербург, и потому девочка иначе не могла представить себе жизнь, как в тех образах, в каких она предстала перед ней с самого ее младенчества: отец ее был граф, обер-камергер русского двора и «временщик».
Могущественный отец Гедвиги, всецело занятый сложными государственными делами столько же, сколько придворными и дипломатическими интригами, не мог, конечно, отдавать своего времени наблюдение за воспитанием детей, и потому вполне предоставил эту заботу жене своей, Бенигне-Готлиб. Бенигна-Готлиб, по природе женщина не глупая, хотя с ограниченным образованием, позаботилась дать своим детям образование широкое, сообразное с высоким государственным саном их отца: она не жалела на детей денег, тем более что государственные сокровища были едва ли не в бесконтрольном распоряжении ее мужа, всесильного временщика, выписала из Европы лучших учителей, гувернеров и воспитателей, которые ввели в программу воспитания детей все науки, необходимые для приготовления к государственной деятельности. Сама императрица принимала в этом деле непосредственное участие: детей Бирона она любила, как бы это были ее собственные дети; она с участием следила за их воспитанием; часто присутствовала во время классных занятий; сама спрашивала уроки. Сыновья Бирона оказывали мало успехов, учились вяло, были неразвиты, ленивы; но зато Гедвига подавала блистательные надежды: это была умненькая, живая девочка, в учении она делала быстрые успехи и в общем развитии шла впереди своих братьев. Но, без сомнения, физические недостатки маленькой горбуньи отвратили от нее нежность отца, которому, конечно, желалось, чтобы дочь его блистала красотой, как он сам блистал могуществом, чтобы с помощью этой красоты можно было войти в связи с могущественными особами, если не здесь, в России, то в Европе. Бирон часто не скрывал своего нерасположения к Гедвиге, преследовал ее насмешками, попреками, как дурнушку. Самолюбивая и умненькая девочка не могла не видеть этой слишком крайней холодности отца, и, сознавая свой ум, свое превосходство перед прочими, заключалась в себе самой, а через это вырастила в себе скрытность, но, вместе с тем, выработала себе волю и самостоятельность
Когда Гедвиге было десять лет, в 1737 году, отец ее был пожалован герцогским достоинством, и маленькую Гедвигу стали называть «принцессой». Ей дали придворный штат, фрейлин, камер-юнгфер, пажей.
Когда Гедвиге было двенадцать лет, она явилась ко двору; В это время совершалась свадьба племянницы государыни, принцессы мекленбургской Анны Леопольдовны, с принцем Антоном-Ульрихом брауншвейгским. Это было 3-го июня 1739 года. Гедвига отправилась в придворную церковь в великолепной золоченой карете, окруженная свитой. При свадебной церемонии она стояла рядом с государыней. За официальным придворным обедом она сидела рядом с новобрачными, а вечером, во время придворного бала, управляла танцами.
Первое появление ее в свет было вполне удачно, и императрица осталась ей вполне довольна. Молоденькая девушка оказалась умна, ловка, находчива, и привлекла всеобщее внимание, тем более, что это была дочь Бирона. После первого выезда она уже являлась ко двору во всех торжественных случаях, и около нее образовалась толпа поклонников: вся блестящая молодежь того времени, все придворные любезники окружали дочь Бирона; все старались угодить ей, заслужить ее внимание, чтобы, в свою очередь, заслужить лестное внимание ее папаши. Это раболепство Гедвига, естественно, принимала как дань уважения ее уму и талантам, как обаяние ее красотой, и это тем более было ей по душе и тем охотнее отдалась она наслаждению блистать и побеждать, что дома она встречала только обидное невнимание или уж не в меру обидную придирчивость отца.
Вместе с отцом и Гедвига разделяла милости императрицы. В то время, когда заключен был белградский мир, в 1740 году, Гедвига пожалована была портретом государыни, украшенным бриллиантами, для ношения на груди. Начали уже поговаривать, что государыня готовить ей жениха в числе владетельных особ и что ее намерены помолвить за сына одной из германских коронованных особ.
Гедвига видела впереди новый ряд побед, нескончаемую лестницу почестей и избыток жизненного счастья.
Но жизнь не дала того, что ожидалось не одной Гедвигой…
В октябре 1740 года императрица Анна Иоанновна скончалась – и вместе с этим рухнуло могущество Бирона, рухнуло и счастье Гедвиги, так не надолго улыбавшееся ей.
Прошло 22 дня после смерти императрицы, и Бирон был уже обвинен в государственной измене, осужден и посажен в крепость. В крепость посажена была и ни в чем неповинная Гедвига, которой было только семнадцать лет. Вся семья Бирона сидела в крепости семь с половиной месяцев, пока не вышло новое определение суда – сослать всех Биронов на вечное житье в Сибирь.
В Пелыми, в том заброшенном сибирском городке, который, полтораста лет назад, заселен был ссыльными угличанами за то, что в городе их совершилось убийство царевича Димитрия и угличане отмстили его убийцам – в этом далеком городке для Биронов выстроили дом о четырех комнатах и окружили его, как острог, высоким палисадом.
Вот куда поворотила звезда Гедвиги, загоревшаяся было на западном горизонте…
За высоким пелымским палисадом, среди снегов, и грешный Бирон, и неповинная Гедвига должны были кончать свой жизнь. В Сибирь Биронам позволено было взять часть своей прислуги, и в том числе, для Гедвиги с матерью, «девку арапку Софью и девку турчанку Катерину».
После долгой и томительной дороги Бироны поселились в Пелыми. Надорванный последними событиями, Бирон слег – он не привык к таким ударам: Гедвига и мать день и ночь чередовались около постели опального вельможи и читали ему, в утешение, святую библию.
Можно себе представить, что переживала молодая девушка…
А Бирон, в ссылке, больной, был еще раздражительнее: что прежде, в самовластных порывах раздражительности, Бирон изливал на всю Россию и давил ее собой, то теперь все почти обрушивалось на слабые плечи нелюбимой им дочери горбуньи.
Но через год до Биронов дошла весть о новых важных событиях в далеком Петербурге: на престол вступила цесаревна Елизавета Петровна, и в душе Бирона воскресла надежда на избавление, на восстание из его живой могилы. Он помнил, что делал когда-то добро цесаревне, и решился писать ей о смягчении своей тяжкой участи.
Благодарная императрица сжалилась над павшим величием и приказала перевести Биронов в Ярославль. Там, на берегу Волги, отвели им большой каменный дом, который долго потом показывали, как местопребывание некогда страшного временщика.
Ярославль, казалось Гедвиге, стоял уже довольно близко к тому месту, где она была когда-то счастлива: вести от Петербурга доходили до Ярославля гораздо скорее, чем до Пелыми – и Гедвига дозволила себе мечтать о возвращении потерянного счастья, тем более, что и в силе и в падении отец ее оставался все тем же – он не любил свой дочь, а несчастье сделало его характер еще более жестким.
Гедвига испробовала все средства, чтобы напомнить о себе в Петербурге, чтобы имя ее произнеслось при императрице, чтобы двор опять открылся перед дочерью опального отца: Гедвига думала найти путь ко двору через всех влиятельных лиц нового своего местозаключения; но влиятельные лица Ярославля были бессильны открыть молодой и честолюбивой мечтательнице путь ко двору. Она решилась писать к любимцу государыни, графу Шувалову, – но это осталось только бесполезной попыткой.
Так прошло восемь лет – восемь лучших лет жизни.
Гедвига переживала уже двадцать шестой год этой странной жизни, исполненной страшных, подавляющих контрастов – первая молодость ее проходила…
И вот, девушка решается бежать из отцовского дома, как, сорок пять лет тому назад, бежала другая честолюбивая девушка, Матрена Кочубей, но та бежала к любимому человеку, к своему счастью, а эта за тем, чтобы искать этого счастья.
В начале весны 1749 года Гедвига узнала, что императрица переехала в Москву и в апреле отправляется пешком к Троице на богомолье. Гедвига узнала, что императрица только в полутораста верстах от Ярославля – это так близко: близким казалось молодой девушке и ее долгоискомое счастье.
15-го апреля ночью Гедвига бежала.
Надеясь, что женщина скорее войдет в ее положение, особенно, когда узнает мотивы ее бегства, смелая девушка в эту же ночь явилась к жене ярославского воеводы Пушкина, и, обливаясь слезами, объявила ей, что она решилась на бегство от жестокости и преследований отца, что преследования эти воздвигнуты на нее за то, что она желает принять православие и что она решилась идти прямо к императрице, дойти до лавры и просить защиты доброй государыни. Пушкина рада была ухватиться за этот счастливый, случай, чтобы самой отличиться перед государыней, и той же ночью, вместе с беглянкой отправилась в лавру.
В лавре обе женщины нашли то, чего искали. Пушкина представила Гедвигу первой статс-даме государыни, Шуваловой, и та приняла участие в молодой девушке. Гедвига, обладая искусством заслуживать общее расположение и побеждать обаянием своего ума, нашла в Шуваловой сильную покровительницу, которая приняла в ней самое горячее участие. Девушка представлена была императрице, как несчастная жертва родительской тирании, как существо, страдающее за тайную приверженность к православию: то была «бедная овечка», ищущая своего стада, как представили это дело императрице. Без слов, но с горькими слезами Гедвига упала перед императрицей, и глубоко растрогала ее. Государыня обласкала девушку, обещала свое покровительство, обещала даже быть ее матерью при крещенье, которое и должно было совершиться в Москве.
Гедвига опять видела впереди свое потерянное счастье.
Действительно, через три недели Гедвига была крещена в церкви головинского дворца и названа Екатериной.
Весь двор заинтересован был этой необыкновенной девушкой и ее участью. Интерес возбуждался еще более тем, что это была уже памятная всем горбунья, дочь Бирона, принцесса, перед которой когда-то весь двор раболепствовал и которая видела уже и крепостные казематы, и далекую Сибирь, и снова, по-видимому, шла в гору. Гедвига скоро вошла в доверие духовника императрицы, сделалась домашним человеком у Шуваловой и для нее создана была при дворе особая должность – второй надзирательницы за фрейлинами. Гедвига скоро вошла в свой новую роль, об ней опять заговорили, особенно же, когда она оказалась очень ловкой распорядительницей в устроении участи молоденьких фрейлин, которых она умела хорошо пристраивать замуж.
Но она не ограничилась и этим положением. Она нашла при дворе новых доброжелателей, и в числе их был гофмаршал двора великого князя Петра Федоровича, Чоглоков, обязанный Бирону тем, что герцог когда-то, еще когда был в силе, взял молодого Чоглокова из кадетского корпуса в конную гвардию и приблизил к себе. Чоглоков ввел Гедвигу в интимный кружок великого князя, который тем более полюбил дочь Бирона, что она была природная немецкая принцесса и говорила с ним по-немецки. Великий князь любил с ней говорить, поверял ей свои планы относительно обмундирования голштинских солдат, и умная горбунья умела хорошо выслушивать будущего императора, умела вовремя дать совет, сказать свое мнение. Когда Гедвиги не было у великого князя, то он и тогда не забывал ее, посылая ей от своего стола кушанья, лакомства, и вообще показывал ей свое расположение.
Но надо было думать и о замужестве Гедвиги. Гофмейстерина и друг великой княгини Владиславова нашла ей жениха в камергере Петре Салтыкове, которого мать оказала немаловажную услугу императрице при восшествии ее на престол. Женитьба сына на Гедвиге, дочери Бирона, на принцессе, льстила самолюбию Салтыковой, и она приказала сыну ухаживать за девушкой. Но Гедвига почему-то не благоволила к Салтыкову и наотрез отказала ему. Салтыков, наученный матерью, бросился в ноги императрице, просил ее помощи в его сердечном деле, и когда императрица спросила Гедвигу, почему она отказывает такому прекрасному молодому человеку – Гедвига отвечала, что она повинуется воле государыни. Это еще более возвысило в глазах государыни умненькую горбунью. Но ей все-таки не хотелось сделаться Салтыковой и она умела так ловко повести дело, что опротивела жениху, и он поспешил жениться на княжне Солнцевой. Императрица приняла еще более горячее участие в покинутой, огорченной невесте. Тогда ей нашли другого жениха, князя Григория Хованского; но этот уже сам положительно не выносил своей горбатой невесты, и под разными предлогами уехал к армии.
Императрица нашла Гедвиге третьего жениха – это был барон Александр Иванович Черкасов, человек умный, образованный, веселый собеседник в обществе, ловкий придворный, говоривший хорошо на трех иностранных языках – на французском, немецком и английском, с самым ровным характером, у которого только были две невинные, по тогдашним понятиям, страсти: вино и хорошенькие женщины. Черкасову желая угодить императрице, сделал предложение Гедвиге и получил ее согласие. Сделавшись женой Черкасова, Гедвига сумела заставить полюбить себя, и они действительно прожили с мужем счастливо более 35 лет.
Гедвига, ныне баронесса Черкасова, оставила двор и занялась исключительно воспитанием детей, которых имела от Черкасова. Она умерла в 1796 году.
Подобно Ксении Годуновой, эта дочь Бирона, умирая, просила, чтобы ее похоронили вместе с ее знаменитым отцом и братьями.
Набальзамированный труп ее был перевезен в Митаву, и там, в замке, в родовом склепе, дочь Бирона легла около тех, с которыми она когда-то делила могущество, славу, ссылку и – много семейного горя.
VIII. Графиня Мавра Егоровна Шувалова(урожденная Шепелева)
Между женскими личностями первой половины восемнадцатого века есть немало таких, о которых, по-видимому, можно было бы совсем умолчать, как и об остальной массе женщин, и живших, и умиравших безвестно и не оставивших о своем существовании никакого следа в истории, которым ни личной деятельностью, ни обстоятельствами жизни, ни даже отношениями к другим историческим личностям не суждено было выступить из неизвестности, выпадающей на долю всему, что дюжинно, бесцветно, что ни добром, ни злом не выделилось в историческую особь, не оставило после себя, что называется, ни звука в воздухе, ни следа на земле, ни строки на исторической странице; но и в этом числе есть такие, которых, как ни бесцветно их существование, обойти нельзя, потому что какое-нибудь слово, сказанное ими, какое-либо письмо, ими написанное, или дополняют картину своего времени, или составляют редкий, характеристически орнамент целой исторической эпохи, или, наконец, освещают положение других исторических личностей.
Такой является фрейлина двора герцогини голштинской, несчастной цесаревны Анны Петровны, любимой дочери Петра Великого, матери императора Петра III – Мавра Егоровна Шепелева.
С именем девицы Шепелевой невольно связывается одно лишь воспоминание, но воспоминание очень рельефное: это ее письма к цесаревне Елизавете Петровне, будущей императрице русской.
Простые, бесхитростные, наивные, крайне притом безграмотная письма девушки обессмертили имя Шепелевой, и говорить о Шепелевой – значит, говорить о ее письмах, которые интереснее всей ее жизни и всех ее личных дел, мелких и ничтожных в общей сумме нашего историческая прошлого.
Мы поэтому и не будем почти говорить о Шепелевой, а скажем только о ее письмах: письма эти – колорит целой эпохи и в то же время портрет и характеристика той, которая их писала.
Мавра Шепелева происходила из старинного рода дворян Шепелевых. Где она получила воспитание, неизвестно; но всего скорее следует предполагать, что воспитание это, как живое выражение того скудного педагогического питания, которым довольствовалась тогда вся Россия, не многим разнилось от воспитания женщины времен еще стрелецких; разница только в том, что из тогдашних женщин редкая умела читать или начертать свое имя под какой-нибудь дарственной записью, Шепелева же сама пишет письма; через руки Шепелевой, без сомнения, прошли такие педагогические руководства, как творения Симеона Полоцкого, Лазаря Барановича, а может быть что-либо и поновее.
Как бы то ни было, но Шепелева является одним из экземпляров того, так сказать, нового издания русской женщины, которое явилось в свет после Петра, несколько дополненное и исправленное, и к которому принадлежит другой подобный же экземпляр – княжна Александра Григорьевва Долгорукая, бывшая потом замужем за Салтыковыми родственником царицы Прасковьи, и переписывавшаяся с известной Матреной Балк.
Одним словом, Шепелева умела писать письма в то время еще, когда не все царицы умели это; но как она писала – это другой вопрос.
Когда, после Петра Великого, цесаревна Анна Петровна вышла замуж за герцога голштинского и со своим супругом отправилась в столицу Голштинии, Киль, Мавра Шепелева находилась при особе молодой герцогини голштинской.
Уезжая в Киль, Шепелева оставляла в России высокого друга своего в лице младшей сестры герцогини Анны Петровны, цесаревны Елизаветы Петровны. Дружба эта выражалась не только в милостивых отношениях цесаревны в придворной девушке, но и в интимной переписке, поддерживавшейся между Шепелевой и цесаревной. Последняя называла «Маврутку» Шепелеву даже своего дочкой.
Первое известное письмо Шепелевой в цесаревне относится в 22-му октября 1727 года, следовательно, к самым первым месяцам пребывания герцогини Анны Петровны, а вместе с ней и Шепелевой, в Киле.
Передаем это письмо с дипломатической и филологической пунктуальностью – в ней-то вся и сила.
«Всемилостивейшая государыня цесаревна Елисавет Петровна!
«Доношу я вашему высочеству, что их высочество слава Богу в добром здравье обретаются; при сем же благодарствую за вашу высокую милость, что изволили ко мне писать, и впреть прашу я вашева высочества, дабы незабвесва была, писмами. Еше ш благодарствую за вашу высокую милость, что изволили ко мне, недостойной, прислать цытер катол бриллиантовой, и я не знаю, за что ваша высочество так меня, недостойной, жалуйте. Данашу я вашему высочеству, что я кланилас Бышову, и он столько обрадовался, что пуще быть нельзя, и приказал вам свой поклон отдать, а принц Август поехал по мать, и как он будет, то я ему отдам от вас поклон, и через два дни будить к нам, и обы принцессы, и я вашему высочеству обстоятельно отпишу про всо. Еше ш данашу, что пожалован Бышов в гарнадерску роту в капитани поручики. А что вы изволили ко мне писать, чтобы я донесла цесаревни о персонах, и я ей донасила, и она приказала сказать: сколь скоро будить живописиц из Францы, точась к вам пошлеть персону Бышова и принцов обех, а в Кили живописцы очень худи. Инова данашения писать не имею, точию остаюс вашева высочества верная раба Мавра Шепелева».
Таков был язык и такова грамматическая и литературная сила в писаниях придворной особы первой половины XVIII века: особенно характерны такие выражения как «еше ш данашу» (т. е. «еще ж доношу») и подобные.
Со следующим письмом Шепелевой, от 26-го октября, мы уже познакомились в предыдущем очерке, относящемся к герцогине Анне Петровне: это то письмо, в котором Шепелева извещает цесаревну Елизавету Петровну, что сестрица ее готовится к предстоящим родам и запасает «чепчики и пелонки», что «по всякой день варошитца у ней в брюхе будущей племянник или племянница» цесаревны (т. е., как оказалось впоследствии, будущий император Петр III), что «в Кили очен дажди велики и ветри», а «печи всо железния, и то маленкие».
В следующем письме, от 20 ноября, Шепелева извещает цесаревну, что к ним в Киль должен скоро быть почетный гость – «пренцес Элизабет муж», и просит своего высокого друга назвать ее, Маврутку, своею «дочерью», как и прежде называла ее Елизавета Петровна.
«Матушка моя государыня цесаревна, Элизабет Петровна! – пишет Шепелева. – Данашу я вашему высочеству, что ваша сестрица и зять ваш, слава Богу, в добром здравье. Прашу я вас, матушка цесаревна, даби я, бедная, незабвенна была вашей высокой милости. Данашу вашему высочеству, что на етой недели будить к нам пренцес Элизабет муж будит. Инова вашему высочеству данасит не имею, точию остаюс верная ваша раба, так же, ежели не перемените свой милое ка мне, что вы меня называли, то верная ваша дочь Мавра Шепелева».
Через два месяца Шепелева опять пишет в Россию к своему высокому другу и покровительнице, извещает о здоровье сестры ее, герцогини, о том, что у них в Киле должен быть 12-го января «банкет» в честь дня рождения королевского высочества «по новому стилю» – Европа, как видно, и ее, Маврутку, научила различать «стили»; при этом Шепелева называет себя и верной рабой цесаревны, и «дочерью», и «холопкой и кузыной».
«Всемилостивейша государыня цесаревна и мать моя!
«Во первых данашу я вашему высочеству, что их высочество, слава Богу, в добром здравье. Прашу я ваша высочество, дабы я, ваша раба и дочь, на оставлена была вашей высокой милости. Данашу я вашему высочеству, что у нас севодьни банкет, раждение ево каралевского высочества по новому стилю, и будит много дам и кавалеров. Инова вашему высочеству данаевть ничого не имею, точию остаюсь верная ваша раба и дочь, и холопка и кузына Мавра Шепелева».
Время, однако, близится к развязке; а какова должна была быть эта развязка, никто не знал.
18-го января Шепелева извещает цесаревну, что сестрица ее «дожидаитца на етих днях» и поэтому приказала придворным дамам и фрейлинам «готовить робы к крестинам», что, наконец, вследствие ожидания родов, без приказу никто из придворных дам не смеет ходить к беременной герцогине.
«Всемилостивейшая государыня цесаревна и матушка моя!
«Данашу я вашему высочеству, что их высочество, слава Богу, в добром сдоровьи, и сестрица ваша дожидаитца на етих днях, и приказала нам готовить робы крестинам, и дамы все делают робы, и мы без приказу не ходим цесаревни. Инова я вашему высочеству к данашению писать не имею, точию остаюся ваша раба и дочь, и кузына Мавра Шепелева».
В письме от 1-го февраля Шепелева пишет цесаревне о смерти их придворного певчого, по фамилии Чайка: это, вероятно, бедный малоросс, за свой хороший голос (голосами, как видно, и тогда славилась Малороссия) взятый ко двору, подобно Разумовскому, и умерший вдали от своей родной Украины.
«Всемилостивейшая государыня цесаревна и матушка моя! – пишет Шепелева в этом письме. – Данашу я вашему высочеству, что их высочество, слава Богу в добром здаровьи. Прашу я ваша высочество, чтоб я не оставлена была вашей высокой милости. Еше ш данашу, что у нас умер певчей Чайка желчью. Еше ш данашу, что у нас зыма стоит две недели. Инова я вашему высочеству к данашению писать не имею, точию остаюсь верная ваша раба и дочь и кузына Мавра Шепелева».
В это время герцогиня Анна Петровна разрешается от бремени сыном, будущим всероссийским императором Петром III, и Шепелева сообщает цесаревне Елизавете Петровне, от 15-го февраля, о здоровье ее маленького племянника и о том, что в кормилицы ему взята была «от обар камаргера», а потом за болезнью этой кормилицы взята другая.
«Всемилостивейшая государыня цесаревна и матушка моя!
«Данашу я вашему высочеству, что ваша сестрица в добром здаровьи, и ево каралевское высочество и племянник ваш в добром здаровьи, кармилица была у вашева племянника взета от обар камаргера, и нине занемогшей и взяли другую кармилицу. Инова не имею, точию остаюс верная ваша раба и дочь и кузына Мавра Шепелева».
После этого письма следует перерыв в корреспондента до 25-го июля 1728 года.
В течение этого промежутка, как известно, умерла несчастная дочь Петра Великого, которой жизнь вдали от родины далеко была не красива.
О смерти ее Шепелева ничего не пишет; по крайней мере, мы не имеем письма ее об этом собственно обстоятельстве. Пишет она только 25-го июля, что в Киль ожидаются корабли, те, конечно, которые должны были перевезти тело умершей герцогини в Россию, на родину, что навстречу этим кораблям посылается из Киля большая яхта, что всем чинам и придворным особам приказано съезжаться «на винос» тела умершей, и Шепелева обещает даже описать для Елизаветы Петровны церемонию выноса тела усопшей сестры ее.
Вот это любопытное письмо:
«Всемилостивейшая государыня цесаревна!
«Во первых данашу вашему высочеству, что их высочество, слава Богу, в добром здаровьи. Еше ш данашу я вашему высочеству, что приставили к принцу камар фроу Румерову жену, каторой камар фурьер у ево высочества. Дажидаим караблей суда завтря, или канешно посли завтрява, и послали яхт балшую на ветречу, и приказал ево высочество съежатьца всем на винос, а понесут чрез весь горот, и ежели я успею написать церемонию, то пошлю к вашему высочеству; надеюс, что карабли пробудут у нас неделю, потому что не в всо готова. Боля вашему высочеству данасыть не имею, точию остаюсь верная вашева высочества раба Мавра Шепелева».
Наконец, сохранилось еще одно письмо Шепелевой из Киля. Письмо это – образцовое произведение пера молоденькой русской фрейлины первой половины прошлого века, девушки, по-видимому, большой охотницы до описания наружности красивых кавалеров – и вообще это такое интересное послание, которое для нас было бы дороже всяких других исторических известий о жизни Шепелевой, если бы эти известия и сохранились в достаточной полноте. В письме этом, кроме наивного восхищения красотой разных принцев, кроме подробнейшего описания их наружности, походки, голоса, фрейлина жалуется на обилие в Голштинии пчел, которые кусаются, и пренаивно хвалится своему другу, что купила она любопытную табакерку, а в ней нарисована «персона», и что всего удивительнее для русской барышни – «персона» эта похожа на Елизавету Петровну, когда она нагая.
Приведем целиком это неподражаемое послание:
«Всемилостивейшая государыня цесаревна Элизабет Петровна!
«Данашу я вашему высочеству, что их величесво, слава Богу, в добром здравье. Поздравляю вас тезаименитством вашим; дай, Боже, вам долгия лета жить, и чтоб ваша намерение оканчалось, которо у нас в Кили, и всяко ваша намерение оканчалось. Данашу я вашему цесарскому высочеству, что приехал к нам принц Орьдов и принц Август. Матушка цесаревна, как принц Орьдов харош! Истинно я не думала, чтобы он так харош был, как мы видим; ростом так велик, как Бутурлин, и так тонок, глаза такия, как у вас цветом и так велики, ресницы черные, брови томнарусия, валоси такия, как у Семона Кириловича, бел, не много почернее покойника Бышова и румяниц алой всегда в щеках, зуби белии и хараши, губи всегда али и хороши, речь и смех так как у покойника Бышова, асанка походит на асудареву асанку, ноги тонки, потому что молат, 19 лет, воласи свои носить, и воласи по паес, руки паходят очинь на Бутурлина, и в Олександров день полажила на нево кавалерию цесаревна. Данашу вам по принца Августа: так велик, как меньшой Жерепцов, и так толст, лицом очень похож на Бишова, и асанка и пахотка такая, как у Бишова была, и парики носить белия, в кашелке толка, толст голос, и выежал герцох их встречать от Киля за милю в залатом берлини, а кавалери все верхами, и герцох и все кавалеры в кавтанах цветних, в камзоли черния байковый. Еше ш данашу: приехал за ними гофмейстер да обер егармейстер, и обер егармейстер очень похож на Алексее Яковлевыча Волгова, лицом и осанкой, и нагами и руками. Еше ш данашу, что у нас в Кили такия дни харошия, как бы летом, и места мух впчели; как в Питербурхи мух многа, так у нас впчол, и укусила меня за руку пчела, и я думала, что без руки буду, потаму что распухла и лом великой был три дени. Еше ш данашу: купила я табакерку, и персона в ней пахожа на вашо высочество, как вы нагия. Еше ш прашу я вашева цесарскова высочества об дядушке моем, прикажите ка мне отписать; слишили ми, буто он и Кашелов и Машков пот караулом в гораде, и я прошу вашева высочества матерьской вашей ко мне милости, ежели ета нешастие, прикожите меня уведомить. Инова вашему высочеству данасить не имею, точию рекамандую себя вам и остаюсь верная ваша раба Маврутка Шепелева».
Не навсегда, однако, суждено было Шепелевой оставаться в Голштинии: неизвестно, возвратилась ли она в Россию вместе с бренными останками своей герцогини или в последующие годы, только мы опять видим ее замужем уже за графом Шуваловым.
Как была Маврутка Шепелева любимицей цесаревны Елизаветы Петровны, так и осталась ее любимицей, когда была уже графиней Шуваловой, а Елизавета Петровна вступила на престол своего отца.
У новой императрицы Шуваловы становятся первыми сановниками и доверенными лицами: Елизавета Петровна возводить свою любимицу Маврутку на самую высокую степень придворной иерархии. Графиня Шувалова делается первой статс-дамой государыни, и влияние ее при дворе становится так велико, что они с мужем как бы повторяют собой роль, еще так недавно погибших всесильных временщиков, – Меншикова, Лестока, Бирона, с той только разницей, что благородно пользуются своим высоким положением и не обращают его на злое дело, подобно хотя бы Бирону.
Мало того, графиня Шувалова является в роли покровительницы одного из членов опальной семьи Бирона: когда дочь этого последнего, Гедвига, по возвращении Биронов из Сибири в Ярославль, бежала от сурового отца, чтобы искать милости у императрицы Елизаветы Петровны, Гедвига прежде всего нашла доступ к графине Шуваловой, понравилась ей, разжалобила эту неизменную любимицу государыни и, при ее покровительстве, вошла в милость императрицы, при ее руководстве приняла православие, снова взята была во двор и сделала приличную партию, выйдя замуж за барона Черкасова.
Вообще, как ни блестяща была жизнь графини Шуваловой в период ее могущества, как ни симпатична ее деятельность при дворе Елизаветы Петровны, но, в качестве молоденькой фрейлины, пишущей такие наивные и прелестные по своей простоте письма, Маврутка Шепелева представляется нам еще более симпатичной.
IX. Правительница Анна Леопольдовна
Нет ничего пристрастнее и одностороннее отзывов современников об исторических личностях, на какой бы высоте они ни стояли, и чем выше положение, занимаемое этими личностями, тем отзывы о них пристрастнее: один возводит такую личность на недосягаемую высоту, другой низводит ее ниже действительного уровня; оба силятся рельефнее отразить ее в своем описательном рефракторе – и оба говорят, каждый со своей точки зрения, и правду, и неправду, и там, где один рисует, по-видимому, схожий портрет личности, другой его искажает.
Для биографа последующих времен современники описываемой личности являются Сциллой и Харибдой, и биограф с помощью самой осмотрительной критики должен отделять истину от лжи, ощупывая, главным образом больные места в сказаниях современников.
Таковы отзывы этих последних о женской личности, по одним – светлым метеором пролетевшей после тяжелой бироновщины, по другим – бесцветно отсидевшей у трона и колыбельки своего сына малютки-императора и затем так же бесцветно дожившей свои молодые годы в Холмогорах.
«Дочь герцогини мекленбургской, – говорит о ней леди Рондо, – взята императрицей вместо родной дочери; ее зовут теперь принцессой Анной; она девушка посредственной наружности, очень робка от природы, и нельзя еще сказать, что из нее будет».
В другом месте эта же современница говорит: «Принцесса Анна, на которую смотрят, как на наследную принцессу, теперь уже находится в таком возрасте, что могла бы заявить себя чем-нибудь, тем более, что ее воспитывают с такой заботой; но в ней нет ни красоты, ни грации, и ум ее не выказал еще ни одного блестящего качества. Она держит себя очень степенно, говорит мало и никогда не смеется, что мне кажется неестественным в такой молодой особе и происходить, по моему мнению, скорее от тупости, нежели от рассудительности. Все сказанное мной должно остаться между нами; вы, конечно, не знаете, что за готовность мою удовлетворить вашему любопытству меня могут повесить».
Но, делая этот нелестный для молодой девушки отзыв, хитрая англичанка и придворная очень хорошо знала, что ее не повесят, а, напротив, будут довольны ею, если письмо ее будет «перлюстровано» Бироном.
Напротив, граф Миних-сын, облагодетельствованный впоследствии этой самой девушкой, совершенно иные краски кладет на ее портрет.
«Принцесса Анна, – говорит он, – сопрягала со многим остроумием благородное и добродетельное сердце. Поступки ее были откровенны и чистосердечны, и ничто не было для нее несноснее, как столь необходимое при дворе притворство и принуждение, почему и произошло, что люди, приобыкшие в прошлое правление к грубейшим ласкательствам, несправедливо почитали ее надменной и якобы всех презирающей. Под видом внешней холодности, была она внутренне снисходительна. Принужденная жизнь, которую она вела от двенадцати лет своего возраста даже до кончины императрицы Анны Ивановны (почему тогда, кроме торжественных дней, никто посторонний к ней входить не смел и за всеми поступками ее строго присматривали) вселила в ней такой вкус к уединению, что она всегда с неудовольствием наряжалась, когда во время ее регентства надлежало ей принимать и являться в публике. Приятнейшие часы для нее были те, когда она в уединении и в избраннейшей малочисленной беседе проводила, и тут бывала она свободна и весела в обхождении. Дела слушать и решать не скучала она ни в какое время, и дабы бедные люди способнее могли о нуждах своих ей представлять, назначен был один день в неделю, в который дозволялось каждому прошение свое подавать во дворце кабинетному секретарю. Она знала ценить истинные достоинства и за оказанные заслуги награждала богато и доброхотно. Великодушие ее и скромность произвели, что она вовсе не была недоверчива, и многих основательных требовалось доводов, пока она поверит какому-либо, впрочем, и несомненному обвинению. Для снискания ее благоволения нужна была более откровенность, нежели другие совершенства. В законе своем была она усердна, но от всякого суеверия изъята. Хотя она привезена в Россию на втором году возраста своего, однако, пособием окружавших ее иностранцев, знала немецкий язык совершенно. По-французски разумела она лучше, нежели говорила. До чтения книг была великая охотница; много читала на обоих помянутых языках и отменный вкус имела к драматическому стихотворению. Она почитала много людей с так называемым счастливым лицерасположением и судила большей частью по лицу о душевных качествах человека. К домашним служителям своим была она снисходительна и благотворна. Что касается внешнего вида ее, то была она роста среднего, собой статна и полна, волосы имела темноцветные, а лиценачертание, хотя и не регулярно пригожее, однако, приятное и благородное; в одежде была она великолепна и с хорошим вкусом. В уборке волос никогда моде не следовала, по собственному изобретению, отчего большей частью убиралась не к лицу».
Подобно этим двум современникам, видимо, друг друга отрицающим в отзывах своих об Анне Леопольдовне, такие же друг друга отрицающие отзывы о ней дают нам и прочие современники этой женщины: то она совершенство, то она ничтожество, и из-за этих отзывов облик рассматриваемой вами женщины вырисовывается каким-то бледным, вялым, безжизненным.
Но личность эта получает свой явственную физиономию, когда перед нами проходит вся картина ее жизни – проходят и эти напудренные, принаряженные, но в душе грубые льстецы, копающие один другому яму, и эти бироновские шпионы, следящие за каждым шагом и движением молодой девушки, и эти шуты и шутихи, жадные, завистливые, злые.
Двухлетним ребенком Анна Леопольдовна привезена была в Россию. Она была дочь царевны Екатерины Иоанновны, внучка «скорбного главой» царя Иоанна Алексеевича и суровой царицы Прасковьи Федоровны Салтыковой. Об отце ее, герцоге мекленбург-шверинском Карле-Леопольде, иначе не говорили, как о «человеке крайне взбалмошному грубом, сварливом и беспокойном, бывшем в тягость и жене своей, и подданным». О матери ее отзывались тоже не совсем лестно – что «в ней очень мало скромности», что «она ничем не затрудняется и болтает все, что ей приходит в голову», что «она чрезвычайно толста и любит мужчин» (дюк де-Лирия).
В такой-то среде должна была вырастать будущая правительница России.
Мать Анны Леопольдовны, не будучи в силах выносить деспотизм и грубость мужа, оставила его, и в 1722 году уехала в Россию, домой, под защиту своего могущественного «дядюшки-батюшки» Петра Великого, захватив с собой и маленькую свою дочку, принцессу Анну.
Когда умер Петр, а за ним скоро отошла и императрица Екатерина Алексеевна, а потом и молодой император Петр II, и когда из Митавы явилась Анна Иоанновна, тетка маленькой принцессы, явилась как самодержавная императрица, маленькая принцесса была взята ею за родную дочь, тем более, что в скором времени принцесса осталась сироткой, – Екатерина Иоанновна умерла.
Положение маленькой принцессы быстро изменилось: она стала на виду, и притом в самом двусмысленном, тяжелом положении.
С одной стороны, немецкая партия, с Остерманом и графом Левенвольд во главе, тайно рассчитывала видеть в вей преемницу Анны Иоанновны или, по крайней мере, мать преемника; в ней хотели видеть соперницу цесаревны Елизаветы Петровны, которая для немецкой партии была не мила, не подходящая, потому что имела слишком русский нравственный облик и была несомненно любима русскими. С другой стороны, Бирон и боялся молоденькой принцессы, потому что она могла впоследствии занять трон Анны Иоанновны, и мечтал на ней построить свое бессмертие, женив на ней своего сына, и приблизив его к императорскому трону.
Вот почему с самого детства Анна Леопольдовна стала предметом всех придворных интриг, нашептываний, поглядываний, заискиваний, наговариваний и таких отзывов, как отзыв леди Рондо, и таких, – как графа Миниха. Это было яблоко раздора, которое соперники хотели, если не отнять друг у друга целиком, то разломить надвое, а в крайнем случае – совсем растоптать.
Но вот немецкая партия берет верх – и граф Левенвольд едет за границу искать для Анны Леопольдовны жениха.
Феофан Прокопович, этот ловкий тип обмоскалившегося малоросса, берет молодую принцессу под свое нравственное руководство. С другой стороны, в руководительницы ей дается г-жа Адеркас, о которой леди Рондо говорит, что гувернантка эта, вдова французского генерала, «очень хороша собой, хотя и не молода», что она «обогатила свой природный ум чтением», что «так как она долго жила при разных дворах, то ее знакомства искали лица всевозможных званий, что и развило в ней умственные способности и суждения», что «разговор ее может нравиться и принцессе, и жене торговца, и каждая из них будет удовлетворена ее беседой», что «в частном разговоре она никогда не забывает придворной вежливости, а при дворе – свободы частного разговора», что «в беседе она, как кажется, всегда ищет случая научиться чему-нибудь от тех, с кем разговаривает», что, по ее мнению, «найдется очень мало лиц, которые сами не научились бы от нее чему-либо» и т. д., – а что говорит леди Рондо, то редко бывает не пристрастно, как мы не раз это и видели.
Ясно, что молодая принцесса, попав в руки Феофана Прокоповича и г-жи Адеркас, этой пройдохи, которую потом и выслали из России, попала в такую школу, из которой юному существу трудно выйти не изломанным нравственно, особенно под перекрестным огнем наблюдений со стороны Бирона, разных шутов и шутих, немецкой и русской партий.
Но вот и жених найден для принцессы: это был Антон-Ульрих, принц брауншвейг-беверн-люнебургский.
Никому он не понравился в России – ни невесте, ни императрице.
– Принц нравится мне так же мало, как и принцессе, – говорила Анна Иоанновна Бирону: – но высокие особы не всегда соединяются по наклонности. Будь, что будет, только он никогда не должен иметь участия в правлении; довольно и того, если дети его будут наследниками. Впрочем, принц кажется мне очень миролюбивым и уступчивым человеком. Во всяком случае, я не удалю его от двора, чтобы не обидеть австрийского императора.
Невеста прямо показывала ему презрение: это был белокурый, робкий, тщедушный юноша и притом заика.
Его послали с Минихом в две кампании. Он оттуда воротился загорелым офицером, более возмужалым. Но и возмужалого Анна Леопольдовна не полюбила его: она любила уже красивого саксонского посланника, графа Линара, и эту страсть поддерживала в ней ее же гувернантка Адеркас.
– Вы, министры проклятые, – говорила она однажды Волынскому: – на это привели, что теперь за того иду, за кого прежде не думала; а все вы для своих интересов привели.
Волынский оправдывался, что это не его дело, что все это устроил Остерман.
– Чем же вы, ваше величество, недовольны? – спрашивал Волынский.
– Тем, – отвечала Анна Леопольдовна: – что принц весьма тих и в поступках не смел.
Ловкий придворный на это отвечал:
– Хотя в его светлости и есть какие недостатки, то напротив, в вашем высочестве есть довольные богодарования, и для того можете ваше высочество те недостатки снабдевать или награждать своим благоразумием.
Но это не утешало молодую девушку. Волынский просил ее, по крайней мере, не обнаруживать своего презрения к жениху при посторонних: «ибо в том разум и честь вашего высочества состоит».
– Если же, – заключил он свои утешения: – принц брауншвейгский тих, то тем лучше для вашего высочества, потому что он будет вам в советах и в прочем послушен, и что ежели бы вашему высочеству супругом был принц Петр Бирон, это бы хуже для вас.
Юного Бирона она, действительно, еще меньше могла выносить, чем тихого Антона-Ульриха.
Как бы то ни было, но время свадьбы приближалось.
2-го июля 1739 года совершено обручение жениха и невесты.
Очевидец этого грустного торжества говорит, что, когда все присутствовавшие при церемонии разместились по своим местам, «вошел принц, чтобы поблагодарить ее величество за согласие на брак его с принцессой: на женихе была белая шелковая одежда, вышитая золотом; его очень длинные белокурые волосы были завиты и распущены по плечам; мое воображение представляло его очень похожим на жертву. Когда он кончил свою речь, императрица приказала ему встать около себя под балдахином. Затем, великий канцлер и князь Черкасский ввели принцессу, и когда она остановилась прямо против императрицы, то последняя сказала ей, что изъявила согласие на брак ее с принцем брауншвейгским. При этих словах принцесса обвила руками шею тетки и залилась слезами; ее величество сохраняла несколько времени важный вид, но, наконец, сама заплакала. После речи великого маршала к невесте, императрица, оправившись от волнения, взяла кольца принца и принцессы и обменяла их, отдав принцу перстень принцессы, а ей – перстень принца. Потом она повесила портрет принца на руку принцессы, обняла их обоих и пожелала им счастья. Тогда подошла принцесса Елизавета Петровна и, заливаясь слезами, обняла и поздравила обрученную; но императрица отстранила ее, и принцесса, продолжая плакать, удалялась, предоставив другим продолжать поздравления и целовать руку у новообрученной. Принц, поддерживая невесту, старался утешать ее и представлял очень глупую фигуру среди всех этих слез».
Ми уже видели свадебные обряды древней и новой Руси: видели, как в XIII веке, еще до татарского владычества, восьмилетнего ребенка, княжну Верхуславу отдавали замуж за Ростислава Рюриковича; как, в начале XVI века, Елена Глинская выходила замуж за великого князя Василия Иоанновича; как, в XVII веке, Марья Ильинична Милославская венчалась с царем Алексеем Михайловичем, – все это была древне-русская, заветная обрядность, и с поезжанами, и с тысяцкими, в с дружками; видели, как Петр Великий отдавал княжну-кесаревну Ромодановскую замуж за Головкина и, по старому русскому обычаю, сам был дружкой и сватом, а по новому – уже плясались на свадьбе; экосезы и полонезы: тут старина с новизной еще боролись.
Но вот перед нами уже совершенно европейская свадьба царственных особ.
Антон-Ульрих в церкви ожидает невесту. А по Петербургу тянется ослепительно богатый кортеж невесты, невеселой Анны Леопольдовны.
Прежде всего едут кареты особ, занимающих государственный должности, и кареты высшего дворянства. Экипажи – европейские, великолепные. Около каждого по десяти лакеев, которые идут впереди карет, по два скорохода и по нескольку ряженых челядинцев: тут есть и ряженые арапы, в черном бархатном платье, которое так плотно обхватывает тело, что скороходы кажутся нагими; головы их украшены перьями, как у индейцев.
За этой массой карет и людей едет принц Карл, младший сын Бирона, в карете, предшествуемой двенадцатью слугами, четырьмя скороходами, двумя гайдуками и двумя дворянами, которые едут верхом.
За ним следует его старший брат, принц Петр – в той же пышной обстановке.
Затем сам Бирон, в великолепнейшей карете, предшествуемой двадцатью четырьмя слугами, восемью скороходами, четырьмя гайдуками, четырьмя пажами, шталмейстером верхом на коне, маршалом и двумя камергерами; около каждого – свои ливрейные слуги.
За Бироном – императрица с невестой. Это – целый особый поезд: сорок восемь слуг, двенадцать скороходов, двадцать четыре пажа с их наставником, на коне; камергеры верхами; каждого из них сопровождает скороход, держащий в поводу лошадь, и два конных лакее, в собственной ливрее, с подручными лошадьми; дворяне верхами; около каждого два скорохода, ведущие лошадь, и по четверо ливрейных слуг с тремя подручными лошадьми; ливреи и сбруя – все это чрезвычайно богато; обер-шталмейстер, сопровождаемый всей конюшенной прислугой, конюхами и пикерами императрицы; обер-егермейстер, сопутствуемый всей охотничьей прислугой в особых одеждах; унтер-маршал двора с жезлом; обер-гофмаршал с жезлом – и около каждого своя ливрейная прислуга.
А уже тут – раскинутая на две половины карета, необыкновенно великолепная, запряженная восемью лошадьми. В карете – Анна Иоанновна и Анна Леопольдовна, одна против другой, и первая на почетном месте. На невесте платье с корсажем из серебряной ткани; корсаж спереди весь покрыт бриллиантами; завитые волосы разделены на четыре косы, перевитые бриллиантами, а на голове – маленькая бриллиантовая корона; множество бриллиантов блестит еще в черных волосах.
За поездом императрицы и невесты следует поезд цесаревны Елизаветы Петровны: у нее – своя свита, свои семь карет с придворным штатом, расположенным по чинам, как и у императрицы, с той только разницей, что у цесаревны штат менее штата императрицы.
За поездом Елизаветы Петровны – поезд супруги Бирона и его дочери Гедвиги: и здесь такая же обширная свита, как и у цесаревны.
Кортеж замыкается многочисленным рядом карет, в которых едут супруги сановников и высших дворян, окруженные толпами ливрейных лакеев, скороходов и арапов. Роскошь и великолепие карет и ливрей, по отзыву очевидца, «невыразимы».
Так празднуется царственная свадьба в новой Руси, но, как и в старой, в Руси времен Верхуславы, Сбыславы, Соломонии Сабуровой, Ксении Годуновой, этим блеском и этой европейской обстановкой не покупалось еще счастье русской женщины.
Не купила себе счастья и Анна Леопольдовна тем, что свадьба сыграна была с такой поразительной пышностью.
Она, говорит, горько плакала, а всю первую ночь своего супружества провела в дворцовом саду, одиноко бродя по аллеям.
Через тринадцать месяцев после этого горького брака у молодых супругов родился сын Иоанн Антонович, который на третьем месяце своей жизни объявлен был императором под именем Иоанна III, но горька была участь этого императора – младенца, родившегося от такого горького брака.
Анна Леопольдовна почти не видела своего сына: предназначив ему высокую долю, императрица взяла его от матери и поместила младенца около своей опочивальни.
– Я хочу исполнить все, что зависит от меня, – говорила она Бирону: – а что будет потом, зависит уже от воли Божьей. Вижу сама, что оставляю этого ребенка в самом жалком положении после моей смерти, но я не в силах ничем помочь ему, а отец и мать его тоже бессильны, особенно же отец, которому природа отказала даже в самом необходимом для покровительства сына. Мать довольна умна, но у нее есть отец, известный тиран и деспот: он, верно, не замедлит сюда явиться, будет действовать так же, как в Мекленбурге, вовлечет Россию в бедственные войны и доведет ее до разорения. Я боюсь, что по смерти моей будут поносить мою память.
Решившись привести это намерение в исполнение, императрица призывает к себе Анну Леопольдовну, и объявляет ей свой волю. Говорят, последняя была изумлена и смущена этим известием, потому что все еще питала в себе надежду быть императрицей; однако, изъявила полную покорность.
1-го октября 1740 года Иоанн VI был объявлен императором и принимал присягу своих подданных: императору не было еще и двух месяцев от рождения.
Чрез семнадцать дней после этого скончалась и Анна Иоанновна. Умирая, она подписала манифест о назначении Бирона регентом империи, потому что ее просили об этом высшие сановники государства из боязни герцога курляндского.
– Господа! вы поступили как римляне! – сказал Бирон членам верховного совета, объявляя им манифест о назначении его регентом.
Анна Леопольдовна осталась в стороне: она была только мать императора.
Мало того, в день смерти императрицы, вместе с прочими царедворцами, она и муж ее, мать и отец, присягали в верности своему сыну и Бирону…
Анне Леопольдовне, матери императора, назначили двести тысяч рублей в год на расходы и позволили жить вместе с императором-сыном в зимнем дворце.
Началось правление Бирона. Это было только продолжение того тяжелого времени, которое уже пережила Россия за последние годы.
Переживала это время и Анна Леопольдовна.
Но жить становилось час-от-часу невыносимее. Те, которых Бирон назвал «римлянами», не видели в нем ни ума Цезаря, ни хитрости Августа; а для отрицательных достоинств Нерона и Каракаллы он был слишком ничтожен.
И вот, около Анны Леопольдовны, как около ядра кристалла, начинает формироваться нечто цельное, отдельное от Бирона и враждебное ему: это – Миних, Остерман, Манштейн, Ушаков и другие.
А Бирон, между тем как конь, закусивший удила, сам несся к пропасти. Задумав женить сына на цесаревне Елизавете Петровне, чтобы и самому рядом с сыном присесть на ступеньки трона, к которому он теперь подходил только как регент императора Иоанна VI, и лелея в душе сбыть этого последнего, он выразился однажды перед Анной Леопольдовной, в минуту раздраженья, что может ее тотчас же вместе с мужем отослать обратно в Германию и что есть на свете один принц, в Голштинии, которому будет очень приятно явиться в Россию на их место.
– И я это сделаю, – сказал он в запальчивости: – если только меня к этому принудят. Это было 7 ноября.
На другой день Миниху случилось остаться с Анной Леопольдовной наедине. Молодая женщина, под влиянием сделанного ей накануне оскорбления, все рассказала Миниху, припомнила и прежние обиды, грубые выходки, шпионство, дерзости со стороны временщика и все, что делало ее жизнь невыносимой. Она говорила, что не может дольше оставаться в России и просила старого фельдмаршала употребить со своей стороны влияние, чтоб Бирон позволил ей взять с собой сына.
Для Миниха, тайного врага Бирона, этого было достаточно. Он старался успокоить плачущую женщину. Он спрашивал, не поверяла ли она еще кому-нибудь своих огорчений, и, получив в ответ, что только ему одному решилась она высказаться, потому что оскорбления стали уже невыносимы, старый фельдмаршал прямо сказал ей, что, если она прикажет, Бирон в эту же ночь будет привезен к ней арестантом.
Анна Леопольдовна решилась. Миних просил ее только не открывать этой тайны никому, даже своему мужу.
В эту же ночь, Миних, взяв с собой адъютанта, подполковника Манштейна, отправился с ним в зимний дворец. На карауле стоял преображенский полк, командиром которого был Миних.
Пройдя задними воротами в покои Анны Леопольдовны, Миних тотчас же приказал девице Юлиане Менгден, фаворитке принцессы, разбудить ее.
В это время проснулся Антон-Ульрих и спросил жену впросонках, зачем она встает так рано. Анна Леопольдовна отвечала, что ей сделалось дурно, и принц снова уснул.
Она вышла к Миниху. Фельдмаршал просил вместе с ним отправиться арестовать регента, но, когда она решительно отказалась лично участвовать в самом акте ареста, Миних просил ее, по крайней мере, призвать к себе караульных офицеров и поговорить с ними о предстоящей им экспедиции для ареста регента.
Преображенцы были позваны. Вся трепещущая и взволнованная, Анна Леопольдовна рассказала им о своем беспомощном положении и дрожащим голосом отдала приказ арестовать регента.
– Надеюсь, – говорила она: – что вы сделаете это для вашего императора и его родителей, а преданность ваша не останется без награды.
Преображенцы в один голос отвечали, что пойдут за фельдмаршалом, куда бы он их ни повел.
Анна Леопольдовна плакала, обнимая Миниха, а офицерам дала поцеловать свою руку.
Преображенцы удалились. Пройдя в комнату, смежную с детской, где спал младенец-император, Анна Леопольдовна в бессилии опустилась на кровать к дежурному камергеру, сыну фельдмаршала Миниха.
Пробужденный этой неожиданностью, Миних вскочил с испугом, не понимая, что вокруг него происходит.
– Мой любезный Миних, – говорила принцесса: – знаешь ли, что предпринял твой отец? Он пошел арестовать регента… Дай Бог, чтоб это благополучно удалось! – прибавила она, помолчав.
Затем, Анна Леопольдовна, в сопровождении Юлианы Менгден, отправилась в детскую, куда пришел и Антон-Ульрих. Ребенок-император спал.
Скоро явился и старик Миних с известием, что Манштейн с помощью двадцати преображенских гренадеров благополучно совершил государственный переворот: Бирон был арестован.
Из дворца тотчас же отправлены были гонцы ко всем министрам и сановникам с приглашением прибыть в дворцовую церковь для принесения присяги матери императора. Собраны были ко дворцу и все находившиеся в Петербурге полки.
Страшного Бирона не существовало. Переворот совершен был так быстро и так неожиданно, что никто не хотел этому верить.
«А нельзя было не поверить, – говорит один из биографов Анны Леопольдовны, – что настал-таки этот желанный конец господству Бирона. Густые толпы народа окружали зимний дворец, к которому беспрестанно подъезжали экипажи, высаживавшие разряженных и раззолоченных господ. На площади выстроены были гвардейские полки с распущенными знаменами. Все лица выражали радость и признательность; все голоса звучали весело и бодро. Анна Леопольдовна провозглашена была великой княгиней всероссийской и правительницей государства на все время несовершеннолетия императора. Как двадцать два дня тому назад, вельможи присягали ей в дворцовой церкви, гвардия на площади, народ – по разным церквам. Не было только теперь, как двадцать два дня тому назад, ни патрулей, ни пушек на перекрестках, ни мрачных и унылых лиц. После присяги, император показан был полкам в окошко и приветствуем громким «ура»! Потом отслужили благодарственный молебен и пропели «Тебе Бога хвалим». Вечером весь город был иллюминован, народ плясал на площадях; незнакомые люди, встречаясь на улицах, обнимались как друзья, и плакали, как женщины – от полноты светлых ощущений».
«Еще не было примера, – писал в тот же день французский посланник в Петербурге, маркиз де-ла-Шатарди, к французскому посланнику в Берлине, – чтобы в здешнем дворце собиралось столько народа, и весь этот народ обнаруживал такую неподдельную радость, как сегодня».
Большие награды получили те, которые так или иначе способствовали этому перевороту.
Щедро был награжден и Миних, главный руководитель всего этого дела и исполнитель переворота; но старик все-таки считал себя обойденным в милостях: старый фельдмаршал надеялся получить звание генералиссимуса; но званием этим Анна Леопольдовна наградила своего супруга.
Старый фельдмаршал не мог скрыть своего неудовольствия, а Остерман, завидовавший ему, не скупился на нашептыванья Анне Леопольдовне разных неблагоприятных для Миниха намеков. Правительница стала его бояться.
– Фельдмаршал сделал бы очень хорошо, если бы умер теперь, – сказала она по этому случаю.
Миних понял, что им не дорожат, и просил отставки. Анна Леопольдовна не удерживала его.
– Я могла воспользоваться плодами измены, – говорила она, намекая на произведенный Минихом переворот: – но не могу уважать изменника. Да и нельзя было выносить долее нестерпимого высокомерия фельдмаршала. Он не обращал никакого внимания на мои формальные и неоднократные приказания, а мужу моему противоречил на каждом шагу. Ему никак нельзя довериться: он слишком честолюбив и характера самого беспокойного. Всего бы лучше ему теперь отправиться на покой в свое украинское поместье. Я, право, не понимаю, отчего он туда не уедет?
Миних был уволен Анной Леопольдовной 7 марта 1741 года – ровно через четыре месяца после совершенного им переворота.
Удаление Миниха ускорено было именно тем лицом, которое им же было погублено четыре месяца назад – Бироном: этот страшный арестант говорил своим судьям в шлиссельбургской крепости, что он не принял бы регентства, если бы его не умолял о том Миних, хотевший даже стать перед ним на колени, лишь бы Бирон согласился.
– Я советую великой княгине остерегаться Миниха, как человека самого опасного в целой империи, – говорил он: – и помнить всегда, что, если ее высочество хоть раз откажет ему в какой-нибудь его просьбе, она уже не может почитать себя безопасной на престоле.
Но Анна Леопольдовна не предчувствовала, что и без Миниха ей не долго оставалось сидеть на троне своего сына малютки, для которого трон Петра Великого оказался слишком высок…
У Петра оставалась еще дочь, о которой, по-видимому, забыли в момент переворота. Ее вспомнили после – только тогда, когда она сама о себе напомнила.
Эта именно забывчивость, это невнимание к своему высокому посту и погубило Анну Леопольдовну, которую воспитание и привычки не научили помнить, что она – мать императора, и занимает его трон до тех пор, пока императору ничего, кроме колыбельки, не нужно было, и что положение это налагает на человека тяжелые обязанности.
А читая отзывы о ней современников, нельзя не прийти к заключению, что она именно это и забыла.
Хотя мы вообще недоверчиво относимся к свидетельствам современников, как и высказали это выше, но если из сопоставления этих отзывов выходить нечто цельное, определенное, то слова современников в известных случаях и не могут не получать относительной степени достоверности.
Так, английский посланник Финч рисует Анну Леопольдовну следующими чертами:
«Правительница, кажется, одарена умом, проницательностью, хорошими природными качествами и человеколюбием; но она имеет скрытный характер и слишком любит уединяться. Она, видимо, страдает, являясь в публику, и предпочитает проводить время в обществе своей фаворитки и ее родных. Все дела пошли бы лучше, если бы правительница чаще показывалась публике и обладала бы той приветливостью, к которой приучены здешние придворные прежними государями и которая произвела бы теперь самые лучшие последствия».
Но любовь к уединению – это еще не такое качество, которое могло привести правление Анны Леопольдовны к трагической развязке; только в соединении с другими, более положительными недостатками характера и невыдержанностью, качество это привело к катастрофе.
Манштейн, напротив, рисует черты Анны Леопольдовны более яркими, но далеко не выгодными красками. Он говорить, что принцесса была чрезвычайно капризна, вспыльчива, беспечна и нерешительна, как в больших, так и в малых делах. В продолжение своего годичного регентства, она управляла кротко, любила делать добро, но вместе с тем не умела делать его кстати. В образе жизни она подчинялась совершенно своей фаворитке, не обращала внимания на советы министров и людей опытных и не обладала ни одним качеством, необходимым для правителя. Ее постоянно печальный и скучный вид происходил, может быть, от неприятностей, испытанных ею от герцога курляндского, в царствование императрицы Анны».
Еще менее привлекательные тени набрасывает на личность Анны Леопольдовна фельдмаршал, граф Миних, ее личный враг после своего падения.
«Она, – говорит Миних, – с самого малолетства имела дурные привычки, и родительница ее, царевна Екатерина Ивановна, мало обращала на них внимания. Определенная к ней воспитательницей госпожа Адеркас очень худо выполняла свои обязанности, за что и была выслана из России с повелением никогда в нее не возвращаться. Характер принцессы обнаруживался вполне в то время, как она сделалась правительницей. Главным природным ее недостатком было нерадение к делам. Она никогда не показывалась в кабинете. Не раз, когда мне случалось приходить к ней с отчетом по делам кабинета или испрашивать ее разрешений, она, сознавая свой неспособность, говорила мне: «Как бы я желала, чтобы сын мой вырос поскорее и начал сам управлять делами!» Она была очень невнимательна даже к своему наряду: голову повязывала белым платком и часто в спальном платье ходила к обедне, иногда оставалась даже в таком костюме в обществе, за обедом и по вечерам, проводя их в карточной игре с избранными ею особами.
В то время, когда катастрофа еще не совершилась, друзья Анны Леопольдовны предупреждали ее, что опасность недалеко, что надо принять меры для своего спасения. Ей указывали на возраставшую популярность Елизаветы Петровны, на то, что преображенцы, которые арестовали Бирона, стали теперь не ее друзьями, а друзьями, именно, Елизаветы Петровны – правительница ничего не хотела слушать.
– Ваше высочество! – говорил ей австрийский посланник маркиз де-Ботта: – вы на краю пропасти. Ради Бога, спасите себя, спасите императора, спасите вашего супруга!
И все это было напрасно: маркиза де-Ботту приглашали играть в карты, и все забывалось.
Антона-Ульриха предупредили, что Лесток готовит переворот в пользу Елизаветы Петровны, и, когда он, сказав об этом жене, присовокупил, что хочет арестовать Лестока, Анна Леопольдовна запретила ему это: она прямо сказала, что отвечает за невинность Елизаветы Петровны.
А между, тем, там действительно все уже было готово.
24-го ноября, ночью, Елизавета Петровна, в сопровождении своих друзей, явилась к гвардии, к тем самым преображенцам, которые еще так недавно арестовали Бирона, и объявила им свое намерение. Преображенцы отвечали, что готовы перебить всех врагов цесаревны; но это им было запрещено – и они повиновались.
Анна Леопольдовна в это время спокойно спала в своем дворце. Спал и малютка-император в своей колыбели.
С шумом ввалилось тридцать преображенцев в спальню правительницы. Она проснулась. Именем «императрицы Елизаветы и преображенцы приказали ей следовать за собой.
Анна Леопольдовна просила преображенцев дозволить ей повидаться с новой императрицей – ей не позволили, и только торопили поскорее одеваться.
Проснувшийся от этой суматохи Антон-Ульрих, обезумев от страха, неподвижно сидел на постели: второй раз он не понимал, что вокруг него делается; но тогда, в первый раз, он не понимал, что жена его идет арестовать Бирона, а теперь не понимал, что пришли арестовать его жену – правительницу.
Наконец, и он понял в чем дело…
С отчаянья он стал упрекать жену в том, что, не слушая ничьих предостережений, она сама приготовила себе гибель.
– Слава Богу еще, что дело кончилось так мирно и спокойно, и что Елизавета достигла своей цели без кровопролития, – отвечала она мужу: – и за эту милость надо благодарить Бога.
И в эту минуту она оставалась верна себе…
Антона-Ульриха, все еще сидевшего на постели, солдаты завернули в одеяло – и вынесли на двор.
Там ждали сани. В эти сани уложили царственных супругов, закутали шубами, так как на дворе было холодно – и повезли во дворец Елизаветы Петровны.
Из спальной комнаты правительницы преображенцы перешли в детскую.
Солдатам строго было запрещено будить младенца-императора.
«Окружив кроватку Иоанна Антоновича, почивавшего безмятежным сном своего счастливого возраста, преображенцы терпеливо дожидались его пробуждения (так описывают арест императора Иоанна VI). Когда же он проснулся, солдаты, взапуски один перед другим, старались завладеть его особой. Ребенок кричал при виде незнакомых людей с грубыми движениями и лицами, с гремевшими ружьями, и тянулся к своей кормилице, прибежавшей на его крик из соседней комнаты. Кормилица взяла его на руки, покачала, успокоила и, не смея ослушаться объявленного ей приказания, передала своего питомца на руки одному из солдат. Плакавший император с торжеством отнесен был в дворцовую караульню, где дожидалась его сама цесаревна».
И вот, начинается для Анны Леопольдовны новая жизнь – медленное приготовление к преждевременной смерти.
Как ни безрадостна была вся первая половина жизни этой бедной женщины, однако, вторая половина ее была уже до такой степени тяжка, что, как бы были велики перед судом истории вины, может быть, невольные, этой несчастной женщины, вины эти едва ли заслуживали такого непомерно тяжкого искупления.
Вся жизнь ее – ряд непрерываемых давлений со стороны людей и обстоятельств.
Детские годы проводятся на глазах у отца тирана, который мучит мать своего ребенка, мучить своих подданных.
Мать Анны Леопольдовны не выносит такой жизни и бежит с ребенком в Россию на родину.
Ребенок, по-видимому, готовится к самой счастливой жизни: впереди у нее корона на ее собственной голове или на голове ее сына.
Но это-то самое высокое назначение и делает для молодой принцессы жизнь пыткой: за ней шпионит Бирон, за ней шпионят все придворные, каждое ее слово переносится из кабинета в кабинет; этот усиленный надзор приучает девушку к скрытности, скрытность и уединение делают то, что люди ей становятся противны; но она остается так же добра к ним и мягка по природе.
Ее отдают насильно замуж, когда она любит другого. Но она и с этим мирится.
Родился у нее сын, сына отнимают у матери: поневоле пристрастишься к картам.
Она мать русского императора, а ей грозят, что ее выгонят из России.
Она просит, чтобы, изгоняя ее из России, ей, по крайней мере, позволили взять с собой сына, – ее делают неограниченной правительницей России.
Она думает хоть тут успокоиться, отдохнуть, избрать такой образ жизни, какой ей нравится – ей говорят, что она не смеет жить так, как ей нравится. Ей ставят в вину то, что она позволят себе одно развлечение – карты. Ей ставят в вину то, что она скучна, что лицо ее не весело, что она ходит в капоте, что она не чешется.
Но вот у нее и у ее сына берут престол и отдают более достойной личности – она покоряется.
Для нее остается одно – уехать на свой родину, с мужем, с лишенным короны младенцем-императором, и доживать там свой век. Ее действительно и отправляют на родину; но с дороги возвращают: ее настигают в Риге и сажают в тамошнюю крепость.
Целый год живет она со своей семьей в этом заточении; но это еще не все.
Через год ее перевозят в динаминдскую крепость, и опять держать год.
В крепости она родит двух дочерей, Екатерину и Елизавету: эти несчастные девочки появляются на свет божий прямо арестантками. Через год их всех отвозят в Раненбург, рязанской губернии. Но бывшего малютку-императора с матерью, отцом и грудными сестрами опасно оставлять и в Раненбург – и вот, их разлучают: младенца-императора отвозят в шлиссельбургскую крепость, чтобы враги царствующей особы не сделали его орудием своих замыслов, а мать, отца и девочек-сестер везут в Холмогоры, на родину Ломоносова.
С тех пор мать не видела уже больше своего сына.
Таким образом, Анна Леопольдовна, Антон-Ульрих и две их дочери-малютки, Екатерина и Елизавета, находят последний приют на пустынном островке Двины, вдали от Петербурга, вдали от родины, вдали даже от Архангельска, потому что с двинского островка арестантам никуда не было позволено отлучаться.
Какова же была эта последняя жизнь Анны Леопольдовны и близких ей существ – мужа и двух девочек?
Живут они под строгим надзором. К ним приставлены особые команды. Помещение их – старый архиерейский дом, тот дом, в котором жил еще когда-то Афанасий, холмогорский епископ, присутствовавший в Москве во время стрелецкого бунта, когда, в грановитой палате, при чтении челобитной раскольников, Никита Пустосвят, не убоявшись царевны Софьи Алексеевны, ударил этого самого епископа Афанасия. Дом этот стоял вдали от других домов и огорожен был высоким палисадом.
Если узникам и позволялось выходить из этого дома, то они могли прогуливаться только по заглохшему саду, примыкавшему к дому. Иногда им позволялось кататься, но не далее двухсот сажен от дома.
И во время гулянья по саду, и во время катанья по двухсотсаженной площади за ссыльными наблюдали две воинские команды.
Время шло. В Холмогорах Анна Леопольдовна еще родила сына – Петра.
А, между тем, впереди еще так много жизни – молодой женщине всего только двадцать шесть лет.
Проходит еще год. У Анны Леопольдовны уже и третий сын – Алексей. Но родов этого последнего сына она не переносит.
Из Холмогор тело бывшей правительницы везут в Петербург и погребают в Александро-Невской лавре, а муж и дети остаются в Холмогорах, старший сын, бывший император – в Шлиссельбургской крепости.
«Бывшая правительница российской империи, – говорит биограф Анны Леопольдовны, – до конца жизни сохранила свой неизменный скучающий и рассеянный вид, к которому только в последние годы в Холмогорах присоединилось выражение глубокого, тяжкого страдания и одной неотвязчивой и скорбной думы. Это была дума матери о сыне – о том бедном ребенке, который некогда так громогласно приветствуем был перед зимним дворцом гвардейскими полками, а теперь одиноко страдал и томился».
По словам покойного академика Пекарского, в дворцах сохранилось несколько оригинальных портретов Анны Леопольдовны, особенно же замечательный портрет работы Каравака. На портрете гатчинского дворца правительница изображена, по свидетельству того же академика, в желтом капоте, с подобранными под белый платок, в роде шапочки, непричесанными волосами. Черты лица не крупные, с выражением апатии.
Оба Миниха были правы, говоря – первый, что женщина эта «в уборке волос никогда моде не следовала, но собственному изобретению, отчего, большей частью, убиралась не к лицу», второй – что она голову повязывала белым платком и т. д.
Несчастья Анны Леопольдовны как бы по наследству перешли ко всей ее семье.
Антон-Ульрих прожил в Холмогорах тридцать два года; будучи привезен туда со своей злополучной женой еще молодым человеком лет двадцати семи, двадцати восьми, он дожил там до старости, убивая бесконечные дни ссылки прогулками с детьми по заброшенному и высоко огороженному архиерейскому саду и катаясь, под надзором солдат, непременно не далее двухсот сажень от своего острога.
Когда на престол взошла императрица «Екатерина II, она предлагала ему свободу – выехать из России, но только без детей: Антон-Ульрих отказался от такой свободы, потому что в ссылке он ослеп, а без детей слепому старику и свобода не казалась свободой.
Так в Холмогорах он и умер, пережив не только жену, но и своего первенца сына-императора: Иоанн Антонович, все время остававшийся в крепости, был убит во время заговора Мировича, и только один Мирович отдал царские почести трупу убитого императора, упав перед ним на колени вместе со своей караульной командой.
Остальные дети Анны Леопольдовны около сорока лет оставались в Холмогорах: привезенные туда младенцами, они в ссылке выросли и возмужали, и другой жизни, кроме жизни арестантов, не понимали.
В 1780 году родная сестра Антона-Ульриха, вдовствовавшая королева датская Юлиана-Мария исходатайствовала, наконец, детям Анны Леопольдовны свободу, которая была для них и страшна, и уже несвоевременна. Эти совершенно невинные узники, говорят, так привыкли к месту своего заточения, в котором выросли и возмужали, что сначала известие о свободе просто испугало их, и они хотели лучше остаться в Холмогорах, лишь бы только им позволили отъезжать далее двухсот сажень от тюрьмы.
После Холмогор их поселили в Ютландии, в городе Горзенсе: без сомнения, они там уже скучали о Холмогорах, где прожили около сорока лет и где протекло их, все же, как бы оно ни было тяжело, золотое детство.
Таким образом, права была Анна Леопольдовна, когда еще молоденькой девушкой говорила Волынскому о своем нежелании выходить замуж.
– Вы, министры проклятые, на это привели… А все вы это для своих интересов привели…