Русские исторические женщины — страница 7 из 16

Предисловие

Историческая русская женщина второй половины XVIII века едва ли не более чем какая-либо другая отражает в себе наиболее существенные стороны всей нашей исторической – государственной и общественной – жизни: выступавшие на историческую и общественную арену, в это именно полустолетие, женщины, их нравственная физиономия, их деятельность, их стремления и задушевные симпатии, их, наконец, личные добродетели и пороки ярко и отчетливо, как гулкое эхо, выражают все то, чем жила, крепла, прославлялась, скорбела и болела русская земля за это же полустолетие.

Действительно, почти каждая женщина, так или иначе выдвигавшаяся из ряда личностей, не замечаемых и не сохраняемых историею, является таким, хорошо отполированным, историческим рефрактором, в котором можно видеть, если не всю современную ей эпоху, то, по малой мере, самые характеристические ее стороны, потребности, стремления.

В императрице Елизавете Петровне, стоящей на рубеже двух половин восемнадцатого столетия, мы видим как бы отражение и ее великого родителя, показывающего русской земле на запад и на добрые плоды его цивилизации, и тех осторожных русских людей, которые казались смешными, защищая свои бороды и свои боярские охабни, но которые, когда увлечете западом несколько поулеглось, показали, что, не отвергая пользы и необходимости западной цивилизации, нельзя в то же время не дорожить и русской бородой, как выражением отчасти русского национального облика, и русским зипуном, как историческим одеянием русского народа, и русской речью, и русской песней, как неотъемлемым историческим достоянием того же народа.

К этому-то народу и обращено было отчасти лицо Елизаветы Петровны, как обратилось тогда к русскому народу лицо всей почти русской интеллигенции, начиная от Ломоносова и Сумарокова и кончая их ученицами и дочерьми.

В этих ученицах и дочерях Ломоносова и Сумарокова, в Княжниной и Ржевской, мы видим уже разумную оценку русской речи и сознание права на литературное существование этой речи.

Едва ли не ученицей и последовательницей Елизаветы Петровны, равно как ученицей и последовательницей Ломоносова и Сумарокова, по отношению к удовлетворению требований русского национального чувства, является и массивная личность Екатерины II: она только гениально продолжает то, что начали раньше нее; при ней русская литературная речь приобретает вес и почет в обществе, как русское имя приобретает вес и почет в Европе в лице княгини Дашковой.

Рядом с Екатериной и идет эта именно Дашкова, русская женщина, с честью носившая мундир президента академии наук.

За ними следуют женщины-писательницы: это было требование века, требование двора, требование общества.

Несчастная «Салтычиха» выражает собой ту болезненную сторону русской жизни, которой излечение совершилось только в XIX столетие и в которой ни Салтычиха, ни подобная же ей г-жа фон-Эттингер так же не повинны, как не повинна княжна Тараканова в том, за что она должна была кончить жизнь в монастырском уединении.

Другая княжна Тараканова, самозванка – это отчасти отражение польской интриги, вызванной падением этой исторически не удавшейся державы.

В Глафире Ржевской и Екатерине Нелидовой, заканчивающих собой XVIII век, мы видим уже новое явление, переходящее и в XIX век, – это появление на Руси, в разных видах и с бесконечно разнообразной нравственной физиономией, исторического типа институтки, смолянки, монастырки, которые имеют свой, полную содержания, историю.

Насколько удалось нам в настоящих биографических очерках по возможности выяснить хотя часть того, что выразила собой русская женщина второй половины XVIII столетия, предоставляем судить любознательному и снисходительному читателю.

Часть перваяЖенщины второй половины XVIII века

I. Императрица Елизавета Петровна

Мы уже познакомились с печальной судьбой старшей и любимейшей дочери Петра Великого, Анны Петровны, герцогини Голштинской.

Иная участь ожидала её младшую сестру, Цесаревну Елизавету Петровну.

Рожденная в год полтавской победы, в год первого и полного торжества России, оплатившей своим учателям-немцам за ту зависть и то недоброжелательство, с которыми они в течение нескольких столетий старались загородить от русского народа запад и его цивилизации, – эта дочь преобразователя России пережила всю первую половину прошлого столетия, видела и вторжение в русскую землю, вместе с новыми порядками, западных хищников, то в виде разных «иноземок» и «иноземцев», эксплуатировавших все, что подавалось их эксплуатации то в виде временщиков и временщиц, под пятой которых окончательно умерла старая русская земская дума, загнанная под эту пяту, перерядившим ее в немецкий кафтан и обрившим ее, Петром, который не заметил, что с отрезанием бороды у русской земской думы, как у обстриженного библейского Самсона, пропала вся богатырская сила, – видела и бироновщину, и лестоковщину, и остермановщину, и дожила, наконец, до той поры, когда, со второй половины прошлого века, ошеломленная новизной, Русь несколько одумалась, несколько отрастила свою бороду и снова как бы начала учиться и говорить, и действовать по-русски, но только несколько иначе, по-новому.

Одним словом, Елизавета Петровна со спутницами своими, как Мавра Шепелева и другие женщины, стоит на рубеже двух половин прошлого века, всем своим прошедшим принадлежа первой, а некоторыми проявлениями своей жизни и жизни ее окружавших последней половине.

Когда умер Петр, цесаревне Елизавете не было еще и шестнадцати лет. Со смертью матери, императрицы Екатерины I, восемнадцатилетняя цесаревна осталась круглой сиротой.

На престоле был ее племянник, Петр II, юноша, которого, словно стеной, отделяли от цесаревны-тетки его фавориты. Племянница ее, сестра императора, цесаревна Наталья Алексеевна, была также слишком молода, чтобы быть другом и поддержкой Елизаветы Петровны. Бабушка императора, царица Авдотья Федоровна, естественно должна была не любить дочери той женщины, которая, хотя и не по своей воле, отняла у нее мужа и могла считаться виновницей ее заточения и даже злополучной кончины ее сына, цесаревича Алексея. Другие царевны, дочери царя Ивана Алексеевича, были совершенно в стороне и, опять-таки, чужды Елизавете Петровне. Во всей царской семье она казалась чуждой, а когда пошел в ссылку со своими детьми Меншиков, друг ее отца, цесаревна потеряла уважение даже придворных и сановников, как личность одинокая, бессильная, не имеющая будущего.

Был у нее жених, голштинский принц Карл-Август, епископ любский, но и тот умер почти одновременно с матерью цесаревны, Екатериной I.

Сестра ее, Анна Петровна, тоже, по смерти матери, оставила Россию вместе с мужем – и томилась не радостной жизнью в Киле. В этот Киль уехал и единственный друг Елизаветы Петровны, девица Мавра Шепелева: переписка с этой последней и составляла единственное ел утешение.

Одно время молодая цесаревна явилась было во всей императорской семье звездой первой величины; но это было не надолго. Остерман, как умный немец, в видах политических и придворных, хотел было устроить чисто немецкий брак: он задался мыслью, что было бы полезно соединить потомство Петра Великого в одну линию, чтобы пресечением враждебных одна другой ветвей этой линии избавить Россию от опасного соперничества между собой двух родов, как оно в действительности и было, и единственным средством для этого он находил женитьбу молодого императора на своей тетке, цесаревне Елизавете Петровне. Не в меру глубокомысленная выдумка, по-видимому, удавалась: молодой император страстно привязался к своей тетке-красавице; между теткой и племянником установились на некоторое время самые близкие, самые короткие отношения. Любовь императора к Елизавете Петровне сначала старались поддержать и Долгорукие, самые близкие к молодому государю лица. Они имели тут свой расчет. На юного императора оказывала большое влияние старшая его сестра Наталья Алексеевна. Так, мы видели, что когда Меншиков вздумал было женить его на своей дочери, ребенок-император на коленях умолял сестру не женить его, обещая ей даже подарить самую дорогую для него вещь – часы. Этого влияния Натальи Алексеевны боялись Долгорукие, всецело завладевшие волею молодого государя. Противовесом для Натальи Алексеевны они избрали сначала цесаревну Елизавету Петровну, и мальчик окончательно был побежден красотой и ласками своей тетки. Очарованный ее прелестями, Петр II, говорят, предался своей страсти со всем пылом молодости, не скрывал своей любви даже в многолюдных собраниях и безусловно следовал ее внушениям.

Долгорукие испугались: они не думали, что так далеко зайдет сближение племянника с теткой, и постарались удалить Елизавету Петровну, выставив для молодого государя предмет новой привязанности – красавицу Екатерину Алексеевну Долгорукую, сестру царского фаворита, и тем, как мы видели, погубили бедную девушку, сделавшуюся жертвой этих придворных комбинаций и невозможных брачных амальгамирований.

Для удаления Елизаветы Петровны Долгорукие выдумали соединить ее браком с принцем Морицем саксонским, которого домогательство на Курляндию тянулось уже лет пять.

Но и эта комбинация не удалась, и Елизавета Петровна перестала быть страшной для Долгоруких: она своим собственным легкомыслием разрушила свой силу. Петр II перестал ее любить.

Елизавета Петровна поселилась в Москве, в слободе Покровской, а потом жила некоторое время то в Переяславле-Залесском, то в Александровской слободе, что ныне город Александров. Она жила до крайности просто и скромно, и, по своей живой и впечатлительной природе, вся отдавалась удовольствиям, какие только могли ей представиться. Двор ее и в Переяславле-Залесском, и в Александровской слободе, и в селе Покровском составляли весьма немногие и далеко незнатные люди; она не имела никакой уже силы при дворе, не была ни для кого опасна, да при том же по своей беспечности и не любила заниматься никакими политическими делами. Она, по-видимому, оставалась совершенно довольна своею скромной долей, и, как дочь Петра, «чернорабочего царя», сама слилась с народом своею жизнью и своими привычками.

В селе Покровском цесаревна сошлась с простыми слобожанами, игрывала со слободскими девушками, водила с ними даже обыкновенные русские хороводы в летние вечера, сама певала в этих хороводах русские песни, и мало того – даже сочиняла хороводные песни в чисто народном стиле и характере.

Елизавете Петровне приписывают известную песню:

Во селе, селе Покровском,

Серед улицы большой,

Расплясались, разыгрались,

Красны девки меж собой.

Это была действительно дочь «Петра-плотника» и зато полюбил ее народ.

Но такая популярность цесаревны не могла нравиться при дворе Анны Ивановны. Несмотря на совершенную неприкосновенность цесаревны к придворным интригам, ее боялись, потому что помнили духовное завещание ее матери, Екатерины I, по которому значилось, что если император Петр II умрет бездетным, то русскую корону должна получить одна из цесаревен. В этих опасениях двор учредил за цесаревной тайный надзор, и хотя таинственные соглядатаи ничего не могли донести на цесаревну, компрометирующая ее в политическом отношении, кроме только одного хорошего, что ее любит народ и что она сочиняет и поет с девушками народные песни, однако, и этого было достаточно, чтобы перевезти ее поближе во двору, ближе к центру надзора – в Петербург.

В Петербурге цесаревне отвели особое помещение, в так называемом Смольном, которое находилось в конце Воскресенской улицы.

В Петербурге Елизавета Петровна снова начала являться при дворе, и к этому времени относятся некоторые любопытные о ней известия, сообщаемые знакомой уже нам женой английского резидента, леди Рондо.

Вот что она говорит о ее наружности.

«Принцесса Елизавета, которая, как вам известно, дочь Петра I, – красавица. Она очень бела. У нее не слишком темные волосы, большие и живые голубые глаза, прекрасные зубы и хорошенький рот. Она расположена к полноте, но очень мила, и танцует так хорошо, как я еще никогда не видывала. Она говорит по-французски, по-немецки, по-итальянски, чрезвычайно веселого характера, вообще разговаривает и обходится со всеми вежливо, но ненавидит придворные церемонии».

Любопытно при этом сравнить отзывы других современников, видевших Елизавету Петровну в разное время.

«Княжна эта, – говорит французский посланник Ла-Ви, видевший цесаревну еще в 1719-м году: – прелестна, очень стройна и могла бы считаться совершенной красавицей, если бы цвет ее волос не был немного рыжеват, что, впрочем, может измениться с летами. Она умна, добродушна и сострадательна».

«Великая княжна белокура и очень нежна, – говорит о ней Берхгольц, в 1721-м году: – лицо у нее, как и у старшей сестры, чрезвычайно доброе и приятное; руки прекрасны».

«Принцесса Елизавета такая красавица, каких я редко видел, – говорит дюк де-Лария, в 1728 году. – У нее удивительный цвет лица, прекрасные глаза и рот, превосходная шея и несравненный стан. Она высокого роста, чрезвычайно жива, хорошо танцует и ездит верхом без малейшего страха. Она не лишена ума, грациозна и очень кокетлива; но фальшива, честолюбива и имеет слишком нежное сердце. Петр II был некоторое время влюблен в нее и, кажется, намеревался даже жениться; но дурное поведение принцессы скоро отдалило от нее молодого императора. Она влюбилась в человека низкого происхождения и ни от кого не скрывала своих чувств к нему. Можно думать, что она пойдет по следам своей матери».

Впоследствии, когда она была уже императрицей, фельдмаршал граф Миних так описывает ее наружность: «императрица Елизавета обладала прекрасной наружностью и редкими душевными качествами. Она имела необыкновенно живой характер, была очень стройна и хороша собой, смела на лошади и на воде и, несмотря на свой полноту, ходила так скоро, что все вообще, а дамы в особенности, едва могли за ней поспевать».

Уже в 1744-м году, когда Елизавете Петровне было тридцать пять лет, Екатерина II, в то время еще великая княжна, описывая бывший при дворе маскарад, в котором, по приказанию Елизаветы Петровны, мужчины явились в дамских костюмах, а женщины – в мужских, говорит: «Из всех дам, мужской костюм шел вполне только к одной императрице. При своем высоком росте и некоторой дородности, она была чудно хороша в мужском наряде. Ни у одного мужчины я никогда в жизнь мою не видала такой прекрасной ноги; нижняя часть ноги удивительно стройна. Ее величество отлично танцевала, и во всяком наряде, мужском и женском, умела придавать всем своим движениям какую-то особенную прелесть. На нее нельзя было довольно налюбоваться, и бывало с сожалением перестаешь смотреть на нее, потому что ничего лучшего больше не увидишь».

Замечателен отзыв о ней китайского посланника, бывшего в Москве в 1733-м году. Когда императрица спросила его, вовремя бала, которую из присутствующих дам он считает самой красивой, то он отвечал: «в звездную ночь трудно сказать, которая самая блестящая из звезд». Но, видя, что императрица ожидает от него более определенного ответа, он, поклонившись Елизавете Петровне, добавил: «среди такого множества красивых дам, я считаю ее самой красивой, и если бы у нее не были такие большие глаза, то никто не остался бы в живых, увидев ее». Но именно глаза-то у Елизаветы Петровны и были великолепны.

В письме к своей приятельнице леди Рондо делает меткую характеристику этой цесаревны. «Вам говорят, – пишет она, – что я часто бываю у принцессы Елизаветы и что она иногда делает мне честь своим посещением, и вы тотчас же восклицаете: умна ли она? Есть ли в ней великодушие? Как она отзывается о той, которая занимает престол? Вам кажется, что легко отвечать на все эти вопросы, но у меня нет вашей проницательности. Принцесса делает мне честь, принимая мои частые визиты, и иногда даже посылает за мной; говоря откровенно, я ее уважаю, и сердце мое чувствует к ней привязанность; со своей же стороны, она смотрит на мои посещения, как на удовольствие, а не как на церемонию. Своим приветливым и кротким обращением она нечувствительно внушает к себе любовь и уважение. В обществе она выказывает непритворную веселость и некоторый род насмешливости, которая, по-видимому, занимает весь ум ее; но в частной жизни она говорит так умно и рассуждает так основательно, что все прочее в ее поведении есть, без сомнения, не что иное, как притворство. Она, однако, кажется искренней. Я говорю «кажется», потому что никто не может читать в ее сердце. Одним словом, она – милое создание, и хотя я нахожу, что в настоящее время престол занят достойной особой, но нельзя не желать, чтобы впоследствии он перешел к ней».

В описываемое время доходы Елизаветы Петровны, вместе с тем, что она получала со своих собственных имений, простирались до 40,000 р. в год. В регентство же Бирона ей было назначено ежегодное содержание от казны в пятьдесят тысяч рублей. Но, привыкшая к роскоши, любя наряды и удовольствия, цесаревна постоянно нуждалась в деньгах и занимала везде, где только могла достать.

Между тем, за этой любезной и всем нравившейся цесаревной постоянно укреплялась популярность, но уже более опасная, чем приобретенная ей крестьянская популярность в селе Покровском: она становилась популярной в сердце тогдашнего Петербурга, в русской гвардии, которая около этого времени начинала играть у нас роль древнеримской гвардии – давать престол тому, кому она захочет.

В это же время цесаревна должна была пережить тяжелую эпоху своей первой страсти – это любовь ее к Шубину.

Это тот Шубин, о котором, как мы видели, княжна Юсупова, впоследствии инокиня Прокла, на допросе в тайной канцелярии говорила: «что-де был в гвардии сержант Шубин и собой-де хорош и пригож был, и потом де имелся у государыни-цесаревны ездовым, и как-де еще в монастырь не была я прислана, то-де оный Шубин послан в ссылку, и эти слова я говорила так, запросто, зная того Шубина, что он лицом пригож был…»

Шубин был прапорщик лейб-гвардии семеновского полка, молодой дворянин незнатного рода, но ловкий, решительный, энергический. Красота его, без сомнения, была поразительна, если мы находим не мало отзывов об этом предмете, отзывов, безусловно подтверждающих обще-составившееся мнение о красоте Шубина.

Цесаревна привязалась к нему со всем пылом страсти. Она взяла его к себе во двор, в свой маленькую свиту и сделала его ездовым. Она действительно любила его и думала соединить свой судьбу с его судьбой – она решилась на брак со своим возлюбленным.

Сохранились даже стихи, которые влюбленная цесаревна писала по вдохновению страсти, и эти стихи обращены, как водится, к предмету ее привязанности.

Одну строфу из этих стихов Бантыш-Каменский приводит в своем «Словаре достопамятных людей». Вот она:

Я не в своей мочи огнь утушить,

Сердцем болею, да чем пособить?

Что всегда разлучно и без тебя скучно —

Легче б тя не знати, нежель так страдати

Всегда по тебе.

Шубин был любим гвардейцами, как солдатами, так и офицерами, и это еще более усиливало популярность цесаревны в войске. Через Шубина Елизавета Петровна сблизилась с гвардией больше, чем с покровскими и александровскими слобожанами и переяславскими посадскими и ямскими людьми. У гвардейцев, по старому русскому обычаю, она крестила детей, бывала на их свадьбах, Как некогда стрельцы за царевну Софью Алексеевну, гвардейцы готовы были головы сложить за свою обожаемую красавицу-цесаревну: и здесь, как и там, помогали сближению обходительность, ласковость с солдатами умной и доброй девушки. Как там Василий Васильевич Голицын, «братец свет Васинька», увеличивал популярность между стрельцами Софьи Алексеевны, так здесь Шубин поднял Елизавету Петровну в глазах войска, которое еще продолжало чувствовать, что оно оставалось войском ее отца, «солдатского батюшки-царя». По русскому обычаю, всякий солдат именинник стал свободно приходить к своей цесаревне, к своей «матушке», и приносил ей, попросту, именинного пирога, а ласковая цесаревна подносила ему чарку анисовки и сама выпивала за здоровье именинника. Матушка-цесаревна села в сердце каждого солдата; тут и Шубин, со своей стороны, нашептывал, что дочь-де она Петра Великого, да сидит в сиротстве, и солдатики уже проговаривались, что Петровой-де дочери «не сиротой плакаться», а сидеть бы ей на отцовском престоле.

Такое состояние умов в гвардии не могло не сделаться известным двору, и Шубин был схвачен. Вместо брачного венца, которым он мечтал завершить свой любовь к цесаревне, на смелого гвардейца надели оковы и посадили в «каменный мешок» – особый род тесного одиночного заключения, в котором нельзя ни лечь, ни сесть.

Шубина, мечтавшего быть женихом цесаревны, ждала Камчатка. Мало того – его ждала и невеста: в поругание над дерзким мечтателем, его насильно женили на камчадалке.

Шубин лишился даже своего имени: когда его ссылали, то имя его не было объявлено, ради большей тайны; ему же самому запрещено было под страхом смертной казни называть себя кому бы то ни было.

Первая любовь цесаревны была потеряна для нее навеки.

Но молодая девушка естественно должна была искать привязанности, утешения в новом чувстве – и привязанность эта была перенесена на Разумовского, никому дотоле неведомого придворного певчего.

Алексей Григорьевич Разумовский был одним из тех баловней счастья, которых умело создать, кажется, одно лишь XVIII столетие: Екатерина I, Монсы, Меншиковы, Потемкин, Ломоносов, Разумовский – это какие-то волшебные лица, из неведомых сел и жалких избушек восходившие до престола, до обладания почти целой Россией, если не в правительственных, то в других сферах. Если когда-либо был в Греции век героически, век полубогов, то такой век был и в России: этот век иначе нельзя охарактеризовать, как веком поразительных контрастов.

Разумовский был ровесник цесаревны Елизаветы Петровны. Родился он где-то в глухом уголке черниговской губернии, в селе Лемешах, в десяти верстах от Козельца, и был сын простого малороссийского казака Грицька Розума. Родное сельцо Розума состояло из нескольких казацких хаток и нескольких десятков жителей: тут-то рос будущий граф Разумовский, будущая звезда русских сановников, будущий супруг императрицы Елизаветы Петровны и отец злополучной княжны Августы Таракановой.

У маленького Алексея Розума был хороший голос – отличительная черта малоруссов до настоящего времени, и будущий граф пел на клиросе приходской церкви, как это до сих пор водится в Малороссии, где все, могущее петь, поет или на улице, или в церкви вместе с причетниками.

В то время водилось обыкновение – для укомплектования придворного певческого хора посылать за голосами в Малороссию: так из Малороссы вывезен был уже известный нам певчий Чайка, о смерти которого в Киле извещала, в одном из своих писем, цесаревну Елизавету Петровну любимица ее «Маврутка» Шепелева. Так вывезен был из Малороссии и Алексей Розум, которого случайно нашел в Лемешах полковник Вишневский, посланный из Петербурга для набора певчих: голос Алексее Розума обратил на себя внимание Вишневского, и двадцатилетний казак был взят ко двору. Елизавета Петровна, может быть, когда-то замечавшая и Чайку, умершего в Киле (не даром же о смерти его извещала цесаревну ее ближайшая наперсница), обратила свое внимание и на молодого Розума. Цесаревна постаралась перевести его в свой маленький штат и переименовала его из Розума – в Разумовского.

В штате Елизаветы Петровны он и оставался до самого восшествия ее на престол.

Мы уже знаем, как, при помощи обожавшей цесаревну гвардии и некоторых из ее друзей, совершалось воцарение дочери Петра Великого.

Но обратимся прежде к ее личным делам, не как государыни, а как женщины: для характеристики личности дела эти гораздо важнее и ценнее, чем дела государственные, инициатива которых не всегда принадлежит царственным лицам.

Елизавета Петровна, сделавшись императрицей, не забыла тех, кого она прежде любила.

Дарью Егоровну Шепелеву, вышедшую замуж за Шувалова, она сделала своей первой статс-дамой.

Вспомнила она и о своей первой молодой привязанности – о ссыльном Шубине. Императрица приказала немедленно возвратить его из Камчатки. Но сосланного без имени и с запретом под угрозой смерти произносить его имя – не легко было найти в далекой Камчатке. Приходилось разыскивать безыменного или переименованного арестанта, может быть уже умершего.

Около двух лет искали несчастного – и нашли только в 1742-м году. Посланный для этого офицер искрестил всю Камчатку, заглядывал во все далекие юрты и жилые захолустья, везде спрашивая ссыльного Шубина; но такого нигде не было, по крайней мере, никто не мог назвать такого ссыльного и никто на имя Шубина не отзывался. В одной юрте посланный тоже расспрашивал арестантов, не слыхал ли кто о Шубине, никто и на это не дал ему ответа – о Шубине не слыхали. Разговаривая с арестантами, посланный как-то упомянул имя императрицы Елизаветы Петровны.

– Разве Елизавета царствует? – спросил один из арестантов.

– Да вот уже другой год, как Елизавета Петровна воспрняла родительски престол, – отвечал офицер.

– Но чем вы удостоверите в истине? – спросил арестант. Офицер показал свой подорожную и другие бумаги, из которых видно было несомненно, что царствует Елизавета Петровна.

– В таком случае Шубин, которого вы отыскиваете, перед вами, – сказал арестант.

Это и был Шубин.

После долгой ссылки он прибыл в Петербург. Государыня, «за невинное протерпение» Шубиным долголетних мучений одной из самых изысканных сибирских ссылок, произвела его прямо в генерал-майоры и лейб-гвардий семеновского полка в майоры, да, кроме того, пожаловала ему александровскую ленту. Затем Шубин пожалован был богатыми вотчинами, и в том числе ему дали село Работки, на Волге, в макарьевском уезде нижегородской губернии, где теперь часто пристают пароходы, постоянно снующие по Волге, и где до сих пор можно услышать от местных жителей предание об императрице Елизавете Петровне, о любви ее к Шубину и о благородном характере этого последнего.

Этот первый любимец Елизаветы Петровны недолго, впрочем, оставался при дворе, где его место уже занято было более чем он счастливым соперником – Разумовским. Притом же Камчатка и физически и морально добила Шубина: он весь погрузился в набожность, дошедшую до аскетизма, и в 1744-м году просил увольнения от службы. Императрица согласилась на удовлетворение его просьбы. Прощаясь с человеком, который когда-то был ей очень дорог, она подарила ему драгоценный образ Спасителя и часть ризы Господней. Священные сокровища эти до сих пор хранятся в Работках в местной приходской церкви, как историческая память о дочери Петра Великого.

Но обратимся к отношениям, существовавшим между Елизаветой Петровной и Разумовским.

Выше мы заметили, что обстоятельства личной, индивидуальной жизни исторических деятелей бывают не менее важны, особенно в отношении биографическом, государственной и общественной их деятельности, деятельности, которая не всегда служит выражением личной самодеятельности, тем более царственных особ, а лишь отражает собой общий ход дел, общие потребности страны и времени или же коллективную деятельность правительства и общества.

Отчасти этого мнения мы держимся и в данном случае.

Вступив на престол 25-го ноября 1741-го года, Елизавета Петровна еще более приблизила к себе своего любимца Разумовского, сделала его действительным камергером, затем обер-егермейстером, а при торжестве своей коронации, 25-го апреля 1742-го года, возложила на него андреевскую ленту.

Счастье, так сказать, хлынуло потоком на любимца императрицы: викарий римской империи, курфирст саксонский, возвел Разумовского в графы римской империи, а Елизавета Петровна, не желая уступить в щедрости курфирсту, пожаловала своему фавориту графское достоинство Российской империи.

Это событие совершилось в многознаменательный день для Разумовского и для самой императрицы: в день пожалования Разумовского графом Российской империи, 15-го июня 1744-го года, Елизавета Петровна тайно обвенчалась с своим любимцем в Москве в церкви Воскресения в Барашах, что на Покровской улице.

Венчанье совершено было формально, и графу Разумовскому вручены были документы, свидетельствовавшие о браке его с коронованной особой: документы эти он хранит как святыню, пока уже престарелым стариком не пожертвовал этой великой для него памятью, чтобы имя его царственной супруги осталось неприкосновенным перед людским судом.

После брака императрица пожаловала своего супруга званием генерал-фельдмаршала, несмотря на то, что он не был ни в одном походе.

От этого-то брака и родилась принцесса Августа, известная под именем княжны Таракановой, а умершая под именем инокини Досифеи.

Первое время после брака граф Разумовский жил в одном дворце с императрицей, а потом для него выстроен был особый дворец, известный ныне под именем Аничкова.

Казацкая хатка в селе Лемешах и царский дворец в Петербурге – все это отдает чем-то легендарным, мифическим.

Но бывший казачонок и лемешкинский певчий умел держать себя на новой высоте своего положения: хотя всем были известны отношения его к императрице, однако, он имел столько такта и деликатности, что старался скрывать это и спасать от несправедливых толков имя своей царственной супруги. Честный и мягкий по природе, он не загордился, не забылся на своей недосягаемой высоте, а был со всеми ласков, услужлив, предупредителен, не то, что, например, Бирон. Со своими громадными богатствами он постоянно делал добро и тем вызывал новую и более задушевную привязанность подданных к императрице, перед которой он был первый ходатай за всех бедных, несчастных и притесняемых. Если он узнавал, что кто-нибудь из достойных участия, но совестливых людей нуждался в деньгах, он приглашал его к себе на банк и с умыслом проигрывал ему сумму, в которой тот нуждался или которая могла спасти несчастного.

Но излишняя страсть к вину и хмельное казацкое поведение несколько охладили к нему привязанность императрицы.

Любимцем Елизаветы Петровны, впрочем, весьма на короткое время, сделался Никита Афанасьевич Бекетов. Но это был метеор, который скоро исчез из глаз и из памяти Елизаветы Петровны.

В 1750-м году Бекетов был еще кадетом сухопутного корпуса. Он был очень красив и ловок. Начальник кадетского корпуса, князь Юсупов, завел там театральные представления, и кадеты разыгрывали трагедии Вольтера и Сумарокова, а всех больше пленял собой кадет Бекетов. Известный актер Волков, основатель русского театра, говорил однажды знаменитому Н. А. Дмитревскому – трагику: «увидя Бекетова в роли Синава, я пришел в такое восхищение, что не знал, где я был – на земле или на небесах; тут во мне родилась мысль завести свой театр в Ярославле». Это и был первый русский театр. Елизавета Петровна, узнав о достоинстве кадетской труппы, приказала играть актерам при дворе, и так их полюбила, что театр из дворцовой залы переведен был во внутренние ее покои. Императрица забавлялась костюмировкой актеров, заказывала им великолепные наряды и убирала их своими драгоценными камнями. Однажды она увидела на сцене спящего Бекетова, и так им пленилась, что в ту же минуту приказала играть музыке, не опуская занавеса, а после спектакля пожаловала молодого кадета сержантом. Так рассказывает Бантыш-Каменский. С этого времени началось счастье для Бекетова: современники говорили, что ему «счастье во сне пришло». Начались великие милости императрицы: вне театра на Бекетове появились драгоценные бриллиантовые застежки, перстни, часы, дорогие кружева и все необходимое для комфорта. Вскоре получил он чин подпоручика, произведен в армию премьер-маиором, назначен «генеральс-адютантом» к графу Разумовскому и немедленно потом произведен в полковники, несмотря на то, что только шесть месяцев назад был кадетом.

Разумовский, впрочем, не боялся потерять милость императрицы, не ревновал ее ни к кому, а напротив, сам приставил к Бекетову в помощь И. П. Елагина, жена которого при императрице была одной из самых доверенных камер-фрау. Она-то и доставляла двадцатидвухлетнему Бекетову деньги на наряды и прочее. При дворе со дня на день ожидали падения фаворита императрицы, всесильного П. Ив. Шувалова. Разумовский покровительствовал Бекетову особенно для обессиления графов Шуваловых, с коими был не в ладах; но Шуваловы перехитрили: П. Ив. Шувалов, вкравшись в доверие Бекетова, дал ему притиранье, которое, вместо белизны, навело угри и сыпь на лицо его. Тогда жена графа, известная нам Мавра Егоровна, урожденная Шепелева, пользовавшаяся особой любовью императрицы еще до вступления ее на престол, посоветовала государыне удалить Бекетова, как человека подозрительной нравственности, развратного и зараженного, – и Бекетов удалился. Императрица, уехав на несколько дней из Царского Села в Петергоф, приказала Бекетову оставаться в Царском Селе под предлогом болезни. Он, пораженный горем, с отчаяния впал в горячку и едва не лишился жизни. По выздоровлении он снова явился ко двору, но прежней милости уже не было, и он должен был удалиться от двора навсегда.

Как бы то ни было, но охлаждение императрицы к графу Разумовскому не лишило его окончательно расположения царственной супруги, и Елизавета Петровна до конца своей жизни сохранила к нему должную благосклонность.

Похоронив впоследствии свою коронованную супругу и состарившись, граф Разумовский глубоко чтил ее память.

Рассказывают, что вскоре по вступлении на престол Екатерины II Григорий Григорьевич Орлов, стремившийся занять положение, подобное положению Разумовского, сказал императрице, что брак Елизаветы, о котором пишут иностранцы, действительно был совершен, и у Разумовского есть письменный на то доказательства. На другой день Екатерина велела графу Воронцову написать указ о даровании Разумовскому, как супругу покойной императрицы, титула императорского высочества и проекта указа показать Разумовскому, но попросить его, чтобы он предварительно показал бумаги, удостоверяющие в действительности события.

Такое приказание, – рассказывал впоследствии граф С. С. Уваров, – Воронцов слушал с величайшим удивлением, и на лице его изображалась готовность высказать свое мнение; но Екатерина, как бы не замечая этого, подтвердила серьезно приказание и, поклонившись благосклонно, со свойственной ей улыбкой благоволения, вышла, оставив Воронцова в совершенном недоумении. Он, видя, что ему остается только исполнить волю императрицы, поехал к себе, написал проект указа и отправился с ним к Разумовскому, которого застал сидящим в креслах у горящего камина и читающим священное писание.

После взаимных приветствий, между разговором, Воронцов объявил Разумовскому истинную причину своего приезда; последний потребовал проект указа, пробежал его глазами, встал тихо с своих кресел, медленно подошел к комоду, на котором стоял ларец черного дерева, окованный серебром и выложенный перламутром, отыскал в комоде ключ, отпер им ларец и из потаенного ящика вынул бумаги, обвитые в розовый атлас, развернул их, атлас спрятал обратно в ящик, а бумаги начал читать с благоговейным молчанием и вниманием.

Наконец, прочитав бумаги, поцеловал их, возвел глаза, орошенные слезами, к образам, перекрестился и, вернувшись с приметным волнением души к камину, у которого оставался граф Воронцов, бросил сверток в огонь, опустился в кресла и, помолчав еще несколько, сказал:

«Я не был ничем более, как верным рабом ее величества, покойной императрицы Елизаветы Петровны, осыпавшей меня благодеяниями выше заслуг моих. Никогда не забывал я, из какой доли и на какую степень возведен был десницей ее. Обожал ее, как сердолюбивую мать миллионов народа и примерную христианку, и никогда не дерзнул самой мыслью сближаться с ее царственным величием. Стократ смиряюсь, воспоминая прошедшее, живу в будущем, его же не прейдем, в молитвах ко Вседержителю. Мысленно лобызаю державные руки ныне царствующей монархини, под скипетром коей безмятежно в остальных днях жизни вкушаю дары благодеяний, излившихся на меня от престола. Если бы было некогда то, о чем вы говорите со мной, поверьте, граф, что я не имел бы суетности признать случай, помрачающий незабвенную память монархини, моей благодетельницы. Теперь вы видите, что у меня нет никаких документов, доложите обо всем этом всемилостивейшей государыне, да продлит милости свои на меня, старца, не желающего никаких земных почестей. Прощайте, ваше сиятельство! Да останется все происшедшее между нами в тайне! Пусть люди говорят, что угодно; пусть дерзновенные простирают надежды к мнимым величиям; но мы не должны быть причиной их толков».

От Разумовского Воронцов поехал прямо к государыне и донес ей с подробностью об исполнении порученного ему. Императрица, выслушав, взглянула на Воронцова проницательно, подала руку, которую он поцеловал с чувством преданности, и вымолвила с важностью:

– Мы друг друга понимаем: тайного брака не существовало, хотя бы то для усыпления боязливой совести. Шепот о сем всегда был для меня противен. Почтенный старик предупредил меня, но я ожидала этого от свойственного малороссам самоотвержения.

Рассказ, конечно, окрашен тоном старого романтизма; но он соткан на исторической основе.

До сих пор мы имели в виду, главным образом, осветить те стороны жизни и характера Елизаветы Петровны, в которых она проявлялась как женщина, безотносительно к ее исторической и политической миссии.

Но судьба предназначала ей стать во главе русского народа, и потому историческая и политическая миссия этого последнего должна была до известной степени найти в Елизавете Петровне своего выразителя и руководителя.

С самого детства, еще при жизни отца, маленькую цесаревну готовили было к иному назначению: Петр не мог тогда еще предполагать, что у него не останется в живых ни старшого сына, царевича Алексея Петровича, на которого, впрочем, он мало возлагал надежд, ни другого, любимейшего им сына, от Екатерины Алексеевны, балованного «Пиотрушки» – великого князя Петра Петровича, которого ему тоже пришлось похоронить, ни даже старшей его дочери Анны (Анны Петровны), и что все его потомство сведется на одну младшую дочь, цесаревну Елизавету Петровну, которая и должна будет принять в свои руки отцовское наследие.

На Елизавету Петровну смотрели, как на будущую невесту чужого государя, и потому ее готовили приспособить к этой роли.

Петр думал отдать свою младшую дочь за французского короля Людовика XV, за того самого «каралищу», за ту «дитю весьма изрядную образом и станом», которого русский великан, во время посещения Парижа, носил на руках.

К этому велось и образование маленькой цесаревны. Современники говорят о ее матери, Екатерине Алексеевне, что, следя за воспитанием Елизаветы, она «только и просит о старании к усовершенствованию себя во французском языке, и что есть важные причины, чтобы она изучила исключительно этот язык, а не какой другой».

Мы знаем эти причины. Мы знаем также, что Петру не привелось выдать своей дочери за французского короля.

Впоследствии, когда Петра уже не было в живых, не осталось и ни одного из его сыновей, и когда русские сановники не могли не задумываться над вопросом, кому же перейдет в руки корона Петра Великого и не падет ли выбор на которую-либо из двух цесаревен, Девиер делает такую характеристику обеих дочерей Петра Великого по отношению к тому, какими бы они могли бы быть как государыни: «цесаревна Анна Петровна умильна собою и приемна, и умна; да и государыня Елизавета Петровна изрядная, только сердитее…»

Цесаревна Елизавета Петровна «сердитее» своей старшей сестры – это означало, что она была не в буквальном смысле «сердита», а только живее и бойче, чем мягкая и недолговечная Анна Петровна.

Затем, по смерти этой «умильной и приемной» Анны Петровны, из прямых потомков Петра остается одна только «сердитая» Елизавета: мать ее умирает; на престол вступает ее племянник, Петр II, и тоже скоро умирает; престол переходит в руки другой линии – и на Елизавету Петровну начинают смотреть, как на претендента к наследию Петра Великого, как уже на политическую силу, которая стала притом выказывать и свою индивидуальность, и свой характер.

Вот почему в 1731-м году императрица Анна Иоанновна приказывает Миниху ближайшим образом наблюдать за образом жизни и поведением Елизаветы Петровны, «понеже-де она, государыня, по ночам ездит и народ к ней кричит, то чтоб он проведал, кто к ней в дом ездит».

«Народ к ней кричит» – это значило, что на нее уже возлагаются надежды, и возлагают их, преимущественно, народ, солдаты, гвардия, одним словом, все то, что считало себя русским, национальным и что не могло не видеть преобладания над собой иноземного элемента. В Елизавете Петровне видели представительницу русского элемента, национального даже, более – чего-то старого, до-петровского, когда иноземного духу на Руси еще и в заводе не было. Русскому человеку могло казаться, что при Елизавете Петровне возможно было совершиться никогда не совершающемуся в истории чуду – это возвращение к старому, обращение реки вверх против течения, возврат к до-петровскому времени, к прошедшему, как известно, никогда, ни для отдельных человеческих личностей, ни для народов, ни для государств – никогда и нигде не повторяющемуся.

А эти мнимые признаки возврата к прежнему в Елизавете Петровне русский человек мог видеть, как ему казалось, во многом и во всем.

Елизавета Петровна любит русский народ и с русскими девушками поет хороводные песни.

Елизавета Петровна крестит у русских солдат детей, и русский солдатик несет цесаревне именинного пирога, цесаревна потчует его анисовкой, и сама выпивает за здоровье солдатика.

Елизавета Петровна любит русскую церковную службу, церковное пение, и сама поет не хуже самого блистательного в хоре дисканта из малороссиян.

Так уже в 1733—1734-м году цесаревна Елизавета Петровна оказывает внимание певчему Якову Тарасевичу – и об этом доводят до сведения двора.

В 1736-м году она, при посредстве этого Тарасевича, заводит переписку с малороссийским бунчуковым товарищем Андреем Горленком – и Горленко берется к допросу. Из допроса оказывается, что цесаревна, переданной Горленке чрез Тарасевича записочкой, просит его приискать дли ее хора двух «альтистов», и записочку свою подписывает так: «первый дишкантист, о котором вы сами знаете». Горленка вновь допрашивают, что это значит, и узнают, что цесаревна любит церковное пение. Горленко прибавляет: «слыхал-де от певчих ее высочества, что изволит она, для забавы, сама петь первым дишкантом».

Оказывая предпочтительное расположение в русскому обычаю, к русской старине и обрядности, цесаревна естественно становится в разлад с господствующим направлением, которое, со времени ее отца и особенно со смертью его принимает определенную форму направления чисто иноземного, немецкого; а так как во главе тогдашнего правительства преобладание клонилось на сторону немцев, то само собой разумеется, что цесаревна становилась в противоречие и с немцами, и с господствующею в правительстве партией. Это поняли представители иностранных кабинетов в Петербурге, преимущественно посланники французский и шведский, и начали действовать в духе направления Елизаветы Петровны, в надежде, что она рано ли, поздно ли, займет престол отца.

На этих комбинациях Швеция строила свои собственные выгоды: показывая тайное расположение цесаревне и давая ей понять, что при помощи Швеции она может занять по праву принадлежавший ей престол, шведский посланник в то же время ставил условием помощи со стороны Швеции – возвращение ей некоторых земель, взятых у нее Россией в последние войны России и Швеции. Хотя цесаревна и не отклоняла от себя предлагаемой ей помощи, однако, дала почувствовать шведскому посланнику, что на уступку Швеции русских земель она никогда не согласится, что это было бы равносильно потере ею всякой популярности в русском народе, что русский народ никогда не уступит Швеции того, что принадлежит ему и по историческому, и по завоевательному праву.

Как бы то ни было, Швеция объявила России войну, и в манифесте по этому случаю, между прочим, оглашала, что начинает эту войну, как в видах своих государственных интересов, так и для освобождения, будто бы, русского народа от «несносного ига и жестокостей чужеземцев», именно немцев.

Как ни великодушным казалось это со стороны Швеции, однако, война не принесла шведам существенной пользы, в России же она несколько подорвала и без того слабую популярность тогдашнего немецкого правительства. Со своей стороны, Елизавета Петровна помогала падению этой популярности, скорее кажущейся тени ее, тем, что тайно переводила манифест Швеции о войне и тайно от правительства распространяла его между народом и войском.

Но едва цесаревна, в памятную ночь 25-го ноября 1741 года, сказала солдатам, чтобы они шли помогать ей, «дочери Петра», занять прародительский престол, солдаты прямо высказались, что за нее, матушку свой цесаревну, они готовы и в огонь и в воду, и сейчас пойдут избивать ее врагов.

Хотя цесаревна и запретила проливать кровь при низвержении существовавшего правительства, и крови действительно не было пролито ни одной капли, однако, и восшествием Елизаветы на престол ясно обозначалось, что немецкому владычеству в России наступил конец, само собой разумеется, на данное время.

Недовольный бироновщиной и остермановщиной народ громко кричал на улицах, что он перебьет всех немцев, и хотя поборников русских начал, показавших неумеренное усердие, и остановили, однако, немцы сами поняли, что на время они должны были сойти со сцены, и они сошли.

Вообще, с восшествием на престол Елизаветы Петровны замечается поворот в лучшему не только во всех делах правительственных, но и самые формы, в которых проявлялись отношения правительства к стране, становятся много мягче, много человечнее.

Правда, старое время оставило в наследство новому не мало таких недостатков, которые не легко исправляются, однако, во всем строе государственной, законодательной и общественной деятельности замечается меньше жестокости и меньше произвела там, где произвол господствовал вместо закона.

Казни уже перестают быть таким обыкновенным делом, каким они казались прежде. Остаются еще ссылки, плети; но они вызываются смутным положением дел, как продуктом вчерашнего дня, брожением умов, не улегшимися еще политическими страстями.

Первые ссылки в царствование Елизаветы Петровны – это наказание тех из верховников-сановников, которые оказались прямыми врагами цесаревны и искали ее гибели: Остерман, Головкин, Левенвольд, – вот кто пошел в ссылку.

Вторые ссылки в ее царствование – это по заговору Лопухиных, о которых будет сказано в своем месте.

Затем, еще был обнаружен заговор в 1742 году – и заговор этот вызвал новые ссылки. В заговоре против Елизаветы Петровны оказались замешанными камер-лакей Турчанинов, преображенского полка прапорщик Петр Квашнин и измайловского полка сержант Иван Сновидов.

«Принц-де Иоанн был настоящий наследник, а государыня-де императрица Елизавета Петровна не наследница, а сделала-де ее наследницей лейб-компания за чарку водки. Смотрите-де, братцы, как у нас в России благополучие состоит не постоянное, и весьма плохо и непорядочно, а не так, как при третьем Иоанне было», – вот что проповедовал своим товарищам Турчанинов.

Возврат к прежнему, немецкому правительству – руководящая нить этого последнего заговора.

Оттого старая немецкая партия и не любила ни Елизаветы Петровны, ни гвардии, помогавшей ей вступить на престол. Оттого эту гвардию, этих лейб-компанейцев недовольные и называли «триста-канальями».

Но это недовольство людей партии было бессильно ослабить те симпатии, какие встречала императрица в массе населения и в духовенстве. Последнее видело в ней ревнительницу церкви и ее обрядов, а народ помнил только, что она родная дочь Петра и что солдаты называюсь ее «матушкой».

Шаховской рассказывает случай, отчасти характеризирующий дух правления этой императрицы.

Увидев однажды Шаховского, государыня сказала ему: «Чего-де синод смотрит? Я-де была вчерась на освящении новосделанной при полку конной гвардии церкви, в которой-де на иконостасе в том месте, где по приличности надлежало быть живо изображенным ангелам, поставлены резные, наподобие купидонов, болваны».

Шаховской, отчасти выгораживая себя, отчасти объясняя истинное положение дел в синоде, рассказал императрице одно дело, в котором выказались небрежность и неосновательность синодальных распоряжений.

Дело состояло в том, что крестьяне одного села обвиняли уличенного ими монаха в прямом нарушении монашеского обета. Доказательства были налицо. Но синод, под влиянием Разумовского, всегда оказывавшего сильное покровительство своим малороссиянам, духовенству и монахам в особенности, наказал крестьян за донос, а монаха оправдал.

Императрица была сильно возмущена этим рассказом.

– Боже мой! – говорила она: – можно ли было мне подумать, чтобы меня так. обманывать отважились? Весьма теперь о том сожалею, да уж пособить нечем!

Самое крупное обвинение, которое ей делают иностранцы, это то, что в последние годы своего царствования Елизавета Петровна мало занималась государственными делами. Иностранцы по этому случаю, отчасти, конечно, из неудовольствия на императрицу за отнятие у них преобладания в России, рассказывали о ней множество таких вещей, которые без строгой критики едва ли могут быть принимаемы на веру. Как бы то ни было, иностранные писатели утверждают, что, усыпляемая Шуваловыми и их клевретами, императрица окончательно запустила дела, и часто случалось, что очень важные государственные бумаги оставались не подписанными по целым месяцам.

Но сколько бы ни было обвинений со стороны противников царствования Елизаветы Петровны, на обвинениях этих нельзя основывать оценки всей деятельности этой государыни, тем более, что историческая оценка XVIII века до сих пор еще не вполне возможна со строго научной точки зрения.

При всем том царствование Елизаветы Петровны представляет не мало явлений, которые навсегда останутся лучшими памятниками нашего прошлого.

В числе этих исторических памятников на первом плане стоит основание ею первого русского университета: это – университет в Москве. До Елизаветы Петровны Россия не имела высшего учебного заведения, тогда как европейские университеты считали свою жизнь многими столетиями.

Гимназий в России также не было до Елизаветы Петровны – и она же основала первую у нас гимназию: это – казанская гимназия.

До Елизаветы Петровны не было в России и театра: кадетские спектакли послужили началом того, что императрица обратила на них внимание, и в России создался театр, а через несколько лет у нас, после Сумарокова, был уже Фонвизин.

До Елизаветы Петровны в России не было академии художеств, – и она повелела быть академии. По мнению императрицы; академия должна была дать России славу и принести «великие пользы казенным и партикулярным работам, за которые иностранные посредственного знания художники, получая великие деньги, обогатившись, возвращаются, не оставив по сие время ни одного русского ни в каком художестве, который бы умел что делать».

И вот через несколько лет русские художники уже зарабатывают себе почетное имя в Европе и картины их до настоящего времени имеют цену классических произведений, как портреты работы Левицкого и других.

При Елизавете Петровне явилась русская литература в том смысле, в каком это понятие принято во всей Европе: при Елизавете Петровне выступили Ломоносову Сумарокову Княжнин, Херасков; при Елизавете же Петровне в первый раз выступают на литературное поприщу женщины, как деятели, как писатели, что мы и увидим ниже.

Нельзя не обратить при этом внимания на одно весьма важное обстоятельство для правильной оценки исторического значения царствования Елизаветы Петровны.

Известно, какой громадной славой пользовалось в Европе имя Екатерины II, которая и своею личной деятельностью, и своей литературной славой, и перепиской с такими знаменитостями как Вольтер и Даламбер, и, наконец, своими блистательными победами над непобедимыми дотоле турками высоко вознесла на западе русское имя. Но имя Екатерины II осталось неизвестным у южных славян. Напротив, там прославляют имя Елизаветы, и сербы до сих пор поют о ней в своих былинах, славя ее под именем «госпы Елисавки, московской кралицы».

Одна былина, например, говорит, что «московская кралица госпа Елисавка» писала письмо турецкому царю султан-Сулейману о том, что у него находится ее очевина (наследие) – золотая корона царя Симеона, одежда святого Иоанна, крестное знамя царя Константина, золотой посох (штака) святого отца Саввы, острая сабля сильного Стефана и икона отца Димитрия. Госпа Елисавка просила, чтобы султан прислал ей ее очевину, а она ему за это, в воздарье, дает мир на тридцать лет, пшеницы для продовольствия войска на девять лет и, кроме того, золотую цамию. А если султан не отдаст ей очевины, то пусть собирает войско и идет к Киеву:

«Войску купи, царе Сулеймане,

Войску купи, айде на Киево,

Да юначки мейдан поделимо,

И сабляма землю размеримо:

Я ль возвратить мой очевиву,

Я ль московску саблю отпасати.

«На это ей турецкий султан отвечал врло лепо и смирно, что ее очевина не у него, а в Крыму у царя Татарана. Тогда госпа Елисавка пишет царю Татарану и просит его прислать ей очевину, а она ему за то обещает продолжительный мир, много пшеницы и великолепную цамию. Но царь Татаран отвечал ей врло грубо и непристойно, говоря, что ее очевина действительно у него, но что он ей ее не отдаст, а пойдет на нее с войском и Петербург с землей сравняет (Петрибора с землем поравнити). Тогда началась война, и госпа Елисавка овладела Крымом и добыла свой очевину».

В другой высоко-поэтической былине изображается гибель турецкого войска, уничтоженного «госпой Елисавкой» под Озией (Азов).

«Полетели, – говорит былина, – два черных ворона от Озии из-под Московии, кровавые у них крылья до самых плеч и клювы у них кровавые до самых глаз. Перелетели вороны три-четыре земли – Каравланску и Карабогданску, Скендерию и Уруменлию, отлетели на Герцеговину, долетели до ровного Загорья, вьются кругами по небу, ни на чей двор не садятся, чтобы хоть немножко отдохнуть, садятся лишь на башню Ченгийч Бечир-паши. Сели вороны, оба закаркали и усталые крылья долу опустили, отлетело от них по кровавому перу, упали перья на балкон и ветер принес их в комнату кади, а когда кади увидала их, вышла к белой башне, подняла глаза на белую башню, да как увидала двух черных воронов, так и стала с ними разговаривать: «Богом братья, птицы-вороны! Чудные на вас приметы – кровавые у вас крылья до плеч и кровавые у вас клювы до глаз: чьей это вы крови напились? Откуда вы так быстро летели? Не из далекого ли вы краю, от Озии из-под Московии? Видели ли вы там сильное турецкое войско? Видели ли вы Бичер-пашу моего, и его брата Хасан-бега, и моего сыниа Осман-бега, и сыновца Смаил-агу, и нашего Омер-пеливана, и старого Дриду знаменоносца, и остальных туров начальников? Все ли здорово и весело войско? Играют ли кони под молодцами? Вьются ли по воздуху знамена? Люты ли турки, словно волки? Впереди ли войска мой сераскир-паша? высылает ли отряды в горы? Приводят ли ему пленных? Много ли у него русских пленных? И много ли около него тонких рабынь? Плачут ли пленные русские? Играют ли ему русские полонянки? Что для меня добыл мой паша? Ведешь ли он мне рабынь московских, чтобы мне верно послужили? Получили ли турки добычу? Отдали ли старшинство паше моему? Деть или ко мне мой Бечир-паша? Когда придет он – когда мне встречать его?»

«Говорят ей два ворона черных: «Поссетримо, прекрасная пашеница! Рады бы мы тебе добро сказать, только мы сами мало добра видели. Расскажем тебе, что мы видели: когда мы были около Озии, то все видели, о чем ты нас спрашиваешь; было здорово и весело войско, и играли кони под молодцами, и веяли по воздуху знамена и лютовали турки словно волки, и твой паша сераскир впереди войска, и посылал он отряды в горы, и приводили ему пленных, довольно было у него русских пленников и около него тонких рабынь, и плакали русские пленные, и играли пленные рабыни в неволе словно по доброй воле, у твоего паши до семи рабынь, и у твоего сына Осман-бега три тонких рабыни, и у других богатырей у кого по две, у кого по четыре… Все это твой паша привел бы к тебе, да не дал ему дьявол, потому что пошел он дальше в Россию. Когда его увидела московская кралица, по имени госпа Елисавка, то подкопала подкопы под турок и на подкопы турок заманила, и когда огнем взорвали подкопы, то взлетели под небеса турки – на третий день уж с неба попадали!» – Говорит им Бечир-пашиница: «О, два ворона, горе великое!» – «Милая кади! это еще не горе, а что мы тебе скажем, так это горе: что осталось от турецкого войска, всех их настигла московская кралица госпа Елисавка: шестьсот тысяч всадников послала она на них, и погибло все турецкое войско – погибло восемь малых пашей и из Боснии восемнадцать бегов!» – Говорит Бечир-пашиница: «О, два ворона! великое горе:» – «Милая кади! это еще не горе, а что мы тебе скажем, так это горе: твоего пашу живого ухватили и твоего сына Осман-бега, и отвели их в свой орду» и т. д.

«Когда услыхала это Бечир-пашиница, от горя упала на черную землю – на землю упала и уж больше не вставала».

Такими грандиозными очертаниями рисует южный народ образ Елизаветы Петровны.

Имена других русских исторических личностей южному народу неизвестны.

Елизавета Петровна царствовала ровно двадцать лет.

17-го ноября 1761 года она заболела, потом, перемогаясь несколько времени, снова слегла 12 декабря, и уж больше не вставала до 25 декабря: это день ее кончины.

Один из писателей восемнадцатого века так характеризуем значение этой государыни:

«По кончине ее открылась любовь к сей монархине и сожаление. Всякий дом проливал по лишении ее слезы, и те плакали неутешно, кои ее не видали никогда – только была любима в своем народе!»

Действительно, Елизавета Петровна служила как бы точкой отправления для будущего подъема народного духа и развития народной самодеятельности, литературы и науки. Время этого общественная духовного подъема прошло также и через царствование Екатерины II, при которой, однако, с восьмидесятых годов и началась реакция этому подъему, а там – застой.

Это-то время подъема общественного духа, время очень непродолжительное, дает нам не мало женских имен, которые оставили по себе историческое бессмертие.

II. Наталья Федоровна Лопухина(урожденная Балк)

Немало прошло уже перед нами женских личностей, и, к сожалению, почти ни об одной из них нельзя сказать, чтобы жизни ее не коснулись те поразительные превратности судьбы, где высшая степень благополучия и славы сменяется глубоким несчасттем и страданиями, богатые палаты – сырой тюрьмой, монастырской кельей или занесенной снегом бедной сибирской лачугой, ласковые и вежливые речи придворных кавалеров – допросами следователей, нежные объятия родных и дорогих сердцу – грубым прикосновением палачей и тюремных солдат. Почти ни одной из выведенных нами доселе женщин не миновала ссылка или иная опала, за исключением весьма немногих.

Но таково было время и таковы были люди.

Не была исключением между людьми своего века и Наталья Лопухина, которой привелось жить тогда, когда всем жилось или не в меру хорошо, или не в меру худо.

Наталья Лопухина, как мы видели выше, была племянница знаменитой красавицы немецкой слободы Анны Монс, родная сестра которой, Матрена Монс, была замужем за генералом Балком, и к которым молодой царь Петр питал особое благоволение.

Жизнь Натальи несколькими днями коснулась еще XVII-го столетия, потому что рождение ее относится к 11-му ноября 1699 рода.

Родившаяся в богатом и приближенном к Петру семействе, Наталья получила отличное, как принято выражаться, по своему времени образование, потому что Петр, силившийся высоко поставить в своем государстве знамя образованности и сам преклонявшийся пред знанием, желал и требовал, чтоб в его государстве все учились, и эта воля была, конечно, не чужда той мысли, чтобы, соответственно общему подъему образования в стране, и женщина получила сообразные ее полу знания.

Маленькая Наталья Балк должна была, поэтому, получить приличное образование, хотя оно, в сущности, было очень скудно и поверхностно. Но зато, как можно судить по отзывам современников, нравственного воспитания ей положительно недоставало, и, вырастая в таком семействе, она не могла вынести оттуда в жизнь хороших нравственных правил.

Она вынесла из этого семейства только то, чем оно отличалось, – физическую красоту и пленительность: красота была в роду Монсов и Балков.

«Получив отличное воспитание в доме родителей, – говорит несколько восторженный Бантыш-Каменский, – Наталья Федоровна затмевала красотой всех придворных дам и, как уверяют современники, возбудила зависть в самой цесаревне Елизавете Петровне.

Девятнадцати лет красавица Наталья была помолвлена замуж за морского офицера, любимца Петра Первого, лейтенанта Степана Васильевича Лопухина, двоюродного брата нелюбимой Петром царицы Авдотьи Федоровны Лопухиной, в последствии камергера и одного из сильных людей петербургского двора.

Судьбой девушки, по обыкновению, распорядился сам царь, который любил лично сватать за своих фаворатов и «денщиков» тех красавиц, кои считались достойными задуманных царем партий, и сам в качестве «дружки» или «маршала» возил их ко дворцу, не спрашивая иногда, любят ли друг друга жених и невеста.

«Петр Великий приказал мне жениться: можно ли было его ослушаться?» – говорил впоследствии муж Натальи, когда ему намекали на неверность к нему красавицы-жены. – «Я тогда же знал, что невеста меня ненавидит, и, со своей стороны, не любил и не люблю ее, хотя все справедливо считают ее красавицей».

А, между тем, красавица Наташа действительно имела много поклонников и могла сделать любой выбор между женихами, если бы царь не был охотником устраивать карьеры намеченных им своим вниманием женихов и невест по своему усмотрению: этим способом он сливал между собой родовой связью древние русские роды, примешивая в ним и роды немецкие, выдвигавшиеся в его время.

Наталья, по отзыву ее биографов, была мила, хороша, умна и возбуждала постоянную зависть со стороны всех именитейших красавиц петербургского общества.

«Толпа воздыхателей», – свидетельствует один из прежних жизнеописателей Лопухиной, именно все тот же восторженный Бантыш-Каменский, увлеченный насчет красавицы своим пылким историческим воображением, – «толпа воздыхателей постоянно окружала красавицу Наталью. С кем танцевала она, кого удостаивала разговором, на кого бросала даже взгляд, тот считал себя счастливейшим из смертных. Где не было ее, там царствовало принужденное веселье; появлялась она – радость одушевляла общество; молодые люди восхищались ее прелестями, любезностью, приятным и живым разговором; старики также старались ей нравиться; красавицы замечали пристально, какое платье украшала она, чтобы хотя нарядом походить на нее; старушки рвались с досады, ворчали на мужей своих, бранили дочек и говорили кое-что на ухо, но, таким образом, чтобы проходящие могли слышать, – понимается, с большими прибавлениями».

В первый же год замужества – 1718 (в год молодой кабалы Натальи) – всех родных ее мужа, постигла царская опала. Это был год казни по делу царевича Алексея Петровича, когда двоюродный брат мужа Натальи и родной брат царицы Авдотьи Федоровны Лопухиной, Абрам Федорович Лопухин сложил голову на плахе 9 декабря 1718 года и когда все прочие его родные пошли в ссылку – кто в Сибирь, кто в самые далекие города европейской России. Не весел был такой год для молодой замужней женщины и не могли быть радостны и без того немилые ей медовые месяцы.

Казнь миновала, однако, мужа Натальи, любимца царя. Но молодая женщина видела перед собой плахи и виселицы, столбы и колеса со воткнутыми на них головами казненных – и это казненные были ей, так или иначе, близки.

Немного спустя, страшная казнь постигла и самых близких ее сердцу родных – мать и дядю, красавца Виллима Монса: прекрасная голова, которая, как мы видели выше, была отрублена палачом, потом, для сохранения ее красоты, положена в спирт, поставлена в кабанете Екатерины Алексеевны и затем сдана в академию наук, в кунсткамеру, в назидание будущим поколениям – это была голова родного дяди красавицы Натальи Лопухиной.

Вместе с дядей постигла страшная опала и еще более дорогое для Натальи лицо – ее родную мать и родную сестру этого Монса-красавца: опала обрушилась на голову матери Натальи, генеральши Матрены Балк за то, как мы видели, что она позволяла своему брату любить Екатерину Алексеевну и прикрывала собой от царя Петра эту непозволительную любовь.

Но время и перемена обстоятельств скоро изгладили из памяти Лопухиной эти страшные впечатления – и то, как голова ее дяди торчала на колу, а потом стояла в спирту, и то, как на столбах был вывешен перечень взяток ее матери, – и красавица отдалась своим природным инстинктам и привитым в ней наклонностям, тем более, что не любила своего мужа, как и он не любил ее.

О Наталье Лопухиной рассказывают, что она походила на свою мать, на знакомую уже нам Матрену Балк, не только красотой лица и станом, но и некоторыми особенностями своего темперамента: подобно ей, она, как истинное дитя своей матери и своего времени, не отличалась супружеской верностью.

Лопухина нашла себе при дворе поклонника, и со всей страстью отдалась ему. Это был знаменитый граф Рейнгольд фон-Левенвольд.

«Щеголь, мот, любитель азартных игр, и человек честолюбивый, тщеславный, эгоист в высшей степени; человек столь дурного нрава, каких немного на свете; человек, готовый, ради своих выгод, жертвовать другом и благодетелем; человек лживый и коварный», – вот как отзывается о Левенвольде один из его современников, и вот на кого обратилась несчастная привязанность Лопухиной.

Об отношениях их все знали, не исключая мужа самой Натальи Федоровны.

Но таково было то разнузданное время, когда люди так легко переходили от измены своему чувству в измене своему отечеству и из дворца – на плаху.

«Недавно у меня была одна из здешних красавиц, супруга русского вельможи, г-жа Лопухина, – писала в 1838 году леди Рондо в Англию к своей приятельнице: – «его вы видели в Англии. Жена его – статс-дама императрицы и приходится племянницей той особе, которая была любовницей Петра I и историю которой я вам рассказывала (т. е. Анне Монс); но скандальная хроника гласит, что она не так твердо защищала свою добродетель. Лопухина и ее любовник – если он у нее на самом деле только один – очень постоянны и в течение многих лет сохраняют друг к другу сильную страсть. Когда она родила, то, при первой встрече с ее супругом, я поздравила его с рождением сына и спросила о здоровье его жены. Он ответил мне по-английски; «Зачем вы спрашиваете меня об этом? Спросите графа Левенвольде: ему это известно лучше, нежели мне». Видя, что такой ответ меня совершенно озадачил, он прибавил: «что ж! всем известно, что это так и это меня нисколько не волнует. Петр Великий принудил нас вступить в брак; я знал, что она ненавидит меня, и был к ней совершенно равнодушен, несмотря на ее красоту. Я не мог ни любить ее, ни ненавидеть, и в настоящее время продолжаю оставаться равнодушным в ней; к чему же мне смущаться связью ее с человеком, который ей нравится, тем более, что, нужно отдать ей справедливость, она ведет себя так прилично, как только позволяет ей ее положение».

Так всегда бывает с людьми после долгой сдержки, а эту сдержку русский боярин, превратившийся потом в вельможу, терпел от Владимира Мономаха и от целомудренных Верхуслав и Предслав до Петра и красавиц «Кукуй-городка».

Сдержку заступила разнузданность.

«Судите о моем удивлении, – продолжает леди Рондо, – и подумайте, как поступили бы вы в подобных обстоятельствах. Я же скажу вам, как поступила я: я внезапно оставила Лопухина и обратилась к первому, кого увидела».

Леди Рондо так характеризует Лопухину: «эта дама говорит только по-русски и по-немецки, а так как я плохо говорю на этих языках, то наш разговор вертелся на общих местах, и потому я могу сказать вам лишь о ее наружности, которая, действительно, прекрасна; по-настоящему, мне и не следовало бы говорить ни о чем другом, но я не могла пройти молчанием этой истории, показавшейся мне необыкновенно странной. Я презираю себя, однако, за злоязычие, которое вы едва ли захотите простить».

Как бы то ни было, но Лопухиной, по-видимому, жилось счастливо, и почти до сорока трех лет продолжалась эта безмятежная жизнь придворной блестящей женщины.

Старший сын ее Иван был уже взрослым молодым человеком… Он тоже был при дворе и носил камер-юнкерский мундир, а потом получил и чин полковника армии.

Но в 1742 году красавицу Лопухину постигло несчастие, неличное, но в лице того, кого она любила, – в лице графа фон-Левенвольде.

На престол вступила императрица Елизавета Петровна (в ноябре 1742 года). Лица, стоявшие во главе правления ее предшественницы, обвинены в измене и сосланы: ссылка, между прочим, постигла старика Остермана, Головкина, мужа одной из выдающихся женских личностей прошлого века, Екатерины Ивановны Головкиной, урожденной княжны-цесаревны Ромодановской, о которой сказано будете в следующем очерке, и блестящего Левенвольде, все еще любимого Лопухиной.

Левенвольде был сослан в Соликамск, – и это горе было очень тяжелым горем для Лопухиной. Сама же она была взыскана милостями императрицы, продолжала являться при дворе, участвовала во всех удовольствиях придворной жизни вместе с дочерью, которая уже была взрослой девушкой. Другие же говорят, что ссылка Левенвольде сделала ее большой нелюдимкой – она не могла забыть своего блестящего друга.

Но еще более страшное горе ждало ее, и горе это было не за горами.

В это время, как известно, исключительным влиянием при дворе пользовался Лесток, лейб-хирург императрицы. Боясь соперничества другого сильного лица, вице-канцлера А. П. Бестужева-Рюмина, Лесток решился погубить его, а вместе с ним и всех, кого пришлось бы для этого втянуть в пропасть.

Лесток решился на сильную и удачную меру, которая почти всегда удается, – на донос, на обвинение в измене.

Хотя главный соперник его, Бестужев-Рюмнн, и не погиб, но зато погибли другие, невинные, или менее виновные, чем какими их изображали, и в том числе погибла Лопухина.

Это было в 1743-м году, через год после ссылки Остермана, Головкина и Левенвольде.

Лесток донес императрице, что против правительства составляется заговор, что заговорщики хотят будто бы умертвить его, Лестока, камергера Шувалова и обер-шталмейстера Куракина, и затем, будто бы при помощи камер-лакея, подававшего закуски, отравив государыню, восстановить прежнее правительство, с регентством принцессы Анны Леопольдовны.

Весть о заговоре поразила двор.

«Я не в силах изобразить тот ужас, который распространился при известии о заговоре (пишет один современник этого события). Куракин несколько ночей сряду боялся провести у себя дома; во дворце бодрствуют царедворцы и дамы, страшась разойтись по спальням, несмотря на то, что у всех входов и во всех комнатах стоят часовые. В видах усиления их бдительности, именным указом повелено кабинету давать солдатам, которые в ночное время содержать пикет у наших покоев (т. е. у покоев императрицы), на каждый день по десяти рублей. Бдительность и рвение телохранителей усилено, но именитые особы не ложились в постель на ночь, ждали рассвета и высыпались днем. От всего этого и беспорядок в делах, в докладах, беспорядок и общая неурядица во всем с каждым днем усиливаются».

Но, между тем, ожидаемые, по-видимому, мнимые, заговорщики не являются, их никто не видит, никто не знает – не знает даже сам Лесток.

Скоро, однако, таинственная драма разыгрывается, и невольной виновницей ее является Лопухина.

В эти тревожные дни ожидаемого исполнения небывалого заговора некто Бергер, курляндец, офицер кирасирского полка, по всем отзывам человек распутный и низкий, получает назначение в Соликамск, в место ссылки графа Левенвольде, на смену другого офицера, находившегося при ссыльном.

Лопухина, узнав о назначении Бергера в Соликамск, просить сына своего Ивана сказать Бергеру, чтобы он передал от нее поклон любимому ею когда-то ссыльному Левенвольде, уверить в неизменной ее памяти о нем и советовать, «чтобы граф не унывал, а надеялся бы на лучшие времена».

Эта последняя несчастная фраза погубила и ее, и всех ее близких – фраза эта и была – «заговор».

Бергер, желая выслужиться перед Лестоком, а главное – получить позволение остаться в Петербурге, явился к всесильному лейб-хирургу и передал ему слова Лопухиной.

Для Лестока это была находка.

Хитрый лейб-хирург тотчас же поручил услужливому Бергеру вызвать молодого Лопухина на откровенность и выпытать от него каким-либо образом признание, на чем его мать основывает надежды «на лучшие времена».

Бергер завел Лопухина в погребок, напоил его и, искусно втянув в интимный разговор о правительстве, заставил пьяного мальчишку болтать всякие несообразности.

А в это время, в погребке, за стенкой, посажены были уши, долженствовавшие все слышать.

Лопухина арестовали. Вслед затем арестовали его мать и сестру-девушку. Последнюю взяли в тот момент, когда она гуляла с великим князем и вместе с ним в одной версте возвращалась с прогулки во дворец. Чтобы не огорчить великого князя, который был очень расположен к молодой девушке, ее вызвали из кареты в другой экипаж будто бы для того, что ее мать отчаянно заболела. Тут ж арестовали и графиню Анну Гавриловну Бестужеву-Рюмину, урожденную графиню Головкину, бывшую прежде за генерал-прокурором Ягужинским: она также была любимицей покойного Петра Великого и он устраивал ее свадьбу с Ягужниским, как устроил свадьбу с Лопухиным и Натальи Федоровны Балк. Арестовали, наконец, и старшую дочь этой Бестужевой-Рюминой.

Лопухину с сыном и Бестужеву заключили в крепость, как главных заговорщиков, а девушек держали под караулом в домах.

По городу усилили патруль.

Наряженная по делу следственная комиссия привлекла к допросам еще несколько женщин, именно – бывшую фрейлину правительницы Софью Лилиенфельд и княгиню Гагарину, падчерицу Бестужевой-Рюминой. Точно это был заговор женщин.

Ушаков, неизменный начальник тайной канцелярии, Лесток и генерал-прокурор Трубецкой были членами следственной комиссии.

На первых же допросах арестованные повинились, что они иногда дозволяли себе необдуманные выражения об образе жизни некоторых именитых особ и фаворитов, о лености и беспечности их к делам управления; признались и в том, что высказывали недовольство настоящим положением дел и желали восстановления прежнего правительства,

Бантыш-Каменский прямо говорит: «В частных беседах своих Лопухина и Бестужева-Рюмина изливали взаимно душевную скорбь и вскоре, подстрекаемые неблагонамеренным министром королевы венгерской, маркизом Боттой, дерзнули составить заговор против самодержицы всероссийской в пользу младенца Иоанна!»

После вышеописанных показаний растерявшихся женщин, подсудимых повели в застенок, к пыточному допросу.

Сначала пытали молодого Лопухина; но он ничего не сказал. Привели в застенок Лопухину и Бестужеву-Рюмину. Статс-даме и обер-гофмаршальше, по установленному пыточному порядку, оголили спины для кнута, связали руки и подняли на дыбу.

Странное то было время.

– Пусть разорвут нас на части, но мы не станем лгать, не станем признаваться в том, чего никогда не делали и не знали, – говорили женщины, висевшие на дыбе.

Но кнутом их на этот раз не били.

Главная цель Лестока состояла в том, чтобы втянуть в дело бывшего перед тем в Петербурге австрийского посла, маркиза Ботта д’Адорно, который был дружен с Бестужевой-Рюминой и Лопухиной.

Бестужева-Рюмина на допросе показала, что так как она не любима мужем и сама его не любит, то ничего и не передавала ему: Бестужев-Рюмин, враг Лестока, через это ускользал из его тенет. О маркизе Ботта д’Адорно она показала, что так как сам он был очень не расположен к обоим Бестужевым-Рюминым, и к вице-канцлеру, и к обер-гофмаршалу, то и Ботта им ничего не мог передавать из их разговоров. Тенета Лестока окончательно рвались.

Лопухина показала то же, – ни дополнений, ни комментариев от нее допросчики не добились.

Только молодой Лопухин не вынес пыток.

– Мы-де зачастую говаривали в семье своей, что если бы на вице-канцлера не было этого продувного канальи Лестока, то оба Бестужевы и их сторонники были бы самые нерешительные и слабые правители.

«Продувной каналья» не простил врагам этого выражения.

Чтобы обвинить австрийского посла, Лесток обещал допрашиваемым, что если они покажут на Ботта д’Адорно, то их ждет облегчение участи.

Обманутые этой уловкой Лопухина и Бестужева-Рюмина показали, что Ботта хлопотал об освобождении из Сибири Остермана, Миниха, Головкина, и обещал помогать деньгами восстановлению прежнего правительства.

Но измученные женщины напрасно покривили душой – их участь не была смягчена.

Лесток прямо говорил в городе:

– Как же-де не быть строгим, если кроме пустых сплетен да вздорной болтовни ничего нельзя добиться от упрямых баб.

С допросами, однако, покончили быстро. 4-го—6-го августа 1743-го года производились аресты, а 29-го августа уже извещалось о предстоящей казни осужденных.

В последнем заседании суда один из сенаторов подал такое оригинальное мнение:

– Достаточно предать виновных обыкновенной смертной казни, – говорил он: – так как осужденные еще никакого усилия не учинили; да и российские законы не заключают в себе точного постановления на такого рода случаи, относительно женщин, большею частью замешанных в сие дело.

На это горячо возражал приятель Лестока, принц гессен-гамбургский.

– Неимение-де писанного закона не может служить к облегчению наказания, – настаивал принц: – а в настоящем случае кнут да колесованье должны считаться самыми легкими казнями.

Кнут да смерть с колесованьем – самая легкая казнь. Вот время! Приговор, наконец, состоялся.

29-го августа, гвардейский отряд прошел по улицам Петербурга и барабанным боем известил о предстоящих на 1-е сентября казнях.

Эшафот построен был на Васильевском острове, против нынешнего университетского здания, где был тогда сенат. Там же стоял столб с навесом, под которым висел сигнальный колокол.

В день казни народ, по обыкновению, толпами валил к месту зрелища, занял всю площадь, галереи бывшего там гостиного двора, заборы, крыши. Народ – везде народ: и в Риме и в Петербурге – он просит только «хлеба и зрелищ».

Впереди всех осужденных шла Лопухина, все еще красивая женщина.

С эшафота, говорят, она окинула взором толпы народа, надеясь увидеть в массе или своих друзей и родных, или тех, которые когда-то любили ее, которые могли бы на месте казни утешить и ободрить ее.

«Но, – восклицает один из современников казни, – красавица забыла низость душ придворных куртизанок: вокруг помоста волновалась только чернь, алчущая курьезного зрелища».

Этот современник, аббат Шап, оставил даже рисунок казни. На этом рисунке изображен эшафот с высоким барьером. На эшафоте стоит палач без шапки, в кафтане и держит на своих плечах женщину – это Лопухина. Волосы ее забраны назад, голова откинута, тело обнажено; на поясе болтается ее мантилья, сорочка; верхняя одежда брошена у ног. Лопухина приподнята так, что ноги ее не достают до земли. Сзади, в нескольких шагах, виднеется заплечный мастер, тоже без шапки, в кафтане; он обеими руками приподнял кнут, длинный хвост которого змеей взвился в воздухе. Из-за барьера видны женские и мужские головы толпы – в платках, теплых шапках и пр.; на заднем плане – крыши домов; влево – дерево.

Тот же аббат Шап так описывает самую казнь Лопухиной:

«Простая одежда придавала новый блеск ее прелестям; доброта души изображалась на лице; она окинула быстрым взором предметы, ее окружавшие, изумилась, увидав палачей подле себя: один из них сорвал небольшую епанчу, покрывавшую грудь ее; стыд и отчаяние овладели ею; смертельная бледность показалась на челе, слезы полились ручьями. Вскоре обнажили ее до пояса в виду любопытного и безмолвного народа» (Бантыш-Каменский).

Прежде обыкновенно наказывали кнутом так, что подлежавшего наказанию брал один из палачей или первый попавшийся здоровый и плечистый мужик и взваливал к себе на спину: на этой спине палач уже бил виновного кнутом по голой спине, стараясь не попасть в голову. После стали сечь на кобыле, на чурбане или на опрокинутых полозьями кверху санях.

Говорят, что Лопухина до последней минуты сохранила твердость и с мужественным спокойствием слушала манифест.

Она еще не знала, к чему ее приговорили.

Вот этот манифест, как он напечатан в полном Собрании Законов:

«Объявляем всем нашим верноподданным, – громко провозглашал чиновник сената: – всем уже известны из обнародованного манифеста 24 января 1742 года важные и злоумышленные преступления бывших министров: Остермана, Миниха, Головкина и обер-маршала Левенвольда и их сообщников. Всем известно, на что осуждены они были по государственным законам и какая милость показана была государыней: вместо жесточайших и правильно придуманных им смертных казней, все преступники в некоторые токмо отдаленные города в ссылку сосланы.

«Мы уповали, что показанное милосердие с наичувствительнейшим удовольствием будет принято не только осужденными, но их фамилиями и друзьями; однако, некоторые злодеи, того же корня оставшиеся, приняли нашу милость не так: вместо благодарности вящшее от того в краткое время произросло, о чем мы узнали от некоторых наших верных подданных. По учиненному следствию оказалось, что бывший генерал-поручик Степан Лопухин с женой Натальей и с сыном, бывшим подполковником Иваном, забыв страх божий, не боясь страшного суда его, несмотря ни на какие опасности, не обращая внимания ни на то, что по первому делу они находились в подозрении и содержались под арестом, презирая, наконец, милости, им оказанные, решились лишить нас нашего престола. А всему свету известно, что престол перешел к нам по прямой линии от прародителей наших, и та прямая линия пресеклась только с кончиной племянника нашего Петра II; а после его смерти приняли мы корону в силу духовного завещания матери нашей, по законному наследству и божьему усмотрению.

«Лопухины же Степан, Наталья и Иван, по доброжелательству к принцессе Анне и по дружбе с бывшим обер-маршалом Левенвольдом, составили против нас замысел; да с ними графиня Анна Бестужева, по доброхотству к принцам и по злобе за брата своего Михаилу Головкина, что он в ссылку сослан, забыв его злодейские дела и наши к ней многие, не по достоинству, милости. И все они, в течение нескольких месяцев часто съезжались в дом графини Бестужевой, Степана Лопухина и маркиза де-Ботты, советовались о своем замысле. Бывший же при нашем дворе венгерским министром марки-де-Ботта, не по должности своей, но как адгерент принцессин и друг Михаила Головкина, во внутренние дела нашей империи вмешивался, вводил не только внешние, но и внутренние беспокойства.

«Все они хотели возвести в здешнее правление, по-прежнему, принцессу Анну с сыном ее, не имеющие никакого законного права и только стараниями злодеев Остермана, Миниха, Головкина и их собеседников владевшие империей. На съездах своих де-Ботта обнадеживал вспомогательством своим Лопухиных и Бестужеву, и с искреннею ревностью и усердием к принцессе говорил, что до тех пор спокоен не будет, пока ей, принцессе, не поможет. Зная дружеские отношения нашего правительства к королю прусскому и желая бессовестно водворить между, нами несогласия, де-Ботта говорил, что король-де станет помогать принцессе. Известно же нам и ведомо, что такого намерения его величество никогда не имел, но он, Ботта, то разглашал, чтобы причинить внутри России беспокойства, с чем и отъехал за границу; Лопухиным же и Бестужевым дал неизменные надежды; они радовались, нетерпеливо того ожидали и разные к тому способы проискивали и употребляли, внушая то другим и приводя к себе в согласие, злоковарные, непристойные слова рассевали, нас в огорчение и озлобление народу приводили, принцессу прославляли, всех обнадеживали ее милостями, хотя и сами не видали их, но кроме восьми человек никого к злому начинанию привести не могли. Увидав же, что мы с королем прусским альянс возобновили и орден от него приняли, и что намерение де-Ботты без действа осталось, и чаемой войны и перемены, чего ждали, не будет, о том сожалели. Вообще, по расспросам, добровольно и по изобличении показали следующее:

«Степан Лопухин, в надежде чаемой перемены, уничижая и отще презирая, нас оскорблял зловредными и непристойными словами; наследницей престола не признавал, другим чрез сына своего Ивана то внушал; его же, с совета де-Ботта, поощрял рассевать в народе вредительные и опасности касающиеся слова. Он же, Степан, поносил, ни во что вменял и высказывал презрение в нашему самодержавному правлению, к министерству, сенату, к придворным и другим, кого мы по достоинству и заслугам жалуем; хвастал своими службами, которых никогда не бывало; желал возвращения злодеев Остермана, Миниха, Головкина и Левенвольда с их товарищами; советовался о том с де-Боттой, который обещал помочь собственным не малым капиталом, только бы возвратить ссыльных, а чрез них Анну восстановить. На всех съездах, где только его компания была, Степан Лопухин на лучшие разговоры и увеселения считал беседы о благополучии принцессы и нашем падении.

«Жена его Наталья и Анна Бестужева были начальницами всего злого дела. Живя в дружбе и любви между собой, советовались о зловредных делах, разговоры с де-Боттой Степану передавали, к единомыслию с ним привлекли бывшего лейб-гвардии капитана князя Ивана Путятина, по делу принцессы не только бывшего в подозрении, во и в розыске (т. е. под пытками), и Софию Лилиенфельд камергершу, бывшую при принцессе фрейлиной. И все они между собой непристойные и зловредный слова о собственной нашей персоне произносили. Наталья же Лопухина, будучи при дворе нашем статс-дамой, презирая нас в надежде чаемой перемены, самовольно ко двору долгое время не являлась, и хотя ей о том неоднократно говорено ее родными, но она не слушалась.

«Бывший обер-штер-кригс-комиссар Александр Зыбин, слыша многократно от Натальи Лопухиной о ее замыслах и зловредные поношения нас, и признавая то худым, о том, однако, не доносил, поныне молчанием прошел и тем явным сообщником себя явил.

«Иван Степанов сын Лопухин не только поносительные слова отца и матери распространяла но и от себя приумножал. При вступлении нашем на престол у первой присяги не был, надеясь будущей перемены. Бывая во многих компаниях с вице-ротмистром Лилиенфельдом, адъютантом Колычевым, подпоручиком Акинфовым, старался вымышлено уловить других, но никого обольстить не мог, а напротив того, по усердной верности наших же офицеров, сам Иван Лопухин пойман и изобличался, причем оказалось, что, узнав об измене де-Ботты, он отечество хотел оставить.

«Поручик гвардии Иван Мошков сообщником и таким же злодеем явился, в чем и повинился.

«За все эти богопротивные против государства и нас вредительные, злоумышленные дела, по генеральному суду духовных, всего министерства, наших придворных чинов, также лиц гражданских и военных, приговорено всех злодеев предать смертной казни.

«Степана Лопухина,

«Наталью Лопухину,

«Ивана Лопухина,

«Анну Бестужеву, – вырезав языки, колесовать, тела положить на колеса.

«Ивана Мошкова

«Князя Ивана Путятина – четвертовать; тела положить на колеса

«Александру Зыбину отсечь голову, тело положить на колесо.

«Софье Лилиенфельд отсечь голову».

«Все она этим казням по правам подлежат, но мы, по матернему милосердию, от смерти их освободили и, по единой императорской милости, повелели им учинить следующие наказания:

«Степана Лопухина

«Наталью Лопухину

«Ивана Лопухина

«Анну Бестужеву – бить кнутом; вырезать языки, сослать в Сибирь, все имущество конфисковать.

«Ивана Мошкова

«Князя Ивана Путятина —бить кнутом, сослать в Сибирь, имение отобрать.

«Александра Зыбина бить плетьми, сослать в ссылку, имущество конфисковать.

«Софию Лилиенфельд, выждав, когда она разрешится от бремени, бить плетьми, послать в ссылку, имение конфисковать.

«Камергера Лилиенфельда отрешить от двора, лишить всех чинов, сослать в деревни его, где жить ему безвыездно; брата его вице-ротмистра Лилиенфельда, подпоручика Нила Ахинерова, адъютанта Степана Колычева – выключить из гвардии, с понижением чинов, написать в армию.

«Дворянина Николая Ржевского написать в матросы.

«О всем этом публикуется, дабы наши верноподданные от таких прелестей лукавых остерегались, о общем покое и благополучии старались, и ежели кто впредь таковых злодеев усмотрите, те б доносили, однако же, самую истину, как и ныне учинено, не затевая напрасно по злобе, ниже по другим каким страстям, ни на кого, за что таковые будут щедро награждены. Что же касается до злых и бессовестных поступков марки-де-Ботта, о нем, для получения надлежащей нам сатисфакции, к ее величеству королеве венгерской и богемской сообщено, в несомненной надежде, что ее величество, по справедливости и дружбе с нами, за его богомерзкие поступки достойное наказание учинит».

Когда чтение кончилось, один из палачей подошел к Лопухиной и сорвал с нее мантилью. Лопухина заплакала и силилась прикрыться от взоров толпы, в подобных случаях всегда жадно следящей за каждым движением жертвы: всякому любопытно видеть, как люди борются со смертью и как умирают, особенно, когда смерть является в виде насилия.

Лопухина боролась не долго; хоть ее не ждала смерть, но ждали страшные мученья – и оттого борьба ее была упорна.

Один из заплечных мастеров схватил осужденную за обе руки, повернулся и вскинул к себе на спину.

Этот, именно, момент изобразил аббат Шап на своем рисунке.

Другой палач бил несчастную кнутом. Лопухина громко кричала.

После кнута Лопухину опустили на землю, и у полумертвой от страданий урезали конец языка.

– Кому надо язык? – кричал палач со смехом, обращаясь к народу: – купите, дешево продам!

Без сомнения, циническая выходка вызвала смех толпы – толпа так привыкла к этим зрелищам.

Лопухиной сделали перевязку и усадили в телегу.

Стали раздевать Бестужеву-Рюмину, которая видела всю предыдущую сцену с Лопухиной.

Бестужева не упала в обморок и не боролась с палачами. Напротив, она сумела задобрить их: Бестужева сняла с себя золотой крест, усеянный бриллиантами, и подарила главному палачу.

Это было славянское «побратимство» жертвы с палачом. Бестужева, некогда всемогущая графиня Ягужинская, становилась крестовой сестрой своему палачу.

Палач понял, что женщина победила его, – и этот зверь уже с некоторой снисходительностью относился к своей крестовой сестре: он слегка бил ее кнутом и вместо половины языка – отрезал только кончик.

По окончании казни над прочими осужденными, арестантов рассадили по телегам и вывезли из Петербурга верст за десять, где они и должны были распрощаться с родными.

Отсюда их развезли в разные отдаленные места, в вечную ссылку.

Так кончилось недоразумение, известное в старых историях под именем «лопухинского зоговора».

Известно место ссылки одной только Бестужевой-Рюминой: ее увезли в Якутск, за 8617 верст от Петербурга.

По странному стечению обстоятельств через 83 года, в XIX уже столетии, именно в 1826 году, в Якутске же находилось и другое ссыльное лицо, носившее фамилию Бестужевых: это был известный Александр Бестужев.

Дочери Лопухиной, Настасья, любимица великого князя, Анна и Прасковья, отосланы были в дальние деревни.

Двадцать лет Лопухина прожила в Сибири; но говорить она уже не могла: говор ее похож был на мычанье, и только близкие в состоянии были понимать ее.

Через двадцать лет, с воцарением императора Петра III, Лопухина получила прощенье и возвратилась в Петербург.

«В Петербурге, – говорит Бантыш-Каменский, – Лопухина снова посещала большие общества, где толпа любопытных, а не поклонников, окружала ее. Так время и печаль изгладили с лица красоту, причинившую погибель Лопухиной».

Бантыш верит, что ее погубили из зависти к ее красоте…

Дочери Лопухиной – такая же, как мать, красавица Настасья вышла впоследствии замуж за графа Головина, Прасковья – за князя Голицына, а Анна умерла через три года после матери.

Сама Лопухина кончила жизнь в царствование Екатерины II, именно, 11 марта 1763 года, на 64 году своей жизни.

Судьба Бестужевой-Рюминой была многознаменательнее: когда она находилась еще в ссылке, в Якутске, муж ее, шестидесятидвухлетний старик, успел жениться в другой раз, в Дрездене, на молодой вдове.

Год смерти Бестужевой неизвестен.

Красота Лопухиной пользовалась такой популярностью, что народ долго помнил ее и, по своим творческим инстинктам, создал о ней легенду: Лопухина была такая красавица, что когда солдатам велено было ее расстрелять, то они стреляли в нее зажмурившись, не смея взглянуть в лицо красавице.

Теперь и народ ее забыл.

III. Екатерина Александровна Княжнина(урожденная Сумарокова)

Нам предстоит теперь сказать о первой по времени русской писательнице.

Едва тяжелая бироновщина покончила свое существование, как на Руси является женщина-писательница.

Выясним это явление в истории русской жизни.

Кому не известно, какое тяжелое время переживала Россия в течение первой половины XVIII столетия: пятьдесят еще лет после того, как Россию насильно поворотили лицом от востока к западу и указали ей там, где заходит солнце, образцы иных обычаев, иных общественных порядков, иного строя жизни, – после того, как этот «страховатый» для русского человека запад, приславший когда-то, по преданию, варягов, чтоб «княжити и володети нами», стал высылать к нам помимо фряжских вин, астрадамовских сукон и веницейской обяри, фряжскую цивилизацию с фряжскими «недоуменными» книжками и немецкими «греховидными» кафтанами и пр., – пятьдесят еще лет старая Русь старалась вновь поворотить свое лицо от запада к излюбленному востоку и, отворачиваясь от этого немилого запада, упорно вела, в силу исторической инерции, неравную борьбу против всего, что оттуда исходило и нарушало привычный покой.

Тяжела была эта борьба и для тех, которые глядели на запад, и для тех, которые от него отворачивались. В высших слоях общества и в правительственных сферах шла – нельзя сказать, чтобы ломка: насильственной ломки никакой почти не было – а скорее расчистка мусора, кучами остававшегося от ветхих, самообрушающихся зданий ветхой Руси, которые, падая сами собой, как падали когда-то и древние свайные постройки с изъеденных червоточиной устоев, давили иногда и обитателей своих, заранее не выбравшихся из своих ветхих привычных жилищ.

Много и женщин погибло под развалинами рушившихся ветхих зданий. Не мало таких жертв уже перечислили мы, и могли бы насчитать еще больше, если бы это не стало, наконец, утомительным, притупляющим внимание и интерес: женщины ссыльные, казненные, заточенные в монастыри, сеченные кнутами, кошками, батогами, битые шелепами, плетьми, женщины с отрезанными языками, женщины почти в детстве умиравшие от невозможности дышать в душной и пыльной атмосфере разрушавшихся зданий – все это так однообразно, так утомительно, так похоже одно на другое.

Но вот Россия переваливается за вторую половину XVIII столетия. Отошли времена Меншиковых, Монсов, Минихов, Остерманов, Лестоков. Биронов.

Становится свободнее дышать, приветливее смотрит русская земля, легче, по-видимому, становится жить некоторой части русского общества, которое непосредственно выносило на своих плечах тяжесть падавшей старины.

И женщине становится относительно легче дышать: мусор понемногу убирается, пыль улягается, более оживленные женские лица выступают на свет божий, женщины с другими интересами, с другими чертами, с другими стремлениями.

Является особый тип женщины – женщина-писательница.

Эта уже не та женщина, которая сидела в тереме, в монастырской келье, вышивала воздухи и орари на церковь, и не та, которая танцевала только на петровских ассамблеях и интриговала при дворе с «денщиками», а потом «пети-метрами», не та, наконец, которая шла вместе с мужем или любовником в дворцовые заговоры, чтобы посадить того или другого у кормила правления и быть «во времени» – многознаменательное слово! – или которая безмолвно шла в ссылку с мужем или с отцом, замешанным в государственное злоумышление.

У этой женщины иная слава, иное честолюбие. Идеалы ее другие. Она уже больше, сравнительно, живет умом. Для нее не чужд голодной труд над разрешением вопросов все сферы двора пли монастыря. Придворная интрига не влечет ее к себе – и жизнь ее слагается иначе, она менее пуста и менее преступна, и жизнь эта не имеет в перспективе ни ссылки, ни монастыря, ни публичной казни.

Такая русская женщина впервые является именно со второй половины XVIII века, в царствование императрицы Елизаветы Петровны, представляющееся таким относительно-полным отдохновения русского общества, истомленного борьбой партий, возвышениями одних, падениями других, снова возвышениями павших, преследованием одних любимцев другими, ссылками вчерашних временщиков нынешними, а завтра – нынешних вчерашними, возвращениями из ссылок прежних опальных с заменой их новыми, недавно опальными.

Женщина-писательница является вслед за мужчиной-писателем, потому что лучшая женщина, во все времена и у всех исторических народов, всегда старается делать по возможности то, что делает мужчина и что ему нравится: если мужчина танцует в ассамблее – женщина ничего, кроме ассамблеи, знать не хочет; если он думает о дворцовых интригах – она становится крайнею интриганткой; он идет в ссылку – она следует за ним.

Но когда лучшие люди русского общества поняли цену умственного труда и променяли на него придворные и всякие чиновничьи интриги – женщина взялась за книгу, за перо.

Едва явился Ломоносов, Сумароков, Княжнин, Фонвизин – явились и женщины на них похожие, им подражающие.

Когда интриговали при дворе Монсы, Остерманы, Минихи, Бестужевы-Рюмины, Лопухины – интриговали и их жены, сестры, дочери: Матрена Монс-Балк, Анна Бестужева-Рюмина, Наталья Лопухина.

Когда же Сумароков отдался служению литературе – за его письменным столом учится этому служению и его дочь.

Дочь Сумарокова является первой женщиной-писательницей в России.

Знаменитый литературный противник Ломоносова, Александр Петрович Сумароков имел двух дочерей – Екатерину и Прасковью, из которых первая рано обнаружила несвойственное в то время женщинам стремление к занятиям литературой, в производительному умственному труду и до сего времени не ставшему еще достоянием и неотъемлемой принадлежностью женщины в такой же, или приблизительно такой же мере, в какой он всегда был достоянием мужчины.

С той минуты, как страшная бироновщина признана покончившей свое существование и в обществе, вместо явных толков и тайных перешептываний о дворцовых интригах, о том, который из временщиков сильнее и кто из двух столкнет своего противника с места, кто войдет «во время», в силу, а кто пойдет в Тобольск, в Березов, в Пелым, – стали говорить о Ломоносове, о его первой «Оде на взятие Хотина», написанной не по образцу утомительных писаний Симеона Полоцкого, Лазаря Барановича, Иоанникия Галятовского, Феофана Прокоповича и иных, а чистым русским языком, о преобразовании морской академии, об основании московского университета, вместо славяно-греко-латинской академии, наконец, о журналах, о «Трудолюбивой Пчеле» и пр., – то, вместе с тем, заговорили и о женщине не исключительно с точки зрения танцорки, красавицы, возлюбленной или невесты такого-то, а о женщине учащейся и пишущей.

Вместо слов «ассамблея», «застенок», «дыба», «ссылка», в петербургском и московском обществе часто стали раздаваться слова, когда-то раздававшиеся и в западной Европе в эпоху ее возрождения, слова – «муза», «Парнас», «Аполлон», «Геликон», «Грации», и прочие термины греческой мифологии и поэзии. «Ямб» и «хорей» заменили «дыбу» и «пытку», «дифирамб» – «пристрастный допрос», «сочинитель» – «заплечного мастера».

При дворе Елизаветы Петровны чаще и чаще упоминаются греческие боги и богини. Часто вместо имени Андрея Ивановича Ушакова, произносятся там имена не только Михаилы Васильевича Ломоносова, Александра Петровича Сумарокова, Якова Борисовича Княжнина, но и имя юной дочери Сумарокова, Екатерины. О «Катиньке» Сумароковой говорят как о «пламенной любительнице муз», и ею интересуются, ее хотят видеть как редкое, небывалое явление, но ее и побаиваются: юные сверстницы ее и старшие дамы, воспитанный еще на меншиковских, остермановских и лестоковских ассамблеях, или в традициях бироновщины, не знают, о чем с Сумароковой и говорить, как к ней приступиться.

С молоденькой Сумароковой, – замечали впоследствии ее жизнеописатели, – «по тогдашнему образу мыслей, большая часть из ее современниц, предупрежденных не в пользу наук для женщины, боялись сказать лишнее слово».

«Но зато, – прибавляли эти писатели, – с такой образованной девушкой охотно говорили Ломоносов и Шувалов».

Известно, что между Ломоносовым и Сумароковыми часто возникали неудовольствия сначала литературного, а потом далеко не литературного свойства. Резкие отзывы одного о другом, еще более резкие ответы другого и новые нападки первого; вспыльчивость и несдержанность характера Ломоносова, единодержавно хотевшего владычествовать на «российском Парнасе» и воевавшего со своими литературными русскими врагами в такой же жесткой и крутой форме, в какой он вел войну в академии с академиками немцами, Шумахером, Миллером и др.; горячность самолюбивого и входившего в силу нового служителя муз, такого же, как и Ломоносов, щедрого на крупное слово парнасского обывателя и гражданина Сумарокова, – все это очень занимало тогдашнее общество, развлекало двор, давало пищу толкам о литературе, о «пиитике», о «российском слоге и чистоте оного» и еще большими смутами отражалось на «российском Парнасе», где друг против друга стояли два борца, две славы, старая и молодая, не щадившие одна другую.

Но, несмотря на все это, Ломоносов, воюя с отцом юной Сумароковой, «благоговейно, – говорят, – всегда подходил к ручке Екатерины Александровны, приветствовал ее иногда стихами и публично говорил:

«Вот умница барышня! В кого такая родилась?»

Конечно, эти слова, произносимые публично, услужливые приятели наших литературных противников и тогдашние сплетники тотчас спешили передавать Сумарокову, и война загоралась еще в более ожесточенных формах.

Сказать «в кого такая родилась умница барышня», когда отец этой барышни был Сумароков, это действительно значило зло пошутить, и шутка, конечно, не проходила даром.

Само собой разумеется, что отец гордился своею «Катинькой», которую он, когда она была совсем еще маленькой девочкой, сам учил грамоте, письму и стихотворству – «пиптике», потому что девочка были очень понятлива и даровитая ученица, что Сумароков не мог сказать о другой своей дочери – Прасковье, потому что эта последняя, вышедшая впоследствии замуж за графа Головина, к служению музам «не находила себя способной».

При всем том, Сумароков своеобразно относился к участию женщины в литературе. Страстно любя, чтобы дочери шли по его следам, больше думали о Парнасе, чем о танцевальных вечерах, о пиитике больше, чем о мушках и фижмах, говорили бы о стихотворстве и чистоте российского слога больше, чем занимались бы толками о петиметрах, – не мог, однако, помириться с той мыслью, чтобы женщина, а особливо девушка, писала стихи от своего имени, от лица женщины, и всего менее, когда речь должна была касаться мифологического и действительного амура.

– К девицам это нейдет! – говорил он нередко: – благовоспитанная стихотворица девица должна только думать о мастерстве «в стихах, а не об изъяснениях полюбовных.

Как бы то ни было, но слава юной ствхотворицы росла с каждым днем в обществе и при дворе.

Девушка была уже в возрасте, и у нее явилось не мало молодых и старых поклонников. Многие готовы были бы предложить ей руку; но смельчаков было мало, которые бы решились присвататься к образованной девушке.

– За кого ей идти? – говорили в городе. – Кроме Якова Борисовича, не за кого. На такой барышне люди простые не женятся, да и сама Екатерина Александровна за простого не пойдет.

Этот Яков Борисович был не кто другой, как тоже известный писатель того времени, писатель уже третьего поколения, для которого Сумароков был как бы литературным отцом, а Ломоносов – дедушкой: это был Княжнин.

Он один осмеливался показывать любезное расположение к образованной дочери Сумарокова и сблизился с ней.

Со своей стороны, девушка вполне доверилась Княжнину, который занимался с ней литературой, читал ей и свои и чужие, входившие в моду, стихотворения тогдашних поэтов и иногда, тихонько от отца, поправлял ей ее собственные произведения, которые девушка, при его содействии, и печатала в издававшемся тогда в Петербурге журнале, в «Трудолюбивой Пчеле».

Княжнин, – повествуют наши старые хронографы, – «был от Сумароковой без ума, и весь двор знал уже о любви Якова Борисовича; знали, что он советовался о своих стихах с будущей своей супругой; знали, что он поправлял ей стихи».

Так, при помощи Княжнина и тихонько от отца, девушка напечатала свои песни, конечно, анонимно, и произвела ими большой эффект в петербургском обществе, которому надоели, пятьдесят лет продолжавшиеся, всякие дворцовые и недворцовые интриги и которому хотелось отдохнуть за чувствительной песней, за хорошей музыкой. Приложенная к песням Сумароковой музыка сочинена была известным тогда композитором Раупахом.

Сумароков догадался, что это – дело его дочери и Княжнина, становившегося новой литературной силой, – его дочка нашла издателя.

Старик рассердился на эту вольность дочери и перепечатал ее песни от своего имени в «Трудолюбивой Пчеле», снабдив это второе издание особой выноской такого оригинального содержания:

«Сии песни найдены мной, между прочими напечатанными моими песнями, с приложенными к ним нотами, под чудным титулом».

Желая, чтобы дочь не выходила из-под его руководства, самолюбивый старик наблюдал, чтобы его «Катинька» писала только о том, о чем он желал говорить, и потому она иногда поневоле должна была делаться его литературной союзницей.

Так, по поводу войны Сумарокова с старыми и новыми литераторами, с Ломоносовым и его юнейшими учениками, Екатерина Александровна Сумарокова напечатала стихотворение «Против злодеев», под которыми разумелись именно литературные враги ее отца.

Вот это стихотворение первой русской писательницы, написанное от имени мужчины:

На морских берегах я сижу,

Не в пространное море гляжу,

А на небо глаза возвожу,

Стон пуская в селение дально.

Сердце жалобы к небу возносит печально:

Ах, злодеи нас мучат нахально!

Правосудное небо воззри,

Милосердие нам сотвори

И все действия мои разбери.

Во всей жизни минуту я кажду

Утесняюсь гонимый и стражду,

Многократно я алчу и жажду!

Иль на свет я рожден для того,

Чтоб гоним был, не знав для чего,

Чтоб не трогал мой стон никого?

В день и в ночь мной тоска обладает;

Томно сердце всечасно рыдает, —

Иль не будет напастям конца?

Вопию ко престолу творца:

Умягчи, Боже, злые сердца!

И злые сердца действительно умягчались, когда узнавали, что это писала девушка, – и суровый Ломоносов с любовью повторял: «Умница барышня! В кого такая родилась?»

Случалось и так, что, повинуясь запрету отца, девушка печатала свои стихи, как мужчина, с обращением будто бы от мужского имени к коварной и жестокосердой возлюбленной, к «любовнице», как тогда выражались, – и в обществе вдруг являлись переделки стихов Сумароковой, где уж жестокосердая «любовница» заменялась «коварным любовником»: все были довольны остроумной пародией, всех это занимало, и еще больше росла слава первой русской писательницы.

В скором времени юная Сумарокова вышла замуж за Княжнина, и продолжала свою литературную профессию.

Так положено было начало переворота в истории русской женщины, начало ее духовного возрождения.

Сумароковой-Княжниной бесспорно принадлежит достойный уважения почин в этом деле. За Сумароковой Княжниной история должна признать честь введения русской женщины в круг деятелей мысли и слова, и было бы весьма желательно, чтобы русская наука не оставляла долее в безвестности произведений первой русской писательницы, как ни слабы, как ни детски эти произведения.

Если бы наша академия приняла на себя труд компактного издания всего, что успела высказать в печати русская женщина, хотя бы со времени Сумароковой-Княжниной, а потом что высказано и что сделано ее преемницами – Ржевской, Вельяшовой-Волынской, Зубовой, Храповицкой, Меншиковой, Буниной, Волконской, Хвостовой, Орловой, Ниловой, Голицыной, Поспеловой и др., о которых нами будет сказано в своем месте, то этим академия оказала бы драгоценную услугу истории нашего духовного развития.

IV. Александра Федоровна Ржевская(урожденная Каменская)

Не много, кажется, времени прошло с тех пор, как появилось первое поколение женщин XVIII века, женщин петровской эпохи, а потом второе поколение женщин этой же эпохи и следующей за ней, женщин времен Екатерины I, Анны Иоанновны, Бирона; однако, уже целая бездна разделяет женщин первого и второго поколений от третьего.

Женщины первых двух поколений хорошие танцорки, искусные интриганки, иногда блестяще, по тому времени, воспитанный, прекрасно говорящие на разных языках; но ни одна из них не умеет на письме толково выразить свой мысль, грамматически не может связать двух слов. Анна Монс и Екатерина I, пользовавшиеся любовью преобразователя России, писать совсем почти не умеют, особенно последняя; светлейшая княгиня Дарья Михайловна Меншикова тоже пользуется секретарскими услугами своей сестры, Варвары Михайловны Арсеньевой, грамматические познания которой также не очень обширны, это женщины первого поколения преобразованной России. Второе поколение женщин писать умеют – но как? Образчики этого письма представляют нам письма «Маврутки» Шепелевой к великой княжне Елизавете Петровне, письма княжны Юсуповой к Анне Юленевой – кузнечихе, письма, наконец, Александры Салтыковой, урожденной княжны Долгорукой, к всесильной Матрене Балк: это хуже литературы каких-нибудь горничных.

«Маврутка» Шепелева, придворная особа, приближенное к цесаревне Анне Петровне, супруге герцога голштинского, лицо, живя с герцогиней в Киле, пишет интимные письма в Россию к цесаревне и будущей императрице Елизавете Петровне таким невообразимым языком:

«Великая государыня цесаревна Элизабет Петровна! Донашу я вашему высочеству, что их высочество, слава Богу, в добром здравье. Поздравляю вас тезоименитством вашим, дай Боже вам долгие лета жить, и чтоб ваша намерение оканчалась, которо у нас в Кили, и в всяко ваша намерение оканчалось. Еше ш данашу я вашему цесарскому высочеству, что приехал к нам принц Орьдов и принц Август. Матушка цесаревна, как принц Орьдов хорош! Истинно я не думала, чтобы он так хорош был, как мы видим; ростом так велик, как Бутурлин, и так тонок, глаза такие как у вас цветом и так велики, ресницы черные, брови темнарусия, воласи такия как у Семона Кириловича, бел, немного почернее покойника Бышова, и румянец алой всегда в щеках, зуби белии и хороши, губи всегда али и хараши, речь и смех так как у покойника Бышова, асанка находить на асудареву асанку, ноги тонки, потому что молат, 19лет, воласи свои носить, и воласи на паес, руки падят очинь на Бутурлини, и в Олександров день полажила на нево кавалерию цесаревна», и т. д.

Подумать можно, что пишет какой-нибудь солдат из полка в деревню.

Александра Салтыкова, урожденная княжна Долгорукая, находившаяся как мы видели, в родстве с царским домом, пишет ко двору, к генеральше Балк:

«Гасудараня мая матрена ивановна многолетно здравствуй купно со вееми вашеми! о себе моя гасударапя донашу, еще в бедах своих зживыми обретаюся…. Пача веево вас прошу, изволте меня садержать по своему обещанию верно такош где вазможно упоминать вь миласти ее величеству, гасударыне циа, вчем ва миласть вашу безеумненой надежду имею, такош прашу матушка мая извольте камне писать протсранней, что изволите услышит в деле моем какое будет со мной миласердие и какую силу будет спротивной стараны делать, а я надеюса что ви извесны от егана нашева желания и ежели миластиво будет решение на нашу суплику, то надеюса вас скоро видеть. Остаюсь вам верная до смерти александра. Прошу от меня покланитца се миласти анне ильинишьне».

Читая это писание, можно подумать, что это горничная пишет своей барыне, и притом горничная не благовоспитанная. А оказывается, что это деловое письмо одной придворной особы к другой придворной особе, – одним словом, это пишет княжна Долгорукая к ближней особе императрицы Екатерины Алексеевны.

И вот, в следующем, третьем поколении этих женщин являются уже писательницы: они идут в уровень с литературой своего времени; они завоевывают себе место в истории русского просвещения и приобретают историческое бессмертие.

Так спасительно было удаление из русского общества тлетворного духа дворцовой интриги, борьбы из-за места, из-за власти, из-за «времени».

Мы уже познакомились с одной из женских личностей третьего поколения русских женщин XVIII века, с первой русской писательницей Сумароковой-Княжниной.

Но если явилась первая, то должна была явиться и вторая.

Этой второй была Александра Федотовна Ржевская, родная сестра бывшего потом фельдмаршалом графа Михаила Федотовича Каменского.

Новиков говорит, что девица Каменская «является на поприще российской словесности почти современной Екатерине Александровне Княжниной».

Замечательно, что появлению женщины на литературном поприще способствовало влияние образовывавшихся в то время литературных кружков, интересы которых, по счастью, вращались вне того заколдованного круга, в котором, как белка в колесе, билось высшее русское общество первой половины XVIII столетия, вне круга дворцовой интриги, выискиванья мест, подкапыванья под друзей и недругов, вне круга заговоров для личной выгоды, а не для выгоды страны.

Литература сразу поставила себя выше этих дрязг и, отвернувшись с презрением от Тредьяковского, хотевшего, во что бы то ни стало, втереться в этот заколдованный круг, выделилась в особый кружок, удалилась в свою маленькую нравственную территорию, на свой мифологический Парнас, и горячо рассуждала там о греческих богах и богинях, о «дактилях» и «ексаметрах».

Литераторы явились хотя робкими, но честными борцами прежде всего за русское слово, за его чистоту, а потом и за идею правды и добра, за чистоту человека.

Оттого двор императрицы Елизаветы Петровны и отнесся к ним сочувственно, как к людям умным и честным, не вмешивавшимся в политику, которая тогда понималась так узко.

Общество литераторов стало привлекательным, заманчивым. Лучшие люди потянулись в этот лагерь.

Неудивительно, что потянулась туда и женщина, наиболее сочувственно отзывающаяся на всякое живое и доброе дело.

Девицу Каменскую мы видим в обществе Сумарокова и в некотором товариществе с его любимой дочерью «Катинькой», первой русской писательницей.

Неудивительно, что влияние кружка Сумароковых сделало и Каменскую писательницей.

Как «Катинька» Сумарокова вышла замуж за литератора Княжнина, так и Каменская нашла себе мужа в литературном кружке, в лице Алексея Андреевича Ржевского, принадлежавшего к числу хороших знакомых Сумарокова.

Ржевская, подобно Сумароковой, начала рано писать. Стихи ее помещались в тогдашних журналах и привлекали общее внимание людей, начинавших интересоваться чтением, начинавших учиться пониманию общественных интересов.

Сумарокова-Княжнина и Каменская-Ржевская были пионерами человечных прав женщины.

Ржевская, следя за литературой западной Европы, искала там образцов для своих произведений и, побуждаемая славой известных тогда во всей Европе «Перуанских писем», написала оригинальный роман под заглавием «Письма кабардинские».

Еще когда роман был в рукописи, о нем много возбуждено было толков в обществе. Все наперерыв старались прочесть его – и он читался в кружках литераторов.

Слух о новом произведении молодой русской писательницы, соперницы Сумароковой, дошел до двора.

Двор заинтересовался новым романом – это была уже победа женщины над преданием.

Роман, еще не напечатанный, пожелали прочесть во дворце. Современники по этому случаю отзываются, что «рукопись была принята всем двором с необыкновенной похвалой».

Стихи молодой писательницы наперерыв печатались в тогдашних журналах, потому что по свидетельству бытописателей восемнадцатого века, на Ржевскую литература возлагала много надежд, – «ожидания были велики».

Но ожиданиям этим суждено было сбыться только наполовину, даже менее: русская литература лишилась одного из талантливейших своих представителей.

Ржевская умерла в 1769 году – всего двадцати восьми лет от роду.

Вот современная эпитафия, отчасти характеризующая нравственный образ второй, по времени, русской писательницы:

Здесь Ржевская лежит: пролейте слезы, музы!

Она любила вас, любезна вам была,

Для вас и для друзей на свете сем жила;

А ныне смерть ее в свои прияла узы.

Среди цветущих лет, в благополучный век,

Рок жизнь ее пресек:

Увянул острый ум, увяла добродетель,

Погибло мужество и бодрый дух ее.

Могущий Всесодетель!

Она ли участи достойна есть сея.

Чтоб век ее младый пресекло смерти жало?

Не долгий ли ей век здесь жити надлежало?

В достоинствах она толико процвела,

Что полу женскому здесь честию была:

Ни острый ум ее, наукой просвещенный,

Ни нрав, кой столь ее прекрасно украшал,

Который и друзей и мужа утешал,

Ни сердце нежное ее не защитили

И смерти лютые от ней не отвратили!

Великая душа, мужаясь до конца,

Достойна сделалась лаврового венца.

Скончавшись, Ржевская оставила супруга;

Супруг, в ней потеряв любовницу и друга,

Отчаясь, слезы льет и будет плакать ввек:

Но что ж ей пользы в том? Вот что есть человек!

За Ржевской следуют уже женщины-писательницы екатерининского времени: первое время действуют еще ученицы Ломоносова и Сумарокова, а потом они уступает место ученицам Державина, Новикова, Фонвизина.

Но об этом четвертом поколении русских женщин восемнадцатого века мы скажем в своем месте.

V. Императрица Екатерина II

Из всех русских женщин XVIII века Екатерина II представляет собой наиболее полное отражение целой половины этого века – всю, так сказать, сумму содержания помянутого пятидесятилетия, все периферии общественной и государственной жизни, совершившиеся в полвека исторического существования России, и все ее положительные и отрицательные стороны.

Богатая личность эта могла бы быть названа, если можно так выразиться, микрокосмом тогдашней России, если бы только по рождению своему не принадлежала чуждой нам народности и связана была с русской землей не адоптивного, но кровной, органической связью, хотя, однако же, адаптивность эта не мешала ей быть едва ли не более русской по душе, чем те многие из русских женщин, в жилах которых без примеси текла русская кровь, над колыбелью которых пелась русская песня о злой татарщине и о полоняночке и которые с колыбели росли на русском солнышке. Ничего этого не знала Екатерина II.

Но, рассматривая эту личность в зависимости от среды, которая воздействовала на ее собственное развитие и давала для этого развития необходимый материал, в зависимости от условий, от которых не бывает свободна ни одна личность, как бы, по-видимому, самостоятельно ни вырабатывалась ее индивидуальность, мы не можем не заметить, что Екатерина II, ври всей видимой самобытности и цельности ее богато одаренной природы, была прямым и непосредственным продуктом времени, несколько ей предшествовавшего. Говоря другими словами, Екатерина является не творцом и не доминирующим началом так называемого «екатерининского века», а только продолжением того, что начали другие, раньше ее. Если кто бросил в русскую почву зерно, из которого вырос «екатерининский век», так это Елизавета Петровна и люди ее времени, начиная от Ломоносова и Сумарокова и кончая такими, мало кому известными личностями, как Княжнина, Ржевская и другие женщины. Самые блестящие годы царствования Екатерины II были только выполнением программы, созданной творческой силой Елизаветы Петровны, значение которой для России до сих пор не объяснено достаточно. Екатерина II была только ее ученицей, но ученицей даровитой, неутомимо деятельной и практической.

Елизавета Петровна, как мы указали на это в ее характеристике, представляет собой более цельный тип, чем какая-либо другая женщина того времени, более чем самые выдающееся государственные деятели ее века и более чем Екатерина. Она не поддалась рабскому, но вместе с тем только внешнему копированью всего немецкого, хорошего и дурного, лишь бы оно было не русское. Напротив, будучи еще цесаревной, она была свободна от этого нравственного рабства: ее симпатии лежали к русской национальной почве, к русскому народу и выражались самостоятельно. Живя частным лицом и даже несколько в загоне от Минихов и Остерманов, еще цесаревной, оставшись сиротой после своего великого родителя и скоро за ним сошедшей в могилу матери, Елизавета Петровна сошлась с народом. Она жила в селе, на виду у крестьян и посадских людей, участвовала в сельских, крестьянских хороводах, пела с крестьянскими девушками хороводные песни, сама их сочиняла. Затем, она любит и ласкает русского солдатика и находит не неприятным его сообщество. Всякий солдатик и компанеец свободно идет к ней, к своей «матушке цесаревне», с именинным пирогом и получает чарку анисовки из рук цесаревны, которая и сама не прочь, «по-батюшкину», выпить за здоровье солдатика. Все придворные петиметры и маркизы не пользуются расположением цесаревны, а, напротив, ей больше нравится общество русских и малорусских певчих, между которыми она сама поет «первым дишкантистом». Ей близок и певчий Чайка, умерший в Киле «от желчи», и певчий Тарасевич, и сержант Шубин; а впоследствии певчий Алексей, сын малороссийского казака Грицька Розума, становится ее супругом. Она сама пишет русские стихи. Она покровительствует созданию русского театра, первых русских гимназий, первого русского университета. При ней получает начало русская литература, русская журналистика. Все русское, придавленное Петром, оживает, получает силу, хотя Россия и не отворачивается от запада, куда Петр насильно повернул ее лицом так круто, что едва не повредил ей позвоночного столба.

В то время, когда все это совершалось, когда русская мысль и русские симпатии находили кругом отголосок и крепли явственно, в это-то именно время молоденькая принцесса Ангальт-цербстская, будущая Екатерина II, еще в качестве великой княжны, присматривалась только ко всему русскому и училась тому, что находило и сочувствие, и поддержку в Елизавете Петровне.

Своим практическим умом Екатерина поняла, что для того, чтобы быть русской царицей и быть любимой своим народом, необходимо быть такой, какова была Елизавета Петровна, подражать ей, продолжать то, что та начала.

И Екатерина II действительно была продолжением Елизаветы Петровны и лучших людей ее времени, хотя – нельзя этого отрицать – продолжением блестящим, затмившим даже свое начало, как Екатерина блеском имени своего затмила скромное имя Елизаветы.

Иначе, по нашему мнению, и нельзя понимать личность Екатерины II.

Все, что мы ниже скажем о Екатерине II, будет подтверждением только того, что мы сейчас уже сказали, по-видимому, лишь a priori.

Екатерина родилась в городе Штетине, в Померании, в 1729 г., 21 апреля, т. е. года через четыре после смерти Петра Великого и через два года по смерти Екатерины I.

По рождению она принадлежала к роду Ангальт-цербст-бернбургскому, и родилась в губернаторском доме, потому что отец ее был губернатором прусской Померании. Мать ее была родная сестра того епископа любского, который был женихом Елизаветы Петровны, в то время еще цесаревны, и которого цесаревна страстно любила и долго не забывала; он, как известно, умер женихом цесаревны.

В доме родительском будущая императрица Екатерина II носила имя Софии-Августы-Фредерики, где и получила первоначальное воспитание.

Из детских ее воспоминаний более крупным должно было оставаться то, что родители ее часто посещали дворец Фридриха II, и девочка-принцесса видывала этого государя, имя которого было таким громким в Европе. Никто, конечно, не догадывался, что и имя маленькой принцессы Софии-Августы будет впоследствии не менее громким и будет оспаривать первенство у имени Фридриха, короля-философа.

София-Августа – это была девочка живая и резвая. Она, по свидетельству ее биографов, была гибка, как сталь, но и упруга, как стальная пружина: приняв какую угодно форму под давлением чужой воли, она потом опять выпрямлялась и получала свою первобытную форму, в какую выковала ее природа. При этой стальной гибкости, девочка была послушна как ребенок, но подчас проявляла самостоятельность не ребяческую.

До пятнадцати лет девочка ничего не видела, кроме своего Штетина, если не считать посещений королевского дворца. С пятнадцати же лет ей предстояло далекое переселение на восток.

В голове ее матери сложился широкий план – сделать Софию-Августу русской императрицей, и она с тактом подошла к выполнению этого плана. Она знала, что Елизавета Петровна чтила память своего жениха; а этот покойный жених был дядя Софии-Августы, Елизавета же Петровна была в то время самодержавной русской императрицей. И вот при помощи Фридриха II она начала устраивать судьбу своей дочери, взяв в основание своих домогательств то, что София-Августа – племянница того самого любского епископа, который когда-то был так дорога Елизавете Петровне.

В 1744 году мать привозит Софию-Августу в Москву. Гибкая, упругая и послушная, пятнадцатилетняя девочка скоро полюбилась императрице, и девочку оставляют в России.

В России в это время воспитывался племянник Елизаветы Петровны, сын несчастной сестры ее Анны Петровны, слишком рано умершей в Киле и в наследство после себя оставившей ребенка, который впоследствии был императором русским, под именем Петра III.

Вот с этим-то племянником Елизаветы и предрешена была свадьба резвой принцессы Софии-Августы.

Как будущей невесте наследника русского престола, ей дают русских учителей: в грекороссийском законе наставлял ее Симеон Тодорский, в русском языке – Ададуров.

София-Августа сама предугадала свой судьбу, и с жаром занялась изучением русского языка: русская речь, русские симпатии, которыми была проникнута и Елизавета Петровна, – все это стало для Софии-Августы путеводной звездой, и эта звезда довела ее до трона, пронесла ее прославленное имя по всей Европе, покорила ей часть Польши, Новороссию, Крым, часть Кавказа, вписала ее имя в историю в числе великих женщин всего мира.

Ададурову Екатерина обязана столько же, сколько и своей даровитости: при его помощи она поняла, чем она может быть сильна в России, и очень искусно умела этим воспользоваться.

Скоро София-Августа приняла греческий закон и названа Екатериной: с этим именем она прославилась, и это имя занесено на страницы истории.

Когда Екатерине Алексеевне исполнилось шестнадцать лет и четыре месяца, последовало ее бракосочетание с великим князем Петром Федоровичем.

Молодые люди были одних лет, но далеко не были одарены равномерными способностями, далеко также не сходились и характерами. Петр Федорович унаследовал характер своего родителя, принца голштинского: это была личность далеко не сдержанная, воля, не направленная к тем целям, к которым она должна быть направлена. Для Петра Федоровича Россия была чужой страной: его симпатии лежали к западу, к родной Голштинии; русские интересы он мог измерить только с точки зрения своих симпатий; Россия почти не знала его, как своего великого князя. У него на западе был один образец – Фридрих II, и когда Россия вела войну с Пруссией, Петр Федорович, будучи наследником престола, тайно сообщал Фридриху, врагу России, все, что против него предпринималось, в чем сознавался сам впоследствии, когда уже был императором. Он окружен был голштинцами, а русские все стояли от него далеко.

Не так понимала задачу своей жизни его молодая супруга. В своей привязанности к России, к русским людям, к русскому обряду, в русской речи она искала свой силу – и нашла ее.

Свои молодые годы Екатерина не даром употребила. В то время, когда ее супруг изучал голштинские и прусские солдатские приемы, когда в своем кабинете делал разводы и военные парады при помощи оловянных игрушек, изображавших солдатиков в разных прусских и голштинских мундирах, Екатерина усидчиво училась и замечала для себя дельных людей из числа русских придворных.

С самого начала она страстно отдалась набожности. Но ее живой ум требовал новой пищи, новых познаний, и Екатерина с такой же страстью обратилась к чтению серьезных книг, чем и подготовила для всей своей будущей государственной жизни обширный запас сведений. Начав с Плутарха и Тацита, она перешла к Монтескье, от Монтескье к Вольтеру, к энциклопедистам. Вся западная литература была ею прочитана, изучена, оценена. Философские тенденции века не прошли мимо нее: она пытливо взвешивала и теории энциклопедистов, и теории их противников. В двадцать лет она могла поддерживать философский и политический разговор с самым просвещенным человеком своего века, и замечания ее были уместны, вопросы осмысленны, ответы находчивы, иногда едки, но не обидчивы.

Ко двору императрицы она являлась одетой просто, скромно. В то время, когда другие придворные дамы искали ловких, веселых и красивых собеседников, Екатерина держалась больше около старичков, около иностранных посланников, министров, заезжих путешественников и искала у них чему-либо поучиться.

Эта черта замечена и за княгиней Дашковой, когда она была еще молоденькой графиней Воронцовой: это мы увидим ниже, в характеристике княгини Дашковой.

Рассказывают, что прусский министр Мардефельд, пораженный зрелостью суждений Екатерины, когда она была еще великой княжной, шепнул ей на одном из придворных собраний.

– Madame, vous regnerez, on je ne suis qu’un sot.

– J’accepte Paugure… – также тихо отвечала Екатерина; и была права.

Мардефельд не ошибся: она действительно царствовала.

В свой интимный кружок она допускала только людей с русским именем – это ей указывала ее путеводная звезда, ее практически ум. Так она приблизила к себе известного впоследствии Захара Чернышева, Льва Нарышкина, А. Отрогонова, С. Салтыкова. Салтыков был камергером ее супруга, Петра Федоровича, и потому имел более свободный к ней доступ и пользовался ее дружбой.

Девять лет брак Екатерины был бесплоден, хотя она и испытала два раза несчастные роды – и будущего наследника русского престола все еще не было.

Наследник этот родился только в 1754-м году, когда Екатерине было уже двадцать пять лет.

Но как императрица Анна Иоанновна взяла когда-то к себе наемника русского престола, Иоанна Антоновича, едва он только родился, так Елизавета Петровна взяла у Екатерины ее сына, Павла Петровича, поместила его в своих покоях и только изредка позволяла матери видеть своего ребенка.

Так прошло шесть лет.

Екатерина Алексеевна переживает уже пору первой молодости. Ей уже исполнилось тридцать лет. Пятнадцать лет она замужем. То взаимное отчуждение, которое сказывалось в отношениях Екатерины и Петра вследствие несходства характеров и противоположности интересов, преследуемых ими, с годами становилось открытее и росло в возрастающей прогрести; между супругами ложилась пропасть – сближение было невозможно.

Надо было иметь много веры в свой силу, чтобы будущее не представлялось для Екатерины угрожающим, и она имела эту веру, имела и реальные основания думать, что у нее под ногами есть почва. Круг друзей Екатерины хотя был не велик, но глубоко ей предан. Страстная привязанность к ней княгини Дашковой, молодой энтузиастки, которую, так сказать, на руках носили лучшие офицеры гвардии, возвышала популярность великой княгини в войске. Екатерина все более и более становилась русской, имя ее чаще и чаще упоминалось во всех влиятельных кружках, между тем, как великий князь оставался в тени, заслоняемый от России своею голштинской стеной, которой он, так сказать, сам огородил себя.

Но вот умирает Елизавета Петровна. На престоле Петр III – он выходит из тени по неизбежному ходу дел, а тень переносится на Екатерину.

Но и в этой тени ее фигура выступает величаво, царственно.

Глубоко понят этот роковой в нашей истории момент даровитым художником Н. Н. Ге и перенесен на полотно в последней его замечательной картине – «Екатерина у гроба Елизаветы Петровны». Император Петр III только что поклонился гробу отошедшей в вечность царственной тетки своей и предместницы, и удаляется со своей свитой: по праву, он должен был первый проститься с покойницей; последней подходит поклониться гробу покойницы Екатерина; но что-то во всей картине художника говорит, что последняя становится первой, а первый – последним. Неуловимо, по-видимому, выражение лица Екатерины; но художник дал этому лицу столько обаяния и такую определенность мысли, что оно без слов говорит то, что желает высказать: эта смелая, великолепная голова, с ее скромной, исторически верной прической, так реально отделяется от полотна, что когда подходишь к картине, то так и ждешь, что голова эта поворотится и окинет царственным взглядом подходящего к картине. И следующая за нею княгиня Дашкова, и все эти в почтительном отдалении стоящие, мужские фигуры, всей своей солидностью выражают, кажется, одну и ту же тайную мысль, которую когда-то Мардефельд шепнул на ухо Екатерине. И эта мысль скоро осуществилась.

В характеристике княгини Дашковой, на основании ее записок, мы обстоятельно излагаем самый факт восшествия на престол Екатерины, а потому здесь мы не будем говорить об этом предмете, чтобы не повторяться.

Наша цель в данном случае – собственно характеристика самой Екатерины.

Мы сказали, что главная ее заслуга состояла в том, что она, предъявляя свои права на престол, делала это в видах ближайшего ограждения русских интересов, которым угрожала опасность. И в этом случае, роковом в жизни Екатерины и России, Екатерина явилась непосредственным продолжением той государственной идеи, полным выражением которой была только что скончавшаяся дочь Петра Великого. Эту чисто русскую идею Екатерина и высказывает в первом своем манифесте, с которым она обратилась к России, как императрица.

«Всем прямым сынам отечества российского явно оказалось, – возглашала она в манифесте 28 июня, – какая опасность всему российскому государству начиналась самым делом, а именно: закон наш православный греческий перво всего восчувствовал свое потрясение и истребление своих преданий церковных, так что церковь наша греческая крайне уже подвержена оставалась последней своей опасности переменой древнего в России православия и принятием иноверного закона. Второе, слава российская, возведенная на высокую степень своим победоносным оружием, чрез многое свое кровопролитие, заключением нового мира самим ее злодеем отдана уже действительно в совершенное порабощение; а между тем, внутренние порядки, составляющие целость всего нашего отечества, совсем испровержены. Того ради, убеждены будучи всех наших верноподданных таковой опасностью, принуждены были, приняв Бога и его правосудие себе в помощь, а особливо, видев к тому желание всех верноподданных явное и нелицемерное, вступити на престол наш всероссийский самодержавно, в чем и все наши верноподданные присягу нам торжественную учинили» (Поли. Собр. Зак. XVI, 11582).

Но, кроме того, русскому народу нужно было осязательное доказательство того, что новая императрица приняла близко к сердцу нужды своего народа и что она хорошо знает эти нужды.

А нужды эти были действительно велики. Эпоха преобразований, войны со шведами и турками, создание флота, построение новых крепостей, проведете каналов, учреждение фабрик и заводов – все это такой тяжестью ложилось на народную экономию, что никогда, кажется, Россия не была так бедна и истощена, как при Петре и первых его преемниках, что народу приходилось расходиться врозь, и он расходился, убегал за границу, в леса, скитался по степям, потому что ему было и есть нечего и платить за свои души нечем.

Екатерина знала это, потому что с самого своего приезда из Штетина прислушивалась к нуждам народным, знала больные места русской земли, и эти-то больные места она хотела заживить, едва только имя ее разнесено было по России манифестом 28-го июня.

И вот императрица, на восьмой уже день по восшествии на престол, обращается к русскому народу с такой милостью, которую только русский человек может вполне ценить. Это – удешевление соли, на дороговизну которой русский народ всегда жаловался.

Вот что по этому случаю гласит манифест 5 июля:

«Объявляем во всенародное известие. Мы, взошед на всероссийский императорский престол, промыслом и руководством божиим, по желанию единодушному верноподданных и истинных сынов российских, за первое правило себе постановили навсегда иметь неутомленное матернее попечение и труд о благополучии и тишине всего любезного российского отечества, восстановляя тем весь вверенный нам от Всевышнего народ в вышнюю степень благоденствия; а вследствие того, при самом теперь начале благополучного нашего государствования, восхотели мы, не отлагая вдаль, но в настоящее ныне время, облегчить некоторой частью тягость народную, в наипервых в самой нужной и необходимой к пропитанию человека веши, яко то в соли; но однако же при сем остаться не может, а воля наша есть еще несравненно, как в сем пункте, так и в прочем для всего общества полезном и необходимом, оказать наши матерние милосердии».

И цена соли объявляется десятью копейками дешевле на пуд против существовавших цен. Это – крупная сбавка цены, и народ действительно почувствовал облегчение.

Таков был первый шаг, который сделала императрица Екатерина II для сближения с русским народом, и шаг этот сделан был как нельзя более удачно, потому что увеличивал ее популярность даже в тех далеких русских захолустьях, куда очень редко заходило ее царственное имя, куда не проникали даже ее манифесты. Популярность Елизаветы была сильна тем, что она была и родом русская и душой русская, что не гнушалась она солдатским именинным пирогом и отплачивала за него солдатику доброй чаркой анисовки, налитой притом рукой самой «матушки цесаревны». Екатерина в основание своей популярности клала русскую хлеб-соль, и это основание было одно из самых прочных.

Но вот через десять дней после восшествия ее на престол умирает ее супруга, император Петр III, и Екатерина вновь обращается к своему народу с манифестом.

«В седьмой день после принятия нашего престола всероссийского, получили мы известие, что бывший император Петр III обыкновенным и часто случавшимся ему припадком гемороидическим впал в прежестокую колику. Чего ради, не презирая долгу нашего христианского и заповеди святой, которой мы одолжены к соблюдению жизни ближнего своего, тотчас повелели отправить к нему все, что потребно было к предупреждению следств из того приключения, опасных в здравии его, и к скорому вспоможению врачеванием. Но, к крайнему нашему прискорбию и смущению сердца, вчерашнего вечера получили мы другое, что он волею Всевышнего Бога скончался. Чего ради мы повелели тело его привезти в монастырь невский, для погребения в том же монастыре, а между тем, всех верноподданных возбуждаем и увещеваем нашим императорским и матерним словом, дабы без злопамятствия всего прошедшего с телом его последнее учинили прощание и о спасении души его усердные к Богу приносили молитвы. Сие же бы нечаянное в смерти его божие определение принимали за промысел его божественный, который он судьбами своими неисповедимыми нам, престолу нашему и всему отечеству строить путем, его только святой воле известным».

Затем, целым рядом мер, льгот, распоряжений по части экономии, по части суда и торговли Екатерина доказываете, что она помнит свои обещания, данные русскому народу при своем восшествии на престол. Более русской императрицы Россия еще, кажется, не видела. Она, по-видимому, воскресаете после тяжелого времени петровских ломок, после бироновского, остермановского, миниховского, курляндского, голштинского и всяких иноземных владычеств. Это было что-то похожее на первые годы царствования Бориса Годунова, когда тот действительно исполнял данную им всенародно клятву – «за святые божия церкви, за одну пядь московского государства, за все православное христианство и за грудных младенцев кровь свой пролить и голову положить». Как Борис, показывая на свою рубаху, клялся, что он и ее готов отдать народу, так и Екатерина объявляла, что ничего не считает она ей принадлежащим, но что все это – собственность вверенного ей русского народа.

В первые же дни она начинает преследовать наше старое, историческое зло – всеобщее взяточничество, вымогательство, грабление слабого сильным: она объявляет, что от нее не будет пощады судьям «с омраченными душами» и что малейшее притеснение народа будет замечено ее «недреманным оком» и будете беспощадно наказано.

Подобно Елизавете Петровне, Екатерина доказывает свои русские симпатии и тем, что делает распоряжения, клонящиеся в пользу духовенства, в пользу церковных и монастырских имений. Если масса русского населения недоверчиво относилась к Петру и его преобразованиям, если преемники Петра заслужили в населении еще меньшую популярность, то, отчасти, благодаря тому, что при них духовенство считало себя обиженным, угнетенным: народ не даром кричал, что церковные колокола льют на пушки, а церковными сосудами жалованье платить немцам, за неимением денег. Екатерина тотчас же постаралась сделать себя свободной от подобных упреков: русские уроки Тодорского и Ададурова и пример Елизаветы пошли ей в прок.

Екатерина знает, что Москва – сердце России, что за отчуждение от Москвы, за переселение в свой «парадис», как Петр называл Петербург, он много потерял в глазах русского народа, – и вот новая императрица, приняв присягу своих подданных, тотчас же собирается в Москву, чтобы этим укрепить свой нравственную связь со страной.

Но, собираясь в путь, она пишет сенату этот лаконический указ, напоминающий донесения цезаря римскому сенату.

«Господа сенаторы! Прошу для пользы обществу потрудиться и до отъезда в Москву, если можно, окончить дела: 1) о сбавке с соли еще цены; 2) вместо бывших сыщиков, сделать в губерниях и провинциях благопристойнейшее учреждение, как бы воров и разбойников искоренять; 3) о медных легковесных деньгах; 4) о таможнях, как им впредь полезнее быть».

Императрица не даром просит сенаторов «потрудиться». Она сама трудится с необыкновенной энергией, и надо удивляться, как у нее на все хватило времени и сил. Во всю жизнь, до самой смерти, Екатерина проявляла деятельность изумительную.

В приезд свой в Москву на коронацию Екатерина доказала, что, несмотря на иноземное происхождение, она знала, как и чем подействовать на русское чувство москвичей: Москва увидела в ней радетельницу русских интересов, и имя ее молва разносила по всем уголкам России, и к этому имени не относились с тем чувством недоверия, какое возбуждали имена Анны Леопольдовны и Анны Иоанновны, обставленные не русскими фамилиями.

При всем том в Москве нашлась партия, старая дворянская, которая выказала свое недоверие к некоторым действиям или намерениям Екатерины, которых, может быть, у нее и не было. В Москве заговорили, что императрица намерена вступить в брак с одним из своих подданных, именно с графом Орловым, подобно тому, как Елизавета Петровна вступила в морганатический брак с графом Разумовским. Этого достаточно было, чтобы составилась особая партия, противная правительству, чтобы люди этой партии заговорили то, чего говорить не подобало. При этом, недовольные, из гвардии вспомнили старое время, бироновское и остермановское, когда какая-нибудь кучка гвардейцев могла по своему произволу располагать престолом, и пожелали воротить это старое время, чтобы, подобно турецким янычарам или римским гвардейцам-преторианцам, возводить на трон кого им угодно и низводить того, кто им не угоден. Но Екатерина была не Анна Леопольдовна: недовольные, братья Гурьевы и Хрущевы, уже в Камчатке убедились, что с Екатериной бороться не легко.

И в отношенин покровительства русской мысли, русского образования, литературы и искусств Екатерина поспешила доказать, что она выражает собой продолжение своей предшественницы, Елизаветы: она приблизила к себе представителей русской мысли; Сумароков принадлежал к ее интимному кругу, и без Александра Петровича со своей дочкой, сочинявшего русские народные песенки, не обходилось ни одно литературное предприятие во дворце новой императрицы; Волков, основатель русского театра при Елизавете, нашел также ценительницу в Екатерине II.

Во время коронации, в Москве, Сумароков и Волков устраивают русский народный праздник, который совсем не походил на «потешные» праздники Петра, почти постоянно оскорблявшие русское чувство, русский обряд и русскую народность. В празднике Екатерины, напротив, все рассчитано было на возбуждение национального чувства, в эти 250 колесниц, разъезжавшие по Москве с четырьмя тысячами «лицедействующих», эти куплеты и песни, сочиненные для «лицедеев» Сумароковым – все это и было понятно для московской массы, и возбуждало живейший интерес в зрителях.

После увеселений и народных празднеств, Екатерина, подобно древней русской царице, подобно добродетельной Анастасии, супруге Грозного или подобно Соломонии, отправляется, по русскому обычаю, на богомолье в Ростов, где почивали мощи угодника Димитрия Ростовского. Там, при многочисленном стечении народа, мощи угодника полагаются в великолепную серебряную раку, и императрица отправляется в другие русские старинные города и доезжает до Ярославля, в котором покойный царевич Алексей Петрович думал иметь свой летнюю резиденцию, если бы ему пришлось царствовать, и восстановить древне-русское благочестие.

Мало того, Екатерина проявляете себя еще более русской, чем была Елизавета.

Уже в первый год своего царствования она торжественно объявляет, что с этой минуты в ее державе никто не смеет преследовать ни раскольников, ни русского платья, ни русской бороды. Более полу-столетия все русское терпело гонение, и вдруг принцесса ангальт-бернбургская становится на сторону русской бороды и русского зипуна: понятно, какой эффект должно было производить имя этой принцессы, ставшей императрицей Екатериной II.

Она вызывает из-за границы все те сотни тысяч раскольников, которые бежали туда при Петре и его преемниках, и отводит для поселения их лучшие земли за Волгой и в Сибири.

Мало того, она вызывает из-за границы всех русских, бежавших туда из боязни наказания за разные совершения ими преступления, а равным образом, дозволяет переселиться в Россию и всем иностранцам, желающим колонизировать обширные пространства в пустележащих земель обширного царства.

«По вступлении нашем на всероссийский императорский престол, – объявляет она в манифесте 11 декабря 1762 года, – главным правилом мы себе постановили, чтобы навсегда иметь наше матернее попечение и труд о тишине и благоденствии всей нам вверенной от Бога пространной империи и об умножении во оной обитателей. А как нам многие иностранные, равным образом, и отлучившиеся из России наши подданные бьют челом, чтобы мы им позволили в империи нашей поселиться, то мы всемилостивейше сим объявляем, что не только иностранных разных наций, кроме жидов, благосклонно с нашей обыкновенной императорской милостью на поселение в Россию приемлем и наиторжественнейшим образом утверждаем, что всем приходящим к поселению в Россию наша монаршая милость и благоволение оказываема будет, но и самим до сего бежавшим из своего отечества подданным возвращаться позволяем, с обнадеживанием, что им хотя б по законам и следовало учинить наказание, но, однако-ж, все их до сего преступления прощаем, надеясь, что они, восчувствовав к ним сии наши оказываемые матерние щедроты, потщатся, поселясь в России, пожить спокойно и в благоденствии в пользу свою и всего общества».

После этого Екатерина задумывает еще более широкие планы по отношению к России.

Петр, постоянно занятый одной идеей – сделать Россию, посредством флота и войн, могущественнейшей державой в Европе, заботился об образовании России настолько, насколько это образование могло пригодиться ему в достижении его собственных государственных целей, и не успел подумать собственно об образовании русского общества, о просвещении всего народа и поднятии его экономического быта. Екатерина, напротив, в своих заботах о России, захватывает вопрос об образовании более широко. Она думает действительно перевоспитать Россию, создать новое поколение отцов и матерей, создать новых людей. Чтобы поднять русский народ на ту высоту, на которой он, по своему историческому призванию, должен стоять, по мнению Екатерины и ее помощника в этом, И. И. Бецкого, «оставалось единое токмо средство – произвести сперва способом воспитания, так сказать, новую породу или новых отцов и матерей, кои бы детям своим те же прямые и основательные воспитания правила в сердце вселить могли, какие получили они сами».

Правда, эта великая мысль получила неудачное применение, потому что разрешилась основанием «воспитательных домов» в Москве и Петербурге, а равно открытием «смольного» и других институтов, посредством коих надеялись создать «новую породу или новых отцов и матерей»; однако, в основании самой идеи лежала глубокая истина. Действительно, институты, особенно «смольный», дали нам новое поколение русских женщин, но, как мы увидим ниже, не таких, каких, конечно, и разумела Екатерина.

Уже в 1766 году Екатерину занимал один из важнейших во всей истории русского народа вопросов – это вопрос о наделении землей крестьян, и она поставила на очередь этот исторический вопрос, получивши разрешение только через сто лет после того, как над ним задумывалась Екатерина. По ее предложению, основанное тогда Вольное экономическое общество поставило для разрешения такой вопрос: «полезнее ли для государства, чтобы крестьянин имел собственные земли или владел бы только движимостью, и до какой степени для пользы государства простираться должна сия собственность».

И при Петре, и при преемниках его, а еще более в до-петровские времена русская земля страдала от неопределенности земельных прав владельцев, от неизвестности, кому что принадлежит, от невообразимой чрезполосности владений, – и вот Елизавета Петровна задумала исправить этот капитальный государственный недостаток, предприняв генеральное межевание всего государства. Екатерина, как продолжательница и исполнительница того, что задумано и начато было Елизаветой, продолжала и в данном случае начатое Елизаветой дело, и вот Россия до сих пор основывает свои земельные права на основании добытых генеральным межеванием результатов.

Около десяти лет Екатерина неутомимо работает над улучшением внутреннего государственного строя, принимает личное и непосредственное участие в этой сложной работе, дает инициативу и направление коллективным работам сената и разных комиссий, пишет проекты, поощряет всякую выдающуюся умственную силу и в самый разгар этой деятельности выступает с капитальным своим произведением, прославившим ее имя во всей Европе – с «Наказом комиссии нового уложения». Цель этого обширно задуманного дела – создать для России новые, сообразные с условиями жизни, законы посредством выборных представителей от всей русской земли. «Наказ» выражал собой как бы программу и руководство для депутатов, которые должны были съехаться в Москву со всех концов государства и выражать собой представительство всех сословий, всех состояний и всех местностей с их разнородным населением.

Много замечательных истин рассеяно в «Наказе», истин, важных собственно потому, что в них выражался личный взгляд Екатерины на многие государственные и общественные вопросы.

Во вступлении к «Наказу» Екатерина ставит следующие слова: «Господи Боже мой! вонми ми и вразуми мя, да творю суд людям твоим по закону святому твоему судити в правду».

Трудно и неудобно было бы передать в кратком биографическом очерке все богатство содержания «Наказа»; но мы позволяем себе остановиться на некоторых положениях, которые должны остаться памятником личного отношения Екатерины к той или другой высказываемой ею истине.

Оригинальную мысль она высказывает о свободе в государстве, о «вольности», как тогда выражались.

«В государстве, – говорит Екатерина, – т. е. в собрании людей, обществом живущих, где есть законы, вольность не может состоять не в чем ином, как в возможности делать то, что каждому надлежит хотеть, и чтоб не быть принужденному делать то, чего хотеть не должно».

Относительно наказаний за преступления императрица горячо высказывается против жестокости существующих тогда мер наказаний, против смертных казней и против пыток. «Искусство поучает нас», – говорит она, – «что в тех странах, где кроткие наказания, сердце граждан оными столько же поражается, как в других местах жестокими». В другом месте она выражает эту мысль так: «ежели найдется страна, где люди инако не воздерживаются от пороков, как только суровыми казнями, ведайте, что сие проистекает от насильства правления, которое установило сии казни за малые погрешности», т. е., что самые наказания и их неумеренность деморализуют общество, и чем суровее наказания, тем развращеннее становится общество и тем нечувствительнее становится оно к самой жестокости.

Собственно о пытках императрица выражается еще определеннее и абсолютно осуждает их даже в самом принципе. «Употребление пытки, – по ее словам, – противно здравому естественному рассуждению: само человечество вопиет против оные и требует, чтобы она была вовсе уничтожена».

Обширный «Наказ» свой императрица заключает следующей речью: «хорошее мнение о славе и власти царя могло бы умножить силы державы его; но хорошее мнение о его правосудии равным образом умножает оные. Все сие не может понравиться ласкателям, которые по вся дни всем земным обладателям говорят, что народы их для них сотворены. Однако же, мы думаем и за славу себе вменяем сказать, что мы сотворены для нашего народа, а по сей причине мы обязаны говорить о вещах так, как они быть должны. Ибо, Боже сохрани, чтобы после окончания сего законодательства был какой народ более справедлив (juste – во французском тексте «Наказа», так как он явился разом на двух языках) и, следовательно, более процветающ (heureux) на земле, намерение законов наших было бы не исполнено: несчастие, до которого я дожить не желаю!»

В то время, когда, согласно этому «Наказу», в Москву собирались со всех концов России депутаты для составления нового уложения, императрица предприняла новое путешествие по своему обширному царству, и на этот раз вознамерилась ознакомиться с верхним и средним поволжьем, чтобы лично ознакомиться с экономическим положением страны и с жизнью ее населения. После Петра и Елизаветы она была первая царственная особа, которая личное ознакомление с народной жизнью считала необходимым вспомоществованием в деле управления страной.

2-го мая 1767 года императрица отправилась из Твери по Волге в сопровождении немногочисленной свиты, к которой принадлежали братья Орловы, Чернышевы, Бибиков, Елагин и некоторые придворные чины. Екатерина плыла по Волге на богато отделанной галере «Тверь», и посетила почти все старые русские города, с которыми соединялись важнейшие исторические воспоминания. Прежде всего, государыня посетила Углич, место детских игр и смерти последнего сына Грозного, несчастного царевича Димитрия. Затем проследовала до Ярославля, где к свите ее присоединились многие чужестранные министры. В Костроме Екатерина осматривала Ипатьевский монастырь, где под надзором матери рос когда-то царственный отрок, первый русский царь из дома Романовых. За Костромой следовал Нижний, родина прославленного в истории нижегородского «говядаря» Козьмы Ииныча Сухорукова. За Нижним – Казань, где когда-то полегло не мало русских голов при взятии этого города Грозным.

По всей Волге Екатерину встречал народ, сходившийся из самых отдаленных от Волги местностей, чтобы только взглянуть на императрицу, имя которой с каждым годом становилось популярнее.

Знакомясь, во время этого пути, с нуждами населения, императрица не прерывала своих занятий государственными делами, и в то же время досуги свои посвящала как переписке с приближенными к ней, но отсутствующими особами, так и специально литературе. Во время этого продолжительного путешествия она занималась переводом на русский язык «Велизария», известного сочинения Мармонтеля, разделив этот труд между некоторыми лицами своей свиты. Так как раздел этого труда произведен был по жребию, то лично императрице досталась девятая глава «Велизария», где говорится о заблуждениях верховной власти.

Насколько либерален был взгляд императрицы, в первое время своего царствования, на литературное дело, видно из того, что «Велизарий» был напечатан ею в следующем году и посвящен тверскому епископу Гавриилу, почти в то самое время, когда сочинение это, по приговору Сорбонны и парижского архиепископа, в Париже осуждено было на сожжение.

Что в продолжение своего путешествия Екатерина входила в нужды и непосредственно изучала города и местности, чрез которые проезжала, видно из писем ее к Никите Ивановичу Панину, писанных императрицей с дороги.

Из Симбирска, например, она писала ему: «Никита Иванович! письмо ваше от 3 числа я сего утра получила, из которого я усмотрела, что сын мой, слава, Богу, здоров; на будущей неделе неотменно с вами буду. Я завтра к вечеру отселе еду. Гр. Гр. Орлов отложил свой поездку в Саратов, а вместо его брать его и советники опекунства поехали. Здесь такой жар, что не знаешь куда деваться, город же самый скаредный, и все дома, кроме того, в котором я стою, в конфискации, и так мой город у меня же; я не очень знаю, схоже ли это со здравым рассуждением, и не полезнее ли повернуть людям их дома, нежели сии лучинки иметь в странной собственности, из которой ни коронные деньги, ни люди не сохранены в целости. Я теперь здесь упражняюсь сыскать способы, чтобы деньги были возвращены, дома попусту не сгнили, и люди не приведены были вовсе в истребление, а недоимки по соли и вину только сто семь тысяч рублей, к чему послужили как кража, так и разные несчастные приключения».

Через пять дней (12 июня 1767 года) Екатерина пишет уже из Мурома: «Я на досуге сделаю вам короткое описание того, что приметила дорогой. Где чернозем и лучшие произращения, как-то симбирская провинция и половина алатырской, там люди ленивы, и верст по пятнадцати пусты, не населены, а земли не разработаны. От Алатыря до Арзамаса, и от сего места до муромских лесов пяди земли нет, коя бы не была разработана, и хлеб лучше нежели в первых сих местах и, en depit du miserable abbe Ziot, нигде голоду нет, и истинно везде хлеба прошлогоднего не молоченного мало есть ли скажу вдвое против того, что сесть могут в один год, не продают же, страшась двухлетнего неурожая; по городам же рубли по три четверть, а по деревням везде излишество; мужики же говорят: «ныне на все Бог дал цену; хлеб дорог, и лошади дороги, и все дорого», и за то Богу благодарят, у пахотных солдат особливо, в хижинах живут, а скирдов с хлебом бессчетное множество».

Между тем, когда императрица возвратилась из путешествия, комиссия нового уложения открыла свои заседания, и первым долгом, прочитав «Наказ», постановила поднести Екатерине наименование «великой, премудрой и матери отечества». Но императрица не приняла этого наименования.

Хотя комиссия и не кончила своей великой законодательной работы, однако, почти все последующие законоположения Екатерины едва ли не были выполнением тех мнений о нуждах страны, которые высказаны были депутатами по разным случаям. Что же касается «Наказа», то он остался замечательным памятником ученой деятельности женщины, с такой славой управлявшей русской землей около тридцати пяти лет.

В очерке характеристики Елизаветы Петровны мы говорили, что она приобрела любовь народа непосредственным с ним сближением, когда была еще цесаревной. Екатерина выражала это сближение и свою нераздельную общность с народом иными способами. Так, желая научить страну оспопрививанию, которое в то время было делом новым и опасным, так что никто не решался подвергнуть себя вакцинации, боясь смерти, Екатерина не отступила перед опытом первого в России оспопрививания, и первая между всеми своими подданными позволила привить себе оспу.

Когда сенат, от лица всей русской земли, выразил Екатерине свое глубокое удивление и благодарность за совершение этого громадного подвига, государыня отвечала, между прочим, сенаторам: «Мой предмет был своим примером спасти от смерти многочисленных моих верно-подданных, кои, не знав пользы сего способа, оного страшась, оставались, в опасности. Я сим исполнила часть долга звания моего, ибо, по слову евангельскому, добрый пастырь полагает душу свою за овцы. Вы можете уверены быть, что ныне и паче усугублять буду мои старания и попечения о благополучии всех моих верноподданных вообще и каждого особо.»

При своей изумительно неутомимой государственной деятельности, Екатерина успевает уделять свои досуги литературе, и около нее при дворе сосредоточивается почти весь тогдашний литературный и ученый мир. Кроме известных в то время писателей, императрица покровительствует также первым русским женщинам-писательницам и переводчицам – княгине Дашковой, Вельяшевой-Волынцевой, Храповицкой, Зубовой, урожденной Римской-Корсаковой, Херасковой и другим, о которых мы намерены говорить особо. При ее покровительстве выступает на литературное поприще Державин, певец «Фелицы», т. е. самой же Екатерины. Херасков, Фонвизин, Новиков – все это находит нравственную поддержку в той симпатии, какую питает императрица ко всякому умственному труду, ко всякому дарованию. Она сама пишет комедии, сатиры, разные стихотворения, кроме политических и других сочинений. Переводы лучших произведений иностранной литературы особенно ею покровительствуются. Она учреждает даже при академии особый переводческий департамент.

Для исследования России во всех отношениях она отправляет в разные места экспедиции из академиков и других ученых: Румовского – к полярному кругу, Палласа, Георги, Фалька, Рычкова, Ловица, Гмелина, Лепехина, Зуева, Иноходцева – для исследования самых отдаленных местностей обширного русского царства.

Учения и литературным знаменитости из Европы спешат в Россию: стоит указать только на Эйлера, Даламбера, Дидро и других.

Екатерина задумывает учредить университеты в Пскове, Чернигове, Пензе и Екатеринославе, чтобы поднять общий уровень народного образования.

У нее везде, при всех случаях, на первом плане – «русский народ», «отечество». Ее любимая фраза: «Я не лифляндская императрица, а всероссийская!»

Слава Екатерины растет быстро, неимоверно.

В России, между тем, ничто не нарушает спокойного хода общественной жизни, хотя крестьянские волнения то там, то здесь и обнаруживаюсь, что положение крепостного населения требовало бы каких-либо радикальных мер; но то было другое время, другие люди, другие понятия.

Как бы то ни было, в общем, Екатерина могла сказать, что она еще «не дожила до того несчастия, до которого – по словам «Наказа» – не желала дожить».

Таково было первое десятилетие царствования Екатерины II, пока царствование это, можно сказать, шло тем путем, который наметили для Екатерины русские, национальные симпатии ее предшественницы Елизаветы Петровны.

Но едва началось отклонение от этого пути, как начались и те не-счастия, смуты, безпокойства, до которых Екатерина не яселала дожить.

Первым отступлением в этом случае было желание поверстать яицкое войско в гусары.

Яицким казакам, будущим гусарам, велят брить бороды. России это кажется возвращением ко временам петровским, к петровским преследованиям и казням.

Из-за бород и из-за казацких вольностей – на Яике бунт. Казаки убивают Траубенберга и продолжают волноваться. Их усмиряют силой оружия. Они покоряются, но только наружно…

– То ли еще будет! – грозят они. – Так ли мы тряхнем Москвой!

И действительно – тряхнули…

В яицком войске является Пугачев. Мы знаем, что затем последовало.

За границей является «сестрица Пугачева», мнимая княжна Тараканова. Но об этой таинственной личности мы скажем особо.

Хотя война с Турцией, раздел Польши, а равно приобретение части Кавказа и расширяют и без того обширные пределы русской земли, но страна чувствует себя истощенной; казна расстроена; для пополнения казны прибегают к новым налогам.

Население де в силах выносить все падающие на него тягости войны и налогов, и страна представляется разом обедневшей. Тягость этого положения обнаруживается то тем, то другим образом – и нет прежнего спокойствия в стране.

Вместе с этими внешними изменениями, изменяется как бы и самый характер Екатерины, чему, конечно, не мало способствовало и время: Екатерина старелась, а с летами увеличивалась ее осторожность, недоверчивость, подозрительность и как бы сожаление о том, что прежде многое дозволялось, многое прощалось, чего бы не следовало ни дозволять, ни прощать. Ко всем явлениям общественной и государственной жизни она начинает относится взыскательнее и жестче. Жестче становятся ее отношения и к провинностям народа, к провинностям, которые она, по смыслу своего «Наказа», прежде готова была прощать. Повелевая «крестьян в должном повиновении содержать», она постановляет правилом, что крестьяне не могут жаловаться на помещиков, «яко дети на родителей».

Вслед за усмирением яицких волнений, за уничтожением всех видимых явлений того, что носило общее наименование «Пугачевщины», уничтожается и самостоятельное существование Запорожской Сечи, и в манифесте по этому случаю объявляется, что Сечь «в политическом ее устройстве более не существует и причисляется к новороссийской губернии».

Кроме внутренних беспокойств, Екатерину смущают и внешние опасности. Швеция объявляет России войну. Шведский король Густав флотом своим угрожает самому Петербургу и предлагает тяжелые условия мира.

Екатерина в большой тревоге, но желает скрыть ее, говорит, что она готова стать во главе своего войска.

– Если бы он (Густав), – объявляет императрица: – овладел даже Петербургом и Москвой, и тогда не приняла бы я столь унизительных условий, сама выступила бы с войском и доказала бы свету, что можно сделать, предводительствуя русскими!

И после неудачных попыток Густава принудить Россию к разным уступкам, Екатерина в посмеяние шведскому герою пишете забавную пьесу под названием «Горе-богатырь».

Вспыхнувшая около этого времени революция во Франции заставляет Екатерину еще строже относиться ко всем явлениям общественной жизни, которые почему-либо казались ей подозрительными. Она даже высылает из России всех французов и только позволяет оставаться в ее царстве тем, которые под присягой отрекутся от революционных правил. Сочинена была для этого даже особая форма присяги.

В 1790-м году является в свет известное сочинение Радищева. Сочинение это возбуждает сильный гнев императрицы.

– Тут рассеянье заразы французской, – говорит она о книге Радищева: – автор – мартинист!

В другой раз императрица выразилась о Радищеве:

– Он хуже Пугачева: он хвалит Франклина.

Радищева суд приговаривает за его вредное сочинение к смертной казни; но императрица смертную казнь отменяет.

В обществе распространяются, между тем, мистические учения. Масонство охватывает высшие слои общества. Против этого явления императрица борется насмешкой, и сочиняет в осмеяние масонских таинств комедии – «Обманщик», «Обольщенный», «Шаман Сибирский».

Результатом изменившихся отношений императрицы к общественным выражениям духовной самодеятельности является преследование Новикова и его литературного общества. Новиков арестовывается и приговаривается к пятнадцатилетнему заключению в крепости. Его подозревают даже в безбожии и повелевают архиепископу Платону испытать его в право-славном законе. Но Платон, по испытании Новикова, доносит: «желательно, чтобы во всем мире были христиане таковые, как он…»

Охлаждение императрицы испытывают на себе даже такие лица, как княгиня Дашкова, ее старый друг, и любимый певец императрицы – Державин: Дашкова – за дозволение напечатать при академии известную трагедию Княжнина «Вадим», Державин – за знаменитое свое стихотворение «Властителям и Судиям».

Вместо академии, исполнявшей цензорские обязанности, цензура над печатью передается сенату, и учреждаются особые цензора в главных городах империи.

Частные типографии запрещаются, тогда как несколько лет тому назад Екатерина дозволяла всем открывать вольные типографии на правах всякого заводского или промыслового заведения.

В это время и Державин, так много послуживший к прославлению имени Екатерины, начинает жаловаться и сетовать о прошлом: «в это время, – говорит он, – не мог уже я продолжать писать оды в честь Екатерины… Не мог воспламенить так своего духа, чтобы поддерживать свой высокий прежний идеал, когда вблизи увидел подлинник человеческий с великими слабостями».

Лучшие деятели, все эти «орлы из стаи Екатерины» во вторую половину царствования императрицы сходят со сцены.

Ушаков, оставивший по себе печальную известность и сошедший было со сцены после царствования Петра, Екатерины I, Анны Иоанновны, Петра II, Анны Леопольдовны и Иоанна VI, номинально царствовавшего, воскресает в лице Шешковского.

Сходят со сцены и женщины деятели, княгиня Дашкова, Храповицкая, Вельяшева-Волынцева, Зубова и другие писательницы, а вместо них являются Ржевская 2-я, Нелидова; после этих весьма понятен переход в г-же Криднер, Свечиной и им подобным.

Вместо Даламбера, Дидро, Эйлера – Европа высылает в Россию контингент католических графов-эмигрантов, маркизов, виконтов, разных кавалеров, выгнанных из Франции революцией, и эти-то пришельцы увлекают русскую женщину в папизм, в ханжество, а там является и русский абсентеизм.

Огорчения вместе с летами все больше и больше подкашивают, между тем, здоровье Екатерины и, наконец, окончательно убивают ее.

В ноябре 1796-го года в Петербург является шведский король Густав-Адольф, в качестве жениха великой княжны Александры Павловны, дочери наследника престола Павла Петровича и внучки императрицы. Огорчения, испытанные в это время государыней, ускоряют приближение неизбежного конца.

«Все, окружавшие императрицу Екатерину, – говорит Ростопчин, очевидец того, что он рассказывает, – уверены до сих пор, что происшествия во время пребывания шведского короля в С.-Петербурге суть главной причиной удара, постигшего ее в 4-й день ноября 1796 года, в тот самый день, в который следовало быть сговору великой княжны Александры Павловны. По возвращении графа Маркова от шведского короля с решительным его ответом, что он на сделанные ему предложения не согласится, известие сие столь сильно поразило императрицу, что она не могла выговорить ни одного слова и оставалась несколько минут с отверстым ртом, доколе камердинер ее Зотов, известный под именем Захара, принес и подал ей выпить стакан воды».

Удар поразил Екатерину через день после этого огорчения.

Когда императрица упала на пол, то лакеи, по тучности ее тела, долго не могли поднять и положить на постель. Все бывшие при этом растерялись и не знали что делать.

«Князь Зубов, – говорит Ростопчин, – был извещен первый, первый потерял и рассудок: он не дозволил дежурному лекарю пустить императрице кровь, хотя об этом убедительно просили его и Марья Савишна Перекусихина и камердинер Зотов.

Таким образом потерян был целый час. Когда приехал придворный доктор Ромерсон, то было уже поздно: ни кровопусканье, ни мушки – ничто не помогло. Екатерина II скончалась.

Это было 6-го ноября 1796 года, когда Екатерине исполнилось шестьдесят семь с половиной лет.

Павел Петрович, вступивший в тот же день на престол, приказал перенести тело своего покойного родителя, бывшего императора Петра III, из невской лавры в петропавловскую крепость и поставить рядом с гробом своей только что отошедшей в вечность матери.

В 1873 году императрице Екатерине II воздвигнут в Петербурге памятник против фаса публичной библиотеки, где собрана громадная масса книг, в течение столетия написанных об одной этой замечательной женщине.

VI. Марья Саввишна Перекусихина

На кладбище Александро-Невской лавры, которое теперь более чем какое-либо другое кладбище в России может быть названо историческим, потому что там как бы по уговору сошлись на вечное успокоение в своих могилах Карамзин, Гнедич, Крылов, Глинка и множество других славных русских людей, когда-то знавших друг друга и дружно работавший, на пользу русской земли, в левой половине этого мирного жилища, между могилами знаменитых и когда-то могущественных сановников русского царства, начиная от блестящего князя Мещерского, смерть которого прославлена бессмертным стихом Державина более, чем была славна самая жизнь этого вельможи, и кончая не менее прославленными деятелями нашей земли – Чичоговыми, Завадовскими, Апраксиными, Куракиными, Салтыковыми, Еропкиными, Строгановыми, Бибиковыми и иными многими, между всеми этими могилами, из которых каждая отличается одна от другой разными громкими прибавлениями к именам погребенных в них покойников князей, графов, генералов, сенаторов, членов государственного совета, императорского двора гофмаршалов, обер-гофмаршалов, гофмейстеров, обер-гофмейстеров, адмиралов и пр., и пр. у левого разветвления, проложенных между памятниками мостков, помещается одна скромная могила, которая никаким внешним отличием, ни громким прибавлением к имени лежащего в ней покойника, ни гербом, ни гордым девизом не говорит о том, что покоящиеся в ней кости принадлежали когда-то графу или графине, князю или княгине, или княжескому младенцу, или, наконец, иному именитому лицу.

Напротив, на памятнике этом только и значатся эти единственные слова:

«Раба божия Мария Саввишна Перекусихина. Представилась 8-го августа 1824-го года, на 85-м году от рождения».

Кто она такая была? Какой поет и какое положение в свете и в жизни занимала? Какой носила титул? Чья была супруга или дочь, кто были ее родители? Ничего этого нет на памятнике.

Действительно, это единственная могила, которая ничего не говорит о жизни похороненного в ней лица. Все остальные, – славные и не славные, именитые и простые, – все носят титулы, начиная от высших государственных и придворных чинов и кончая мелкими гражданскими званиями и должностями. Даже могилки младенцев не лишены титулов, родительских гербов, эпитафий, текстов из священного писания. Одна лишь сказанная могила передает нам только имя крестное, отческое и фамильное похороненного в ней лица и год его смерти.

Между тем, это имя не лишено исторической известности. Лет сто назад, оно было в великой силе. О женщине, носившей это имя, когда-то много говорилось. К ней, при ее жизни, все теперь лежащее около нее с громкими посмертными титулами подходило с ласкательствами и знаками глубокого почтения. У нее заискивало все, что правило русской землей, начиная от законодателей и кончая славными полководцами, к именам которых история прибавила бессмертные когномены «Задунайских», «Таврических» и иных героев и победителей, напоминающие бессмертные когномены римских полководцев, Сципионов «Африканских», «Атенейских» и других.

И при всем том эта женщина не носила никакого титула и похоронена без титула.

В чем же была ее сила и в чем историческое бессмертие?

Многие, быть может, не согласятся с нами, когда мы скажем, что сила этой женщины и права на историческое бессмертие заключались в том, что она была – только честная женщина и честно любила другую, более славную и самую могущественную в прошлом столетии из всех женщин в Европе – Екатерину II.

«Марья Саввишна Перекусихина, любимая камер-юнгфера императрицы Екатерины II, совершенно ей преданная и пользовавшаяся особой ее доверенностью, которую никогда не употребляла во зло, заслуживает стоять на ряду с знаменитыми соотечественниками, – говорит Бантыш-Каменский в своем «Словаре замечательных людей». – Она безотлучно находилась при государыне; довольствовалась двумя, а иногда одной комнатой в дворцах; убегала лести, занятая единственно услугой своей благодетельнице; первая входила в ее опочивальню в семь часов утра; сопровождала Екатерину во время прогулок; была счастлива тогда только, когда видела спокойствие на величественном челе обладательницы многих царств».

Так говорит человек, живший в то время, когда еще жива была характеризуемая нами личность, хотя и писавший о ней в то время, когда личности этой уже не было на свете.

Между тем, живая молва, не всегда правая в своих отношениях к действительным событиям и обыкновенно искажающая истину прямо пропорционально удалению от ее источника, в последнее время набросила на память этой личности более чем сомнительную тень. Вслед за болтливой молвой и наша анекдотическая история не поскупилась в этом случае на намеки и недомолвки довольно прозрачного свойства, которые всегда заставляют предполагать большее, именно тогда, когда слово не досказано, чем тогда, когда слово досказано громко. Результатом этих исторических киваний и подмигиваний было то, что при имени Марьи Саввишвы Перекусихиной всегда является двусмысленная улыбка на лице и у того, который произносить это имя, и у того, который его выслушивает.

Но едва ли эти исторические подмигивания имеют основание.

Девица Перекусихина, напротив, является одной из немногих женщин прошлого века, жизнь которой не положила на ее имя ни одного сомнительного пятна. Это была личность безукоризненной честности, и если имя ее не поставлено рядом с другими историческими именами прошлого века, так это потому, что женщина эта была добросовестнее других. Имея возможность быть всем, чем угодно, пользуясь безграничной доверенностью и дружбой Екатерины, находясь в самом средоточии придворной жизни, полной блеска и соблазнов, окруженная избранной молодежью обеих столиц и всякими карьеристами, которые за счастье для себя сочли бы повести под венец любимую камер-юнгферу императрицы, помогая другим достигать высоких должностей, графских и иных титулов, – Машенька Перекусихина так и осталась и умерла Марьей Саввишной Перекусихиной, не сделавшись ни княгиней, ни графиней, не привязав к своему имени более громкую фамилию или высокое официальное звание статс-дамы, гофмейстерины и т. д. Она не поднялась наверх славы не потому, что не могла, а потому, что не хотела. Она была когда-то и молода, и хороша собой. Уже пожилой особой она сохранила следы красоты и привлекательности. Ее портрет, бывший на петербургской исторической выставке в 1870 году, не мог не обратить на себя внимания: со старого, несколько потрескавшегося полотна Перекусихина смотрит такими добрыми, не лукавыми, но умными глазами. Это – чисто русское, открытое, простое, симпатичное лицо. Она смотрит скорее русской бабой, хорошей нянюшкой, чем придворной особой, которая могла давать аудиенции светилам государства, перед которой заискивала в черные дни своей жизни княгиня Дашкова, не хотевшая заискивать перед Вольтером и Руссо, от которой ждал ласкового слова Державин, когда хотел, чтобы на него внимательнее взглянула Екатерина или внимательнее выслушала его новую оду.

Перекусихина могла обогатиться, жить в своих вотчинах, повелевать тысячами крестьян, являться, когда пожелает, при дворе, стоять у трона, – и между тем она пряталась за троном, на котором сидел ее царственный друг, и служила этому другу до смерти, иногда, во время своей болезни, принимая взаимный услуги от императрицы, которая сама ухаживала за ней.

И в самом деле, какая бы из придворных особ на ее месте не захотела, что называется, выйти в люди? А Перекусихина не вышла – так и отнесена на кладбище просто Перекусихиной, «рабой божией», без всякого звания, без титула, без герба, без эпитафии, даже без надгробного памятника, так или иначе бьющего на эффект.

Перекусихина родилась в 1739 году. Следовательно, она десятью годами была моложе Екатерины. Когда последняя вступила на престол, Марье Саввишне было двадцать три года. Когда Екатерина умерла, Перекусихиной было уже пятьдесят семь лет.

Какое и где получила она воспитание, неизвестно. Но что она могла быть девушкой образованной, видно из того, что брат, Василий Саввич Перекусихин, бывший пятнадцатью годами старше сестры, получил хорошее по тому времени образование, дослужился до чина тайного советника и умер сенатором в 1788-м году, в то время, когда сестра его оставалась по-прежнему простой камер-юнгферой.

Из многих письменных сведений, оставленных современниками Перекусихиной, видно, что она пользовалась огромным значением при Екатерине; но это значение было не официальное, а чисто дружеское. Нам известно из свидетельств современников, как, например, княгиня Дашкова, друг Екатерины и президент академии наук, обращалась часто к Перекусихиной, чтобы найти у императрицы благоприятный прием для своих представлений. Все придворные фавориты второй половины прошлого века находились в нравственной зависимости от Перекусихиной.

Насколько сама императрица была привязана к этой женщине, можно заключить из следующего рассказа, приводимого писателями восемнадцатого и девятнадцатого века.

Однажды императрица и ее любимица занемогли в одно время. Перекусихина была больна до такой степени, что не могла встать с постели, и, следовательно, не могла служить своей государыне, тоже сильно занемогшей. При всем том императрица, несмотря на свою слабость, во все время болезни Перекусихиной, навещала свою любимицу каждый день, будучи поддерживаема двумя камер-юнгферами. Но когда болезнь самой императрицы стала внушать всем опасения, то Екатерина, боясь оставить свою любимицу беспомощной после своей смерти, прежде всего, вспомнила о ней и позаботилась о ее участи. Она вложила в особый пакет двадцать пять тысяч рублей и надписала на нем: «Марье Савишне по моей кончине».

После своего выздоровления императрица самолично вручила деньги Перекусихиной, согласно своему завещанию.

– Возьми это, – говорила императрица: – как залог моей дружбы, и пользуйся тем, что я тебе готовила, не надеясь жить.

Екатерина, знала, что ее наперсница твердо решилась не выходить замуж, несмотря на возможность выбора себе партии между самыми блестящими женихами из придворной молодежи и из служебных людей всех сфер, часто шутила на этот счет со своей камер-юнгферой и называла себя самое женихом Перекусихиной.

Так, однажды, при помолвке племянницы Перекусихиной, Екатерины Васильевны Перекусихиной, дочери брата Марьи Саввишны, сенатора Василия Саввича Перекусихина, с Ардалионом Александровичем Торсуковым, впоследствии обер-гофменстером высочайшего двора, императрица, одарив невесту, вручила тетке ее перстень со своим портретом в мужском одеянии.

– Вот и тебе жених, – сказала Екатерина: – которому я уверена, ты никогда не изменишь.

И действительно не изменила.

Первенство при дворе занимали многие избранные, начиная от Салтыкова, Станислава-Августа Понятовского, Орлова, Васильчикова, Потемкина, Завадовского и кончая Зубовым; эти первенствующее лица уступали место другим, восходя от одной ступеньки почестей к другой; много и придворных дам выступало на первый план, как Дашкова, Протасова и другие; они также проходили по придворной сцене, как тени в калейдоскопе: одна Перекусихина оставалась на своем месте, не поднимаясь ни на одну ступеньку выше и не спускаясь ниже, пока сама не опустила в гроб своего жениха Екатерину. «Можно представить себе отчаяние Марьи Саввишны 6-го ноября 1796-го года, – говорит Бантыш-Каменский, – когда услыхала она о постигшем ударе императрицу! Удар был смертельный, в голову: искусство и усердие докторов остались бесполезны».

Но и в этом отчаянном положении Екатерина могла быть еще спасена, если бы придворные, и в особенности Зубов, послушались Перекусихиной. Она первая настаивала, как мы уже видели в характеристике Екатерины, чтобы больной пустили кровь тотчас после удара; но Зубов растерялся и потерял время.

Последнего и единственного жениха у Перекусихиной не стало. Екатерина лежала мертвая.

«Сколь почтенна была тогда Марья Саввишна Перекусихина», – говорит очевидец, граф Ростопчин, в своем сочинении «Последний день жизни императрицы Екатерины II». – «Екатерина, переселившаяся в вечность, как будто покоилась в объятиях сладкого сна: приятность и величество изображались по-прежнему на лице ее. Почивальня, в мгновение ока, наполнилась воплем женщин, служивших ей. В эту роковую минуту Марья Саввишна, оставшаяся в живых, чтобы оплакивать невозвратную потерю, вооружилась необыкновенной твердостью духа: она не спускала глаз с императрицы; поправляла ей то руки, то голову, то ноги; покоила тело и, несмотря на то, что Екатерина кончила бытие свое, стремилась духом вслед за бессмертной душой».

На престол взошел сын умершей, император Павел Петрович.

Достойно внимания следующее обстоятельство. Известно, что Павел не особенно любил лиц, приближенных своей матери. Многих из них постигла его холодность, даже более – прямая опала, особенно тех, которые были прямыми или косвенными участниками в деле восшествия на престол Екатерины II. Княгиню Дашкову, друга императрицы, Павел Петрович тотчас же сослал в деревню «вспоминать о событиях 28-го июня 1762-го года», как император сам выразился. У императора Павла все признавали рыцарские наклонности, несмотря на его несдержанность. У него, говорят, было хорошее чутье на честных людей, тем более, что, оставаясь долго в стороне от двора матери при жизни ее, он мог лично видеть и слышать, что там делалось. Он, конечно, хорошо знал и ту роль, какую занимала Перекусихина при особе его матери: он знал, что роль эта была честная, а не такая, как ее изобразили исторические анекдоты последнего времени.

Вот почему Павел Петрович, отсылая княгиню Дашкову в деревню, Перекусихину не забыл наградить тотчас же по восшествии на престол. В день коронования своего и императрицы Марии Федоровны, 17-го декабря 1796 года, Павел I, «в награду долговременной и усердной службы девицы Перекусихиной», пожаловал ей пожизненный пенсион из своего собственного кабинета в тысячу двести рублей.

Могила Перекусихиной, как мы сказали выше, вся окружена знаменитостями, а около ее собственного памятника поместились и ближайшие родные этой женщины. Несколько поодаль, с левой стороны, лежит ее брат, тайный советник и сенатор Василий Саввич Перекусихин, умерший тридцатью шестью годами раньше своей сестры, еще в восемнадцатом столетии. Упомянутая нами выше дочь его, Екатерина Торсукова, поставила над отцом приличный памятник, который гласит: «Сие плачевное издание от дочери его Катерины Васильевны, по супружеству Торсуковой». В головах у отца легла потом и сама эта дочь, обер-гофмейстерша высочайшего двора. Рядом с ней положен и муж ее, обер-гофмейстер – это все родня Перекусихиной. Несколько в стороне от нее лежат: адмирал Апраксин, родившийся в год основания Петербурга, покоится под великолепной бронзовой плитой, изукрашенной гербами, кораблями, орденами и девизами; через мостки – Анна Александровна Жеребцова, урожденная Еропкина, которую Перекусихина знала еще-крошечной девочкой; тут же ее сестра Прасковья, о которой могильная надпись гласит: «У ног лежишь сваго отца девица Прасковья Алексеевна Еропкина», которую Перекусихина также знавала ребенком. Несколько далее – граф Гендриков, и его маленьким знала Перекусихина.

Памятник самой Перекусихиной – это простой четырехугольный пьедестал, аршина в два с половиной вышиной, из серого камня, значительно изъеденного временем, солнцем, дождем и всякой непогодой. На мраморной доске простая надпись, которую мы уже привели: «раба божия» – и только. Наверху – крест, уже сильно покачнувшийся на сторону.

Памятник врастает в землю.

VII. Княгиня Екатерина Романовна Дашкова(урожденная графиня Воронцова)

Без сомнения, большей части читателей памятен весьма распространенный эстамп, изображающий одну замечательную женщину XVIII-го века в том виде, в каком сохранило ее для нас время в тогдашнем современном портрете: доброе женское лицо, уже даже далеко не молодое и не красивое; лицо это невольно останавливаешь на себе внимание тем, что на плечах этой пожилой женщины мужской мундир или кафтан XVIII-го века; грудь украшена звездой; на голове женщины – старушечий чепчик, нечто в роде колпака.

Это, как всем известно, – княгиня Дашкова.

Есть и еще портрет русской женщины, тоже в мужском, только военном мундире, но значительно менее распространенный и менее известный: военный мундир этой последней женщины, тоже уже старушки, украшен георгиевским крестом.

Это – Дурова, «девица-кавалерист».

Скажем же прежде о Дашковой, как исторической женской личности; а о Дуровой будет сказано в своем месте.

«В XVIII столетии, благодаря петровскому перевороту, русская женщина приобрела человеческие права. Четыре женщины носили в этом столетии императорскую корону и несколько замечательных не коронованных женских личностей оставили следы своего существования на поприще более видном и обширном, чем замкнутые терема. Если подобные личности и появлялись до переворота, то они составляли редчайшие исключения, и если после переворота их можно еще считать исключениями, то уже далеко не столь редкими. В 1762 году одним из главных деятелей возведения на престол русский Великой Екатерины II является девятнадцатилетняя женщина – княгиня Дашкова; она обращает на себя внимание всей образованной Европы, которая, в лице современных писателей, вносит ее имя в историю, и, раз обратив на себя ее внимание, она не исчезает, как метеор, но до последней минуты своей жизни остается личностью замечательнейшей. С большим успехом и честью исполняет, в продолжение одиннадцати лет, должность директора академии наук (дело до тех пор неслыханное), становится основательницей и президентом российской академии и до последней минуты своей жизни остается женщиной настолько же, насколько и замечательнейшею личностью».

Такими словами начинаете характеристику княгини Дашковой один из современных русских писателей в биографии этой женщины, и нельзя не согласиться с ним, что на подобные личности между женщинами, какой является княгиня Дашкова, не богата история всего человечества. Тем более должны дорожить такими историческими женскими именами мы, русские, юнейшие из всех цивилизованных народов Европы, что эта последняя, вообще мало ценя наши заслуги в истории общечеловеческого развития, не отказывает в этих заслугах некоторым русским историческим женским личностям, относительный процент которых у нас едва ли ниже процента таких же исторических личностей в остальной Европе.

Екатерина Романовна родилась около половины восемнадцатого столетия, в 1744 году, и потому не принадлежит уже к русским женщинам ни петровской, ни бироновской эпохи. Она происходила из знатного рода графов Воронцовых, приходилась сродни графам Паниным и вообще принадлежала к высшим родам русского царства. Уже при самом рождении она отличена была перед другими знатными девушками тем, что восприемницей ее от купели была сама императрица Елизавета Петровна, а крестным отцом – тогдашний наследник престола, впоследствии император Петр III.

Она лишилась матери, когда ей было всего два года. Отец ее, еще молодой человек, не мог заняться воспитанием своих детей, потому что весь отдан был светским удовольствиям, а потому маленькая Екатерина до четырех лет жила у своей бабушки, по обычаю почти всех бабушек, не чаявшей души в своей внучке-сиротке; с четырех же лет маленькую графиню взяли в дом к дяде ее, вице-канцлеру Михаилу Илларионовичу Воронцову, женатому на двоюродной сестре государыни и пользовавшемуся, особенно после падения Бестужева-Рюмина, большим влиянием при дворе. В доме у Воронцова часто бывала сама императрица, обедала и проводила целые вечера. Маленькая крестница императрицы нередко играла на коленях у своей высокой крестной матери, сиживала с ней рядом за столом и вообще пользовалась ее ласками. Воронцов в своей привязанности к племяннице не отличал ее от своей родной дочери Анны, с которой маленькая Екатерина провела все детство и первую молодость, живя в одной комнате. Их и воспитывали вместе, и одевали в одинаковые платья, одни и те же учителя учили обеих девушек.

И несмотря, однако, на эту внешнюю тожественность воспитания, из одной девушки вышла крупная историческая личность, занявшая почетное и даже редко выпадавшее на долю женщины место, женщины-деятеля в истории, другая же ничем не заявила своих прав на историческое бессмертие.

«Мой дядя, – говорит о себе впоследствии Дашкова в оставленных ею записках, – ничего не жалел, чтобы дать своей дочери и мне лучших учителей, и, по понятиям того времени, мы получили наилучшее воспитание. Нас учили четырем разным языкам и мы говорили бегло по-французски; один статский советник выучил нас итальянскому языку, а г. Бектеев давал уроки русского, когда мы удостаивали их брать. Мы сделали большие успехи в танцах и немного знали рисовать. Кто мог вообразить, что такое воспитание было не совершенно?»

Время воспитания и обучения длилось до четырнадцатилетнего возраста маленькой графини. Но богатая натура ее не удовлетворялась тем, что она получила; в душе был большой запрос на многое, чего она еще не знала, не видела, не испытывала. Рано проявилось в ней неясное сознание своей силы и чувство богатых внутренних задатков, и это обнаруживалось в ней, с одной стороны, какой-то гордостью, признанием за собой чего-то большого, чем то, что в ней думали видеть, а с другой – страстным желанием раздела чувств, впечатлений, знаний – желанием дружбы и любви. Но отзыва на все это она не могла найти ни в ком: с совоспитанницей своей она не сошлась душой, а других родных никого близко не имела, и только глубокую дружбу воспитала она в себе к своему брату Александру, к которому питала это чувство всю жизнь, как и вообще все ее привязанности отличались полнотой и какой-то законченностью: она всякому чувству отдавалась вся.

Сначала она чувствовала себя вполне одинокой, именно в период брожения молодых сил.

Но в это время случившаяся с ней болезнь едва ли не была тем роковым стимулом, который нередко определяет на всю жизнь дальнейшее развитие и самое призвание человека. Она заболела корью, и так как семья, в которой она жила, имела постоянные сношения с двором, то из опасения, чтобы корь не занесена была во дворец и не заразила великого князя Павла Петровича, молодую девушку удалили за 60 верст от столицы, в деревню, приставив к больной какую-то компаньонку-немку.

Здесь-то, когда болезнь ее несколько облегчилась в одиночестве, она набросилась на книги, и когда воротилась уже в дом, то страсть к чтению оставалась в ней преобладающей страстью. Она читала все, что, находила в богатом доме вице-канцлера: Вольтера, Буало, Монтескье и др. она читала, как это обыкновенно бывает в период брожения молодых сил, запоем, лихорадочно. Она не останавливалась на легком чтении: философский век захватил и ее своим крылом. Все свои деньги она тратила на книги, и притом на такие, как знаменитая «Энциклопедия» XVIII века и «Лексикон» Морери. Обо всем прочитанном о своих впечатлениях она ни с кем не могла говорить, и это еще больше волновало ее, потому что с братом, уехавшим в Париж, она могла только переписываться. Жажда знаний доходила до страстности, до болезненности. Живя в доме вице-канцлера, она еще ребенком заглядывала в лежавшие у него в кабинете важные государственные бумаги, и невольно интересовалась тем, что там писано, а когда подросла, то решительно не давала покоя всем посещавшим вице-канцлера заезжим ученым, посланникам, художникам, выспрашивая у них обо всем, что занимало ее пытливый ум. Заметив эту даровитость молоденькой девушки, «русский меценат» Иван Иванович Шувалов любезно доставал ей все, что только выходило в Европе замечательного по части литературы.

Эта болезненность не могла не броситься в глаза и не обеспокоить старших за ее здоровье, а императрица показала настолько заботливости об участи своей крестницы, что прислала к ней своего врача, доктора Бургаве, который нашел, что молодая девушка страдает душевным расстройством. Тогда со всех сторон посыпались вопросы о причине этого расстройства; все приняли в ней живое участие, потому что видели в молодой особе неестественную бледность и утомление, и на обращенные к ней по этому случаю вопросы девушка, не желая выдавать своей чувствительности и томившей ее внутренней гордости, отвечала, что все это – просто расстройство, головная боль и т. д.

Для молодой девушки наступило время замужества.

Хотя она и пользовалась полной свободой в доме своего дяди и могла располагать не только своим временем, но и выбором знакомых и удовольствий, однако, ее не влекло к светским удовольствиям и к тому, что соединено с понятием светских «выездов»; у нее был небольшой кружок знакомых, к которым она ездила запросто. К числу таких знакомых принадлежала г-жа Самарина.

Знакомство с Самариной косвенным образом было причиной того, что в жизни молодой девушки совершился тот роковой факт, от которого зависит весь дальнейший ход жизни: Екатерина Романовна должна была проститься с девической свободой.

Однажды Екатерина Романовна возвращалась от Самариной поздно вечером. Ночь была летняя и сестра Самариной вызвалась проводить молодую графиню до дому пешком, приказав карете ехать впереди. Когда они шли, то из другой улицы навстречу им вышел какой-то мужчина в военном платье, который, в сумерках, показался молодой девушке каким-то гигантом. Оказалось, что это был князь Дашков, преображенский офицер, которого Екатерина Романовна никогда не видала, но который был хорошо знаком с Самариными. Дашков заговорил с дамами и произвел на молодую девушку такое впечатление, что уличное знакомство превратилось в приязнь, а потом и в глубокую привязанность с обеих сторон.

Но в это время молодая девушка нашла и новую привязанность, которая имела в ее жизни едва ли не более роковое значение, чем замужество. Это – страстная привязанность ее к супруге наследника престола, Петра Федоровича, к Екатерине Алексеевне, будущей императрице Екатерине II.

Однажды, зимой у дяди ее проводили вечер и ужинали наследник престола и его молодая супруга. Екатерина Алексеевна давно слышала о молодой племяннице вице-канцлера, как о замечательной девушке; она знала ее привязанность к серьезным занятиям, о ее развитости, о ее далеко недюжинном уме, выхолившем из ряда всего, что только было известно любознательной цесаревне. Цесаревна могла теперь лично убедиться, что такое была эта девушка, и отметила ее, как свою избранницу, потому что будущая императрица обладала именно этим редким свойством – выбора людей.

«В продолжение всего этого памятного вечера, – пишет в своих записках Дашкова, – великая княгиня обращалась только ко мне; ее разговор меня восхитил: возвышенные чувства и обширные познания, которые она выказала, заставляли меня смотреть на нее, как на существо избранное, стоящее выше всех остальных, существо возвышенное до такой степени, что она превосходила все мои самые пламенные идеи о совершенстве. Вечер прошел быстро; но впечатление, которое она произвела на меня, осталось неизгладимым».

Когда великая княгиня прощалась с хозяевами, то нечаянно уронила веер. Молодая графиня поспешила поднять его и подала Екатерине; но эта последняя, не принимая веера, поцеловала девушку и просила сохранить веер, как память о первом вечере, проведенном ими вместе.

– Я надеюсь, – заключила она: – что этот вечер положил начало дружбы, которая кончится только с жизнью друзей.

Действительно, великая княгиня окончательно победила сердце восторженной девушки. Вечер положил начало не только дружбе, но и страстной привязанности молодой Воронцовой к Екатерине: Воронцова впоследствии доказала, что за этот вечер, за этот веер и за привет она готова была идти на плаху во имя той, которой всецело отдала свой волю. Веер остался самым дорогим ее воспоминанием на всю жизнь, и она было завещала положить его с собой в гроб, но только впоследствии, когда Екатерина оттолкнула от себя молодую энтузиастку своим царственным, несколько холодным величием, а Дашкова нашла полную дружескую привязанность к другой женщине, решение это осталось не исполненным.

Это было как раз перед ее замужеством: в феврале 1759 года Екатерина Романовна вышла замуж за того, который ей показался когда-то гигантом, за князя Дашкова.

Будем и мы теперь называть ее княгиней Дашковой.

Обходя подробности о разных семейных обстоятельствах жизни княгини Дашковой, мы будем останавливаться преимущественно на тех сторонах ее жизни, в которых проявлялась ее или политическая, или общественная деятельность.

Вскоре после свадьбы молодые Дашковы представлялись Петру Федоровичу, который в то время жил в ораниенбаумском дворце.

– Хотя я знаю, что вы решились не жить у меня во дворце, – обратился великий князь к Дашковой: – но надеюсь вас видеть каждый день, и желал бы, чтобы вы проводили более времени со мной, чем в обществе великой княгини.

Но молодая Дашкова уже вся принадлежала, именно, этой великой княгине.

– Дитя мое, – говорил ей в другой раз велики князь: – не забывайте, что несравненно лучше иметь дело с честными и простыми людьми, как я и мои друзья, чем с великими умами, которые сосут сок из апельсина и бросят потом ненужную для них корку.

Но Дашкова не думала этого и не боялась. Великая княгиня была ее кумиром, и этому божеству она поклонялась, тем более, что и общество, окружавшее Екатерину, имело более серьезные задатки и более влекло к себе Дашкову, чем общество поклонника голштинского обмундирования и прусских порядков.

И теперь под старинным, современным рассматриваемой нами эпохе, гравированным портретом Екатерины II мы читаем следующую подпись:

Природа в свет тебя стараясь произвесть,

Дары свои на тя едину истощила,

Чтобы на верх величия возвесть,

И, награждая всем, она нас наградила.

Это так писала Дашкова к своему высочайшему кумиру; и Екатерина, со своей стороны, умела поддерживать в Дашковой эту восторженность, хотя сама, по-видимому, и не чувствовала вполне того, чем так ловко побеждала и ум, и волю молодой энтузиастки.

Вот что, между прочим, отвечала ей Екатерина на письмо, при котором были присланы Дашковой эти стихи, которые мы привели выше: «Какие стихи! какая проза! И это в семнадцать лет! Я вас прошу, скажу более – я вас умоляю не пренебрегать таким редким дарованием. Я могу показаться судьею не вполне беспристрастным, потому что в этом случае я сама стала предметом очаровательного произведения, благодаря вашему обо мне чересчур лестному мнению. Может быть, вы меня обвините в тщеславии, но позвольте мне сказать, что я не знаю, читала ли я когда-нибудь такое превосходное, поэтическое четверостишие. Оно для меня не менее дорого и как доказательство вашей дружбы, потому что мой ум и сердце вполне преданы вам. Я только прошу вас продолжать любить меня и верить, что моя к вам горячая дружба никогда не будет слабее вашей. Я заранее с наслаждением думаю о том дне будущей недели, который вы обещались мне посвятить, и надеюсь, кроме того, что это удовольствие будет повторяться еще чаще, когда дни будут короче. Посылаю вам книгу, о которой я говорила: займитесь побольше ею. Скажите, князю, что я отвечаю на его любезный поклон, который я получила от него, когда он проходил под моим окном. Расположение, которое вы мне оба выказываете, право, трогает (меня) мое сердце; а вы, которая так хорошо знает его способность чувствовать, можете понять, сколько оно вам благодарно».

Екатерина не даром писала ей таким образом: она не могла не предвидеть, что ей нужны будут люди, может быть скоро, как они нужны были ей и во всякую данную минуту. Стих Дашковой, ставившей великую княгиню идеалом человеческого совершенства, мог легко облететь не только Петербург, но и всю Россию, увеличивая популярность Екатерины насчет популярности ее супруга. Кроме того, и личным своим характером, своей пламенной и сильной натурой Дашкова могла пригодиться ей и в случае таких решений, где нужна чья-нибудь восторженная голова, где нужно, не задумываясь, пожертвовать жизнью, и этой жизнью пожертвуют. Дашкова, едва вступила в придворную жизнь как уже стала в ряды бойцов Екатерины: Своей красотой и молодостью, своим редким в женщине политическим тактом она уже вербовала Екатерине новых союзников, и смелыми, даже дерзкими, ответами великому князю она, как сама признавалась, приводила в ужас его приверженцев и льстецов, и роняла имя Петра Федоровича, возвышая имя его супруги. В Дашковой видели силу воли, которая хотя и могла исходить из юношеской экзальтации, но там, где все иногда зависит от пламенного слова, сказанного в роковой момент, чтобы наэкзальтировать массу, ободрить нерешительных – там экзальтация хорошенькой женщины становилась сильнее целого корпуса гренадеров. Оттого вся гвардия, все товарищи ее мужа, как будто инстинктивно, ставили ее в голове немого заговора, который и созревал в мысли каждого в пользу другой женщины, долженствовавшей возвеличить Россию, а не привязать ее к колеснице прусского короля, к которой всеми силами старался привязать ее наследник престола, выдавая даже государственные тайны своему идолу, прусскому королю, в то время, когда Россия воевала с Пруссией, как он впоследствии и признался секретарю государственного совета, Волкову, говоря: «Помнишь, как ты мне сообщал приказания совета, посылаемые войскам, действовавшим против пруссаков, а я о них тотчас же предупреждал его величество короля»,

Понятно, что Екатерина должна была дорожить такой союзницей, как Дашкова.

К концу 1761 года здоровье императрицы Елизаветы не могло не возбуждать тревожных опасений. На престоле виделся уже Петр III, а нелюбимая им супруга скорее всего должна была рассчитывать на монастырь вместо трона, тем более, что великий князь выражал желание развестись с ней и жениться на сестре Дашковой, Елизавете Романовне Воронцовой.

Надо было действовать.

Когда, в половине декабря, доктора решили, что императрице остается жить несколько дней, и Дашкова узнала об этом, она, несмотря на то, что сама была больна, 20 декабря, в полночь, явилась в Екатерине, которая, вместе с другими членами царской фамилии, жила тогда в деревянном дворце на Мойке. Шаг был рискованный, потому что за поступками Екатерины Алексеевны следили, и потому необходимо было, чтоб это ночное посещение осталось для всех тайной. Дашкова подъехала к заднему крыльцу флигеля, занимаемого Екатериной, и, несмотря на все предосторожности, могла быть узнана, особенно, когда ходы с этой половины флигеля ей были неизвестны; но, к счастью, ей попалась навстречу самая верная горничная великой княгини, Катерина Ивановна, которая тотчас же и поспешила провести ночную гостью в повои великой княгини. Последняя тоже была больна и лежала в постели. Ей доложили о Дашковой.

– О, ради Бога! введите ее поскорее ко мне, если уж она в самом деле здесь, – воскликнула она в тревоге, зная, что и Дашкова больна.

Дашкова явилась.

– Дорогая моя княгиня, – сказала ей Екатерина: – прежде чем вы сообщите мне причину вашего необыкновенно позднего посещения, согрейтесь: право, вы ужасно мало заботитесь о вашем здоровье, которое так дорого для вашего мужа и для меня.

Она тут же уложила Дашкову к себе в постель и окутала ей ноги одеялом.

Дашкова передала Екатерине все, что знала об ожидании скорой кончины императрицы и о том, какими роковыми последствиями угрожает ей вступление на престол Петра III. Екатерина, конечно, сама знала об этом и приняла меры, о которых Дашкова не знала; но Дашкова настаивала на необходимости действовать теперь же и употребить ее как орудие, потому что она готова жертвовать своей жизнью для своего высочайшего друга.

Екатерина плакала, прижимала к сердцу руку Дашковой, благодарила ее и говорила, что у нее нет плана, что она отдает себя на волю божью.

Может быть, определенного плана у Екатерины действительно еще не было; но что уже было что-то задумано ней вместе с Орловым, это мы увидим впоследствии.

– В таком случае, —говорила Дашкова: – надо действовать вашим друзьям; я чувствую в себе достаточно силы, чтобы воодушевить их всех, а сама я готова на всякую жертву.

Она говорила искренно, – и действительно, это была искра, которая могла зажечь мину: офицеры были на ее стороне и готовы были идти за этой экзальтированной девятнадцатилетней головкой.

– Ради Бога, княгиня, не подвергайте себя опасности, чтоб отвратить зло, которого в сущности нет средств отвратить, – говорила Екатерина: – если я буду причиной вашего несчастья, я вечно буду страдать за вас.

– Во всяком случае, я не сделаю ни одного шагу, который бы мог повредить вам, – возражала Дашкова, – если встретится опасность, пусть я одна буду жертвой. Если бы слепая преданность вашим интересам привела меня на плаху, вы все-таки остались бы в безопасности.

Через пять дней императрица Елизавета Петровна скончалась. На престоле был Петр III. Екатерина и ее друзья оставались в тени; но дело, задуманное ней вместе с Григорием Орловым и Дашковой зрело, ни для кого невидимо.

В полгода кружок друзей Екатерины окончательно сплотился до того, что уже можно было решиться на государственный переворот. Кружок этот составляли – Григорий Орлов, Дашкова, другие Орловы, Пассек и Бредихин, друзья мужа Дашковой, Рославлевы и Ласунский, гетман Разумовский —все это влиятельные личности в преображенском и измайловском полках, а потом Никита Иванович Панин.

Наступил канун переворота.

27-го июня (1762 года) Дашкова сидела у себя дома вместе с Паниным. Вдруг является Григорий Орлов, весь взволнованный.

– Пассек арестован, – сказал он.

Известие это не могло не поразить: арест Пассека, происшедший вследствие того, что солдаты, посвященные в заговор, своим нетерпением видеть скорее на престоле Екатерину выдали роковую тайну, равнялось обнаружению заговора. Это значило, что оборвался волосок, на котором висел страшный топор.

– Развязка близка, – сказала Дашкова, – медлить нельзя. Сейчас же узнайте, за что арестован Пассек – за нарушение ли военной дисциплины, или как государственный преступник? Если наши опасения справедливы, тотчас же дайте нам знать об этом со всеми подробностями.

Дашкова, накинув на плечи большой мужской плащ и надев шляпу, бросилась к Рославлевым, чтобы уведомить их о случившемся. Она шла пешком.

На дороге, как она сама рассказывает, ей повстречался красивый всадник, который мчался куда-то во весь опор. Дашкова, никогда не видевшая младших братьев Григория Орлова, догадалась, что это кто-либо из них. Она окликнула. Это был Алексей Орлов, который скакал от брата объявить Дашковой, что Пассек арестован как государственный преступник, что к дверям его комнаты приставлены четыре часовых и по два у каждого окна.

– Мой брат, – прибавил он: – поехал передать эту новость Панину, а я сейчас объявил ее Рославлевым.

Тут же на улице, где было безопаснее совещаться о тайном деле, чем дома, где могла подслушать прислуга, они условились, как им действовать. Дашкова поручила Орлову известить о происшествии всех своих сообщников – офицеров измайловского полка, чтоб они со своими солдатами готовились к принятию императрицы.

– А вы, – заключила она: – или кто-нибудь из ваших офицеров с быстротой молнии неситесь в Петергоф (где в то время находилась Екатерина) и просите от моего имени императрицу немедленно сесть в приготовленную для нее карету (карету еще накануне Дашкова велела приготовить через жену камердинера Екатерины, Шкурину) и позволить везти себя в Петербург, в измайловский полк, который ждет с нетерпением минуты, когда может провозгласить ее государыней и ввести в столицу. Скажите ей, что ее приезд так необходим, что я даже не хотела написать записки, чтобы не замедлить его несколькими даже минутами, и только на улице словесно просила вас скакать в Петергоф и ускорить ее приезд. Может быть, я сама отправлюсь к ней навстречу.

Эта предусмотрительная молодая заговорщица заказала портному для себя мужское платье, но только к вечеру этого дня, и потому теперь не могла ехать навстречу Екатерине.

Воротившись домой, она, чтобы избежать всяких подозрений, снова легла в постель; но не прошло и часу, как явился младший Орлов, Владимир.

Он приехал спросить, не слишком ли рано беспокоить государыню? Не следует ли отложить ее приезд в Петербург?

Эта затяжка в таком роковом деле поразила Дашкову. Она резко отозвалась о такой непростительной ошибке Орловых.

– Вы уже потеряли самое драгоценное время, – говорила она с досадой: – а что касается до того, что императрица испугается, так, по-моему, лучше в обмороке привезти ее в Петербург, чем подвергнуть опасности провести всю жизнь в монастыре или с нами вместе разделить эшафот.

Тогда Алексей Орлов поскакал в Петергоф. Уже в два часа ночи он разбудил Екатерину словами: «Пассек арестован!»

Дав императрице наскоро одеться, Орлов посадил ее в приготовленную, по распоряжению Дашковой, карету, сам сел на козлы вместо кучера и погнал лошадей во всю мочь. На полпути к Петербургу лошади упали, не выдержав страшной гонки. Тогда Екатерина пересела в попавшуюся им навстречу крестьянскую телегу, и Орлов снова погнал в столицу. К счастью, Григорий Орлов спешил к ним навстречу с каретой.

В семь часов утра 26 июня 1762 года Екатерину подвезли к казармам измайловского полка.

Императрицу встретила небольшая кучка солдат. Это ее смутило. Но едва она показалась, как ударили тревогу, и весь полк вышел приветствовать новую государыню. К Измайловскому полку присоединились и другие. Из домов высыпал народ, и с криками «ура» Екатерина въехала в столицу.

Эта неожиданная весть быстро разнеслась по Петербургу. Когда Екатерина только проезжала по улицам города, приближаясь к казанскому собору, народ уже встречал ее на улицах и приветствовал в ней свой императрицу.

В соборе встретил ее новгородский архиепископ Сеченов, благословил государыню и отслужил молебен.

Дашкова в это время была дома. Она провела ужасную ночь: торжество ее державного друга, неудача, арест, эшафот – все это пережила она в страшную ночь, накануне памятного ей на всю жизнь Петрова дни.

Но теперь и она знала, что та, у которой под одеялом она отогревалась еще так недавно, уговаривая ее позаботиться о троне, в это утро села на трон.

Дашкова поспешила во дворец. Его окружали войска и народ. Только пушка могла пробить эти живые стены; но юная заговорщица, а теперь – друг новой императрицы, легко прошла сквозь эти стены: подданные ее друга узнали ее, взяли на руки и с шумными приветствиями пронесли над своими головами прямо к подъезду. В этом триумфальном шествии по головам народа и войск Дашкова ничего не помнила: платье ее изорвали, волосы растрепались.

Увидев друг друга, императрица и Дашкова бросились одна другой в объятия.

– Слава Богу! слава Богу! – больше ничего не могли выговорить взволнованные женщины.

Дашкова, заметив, что на императрице нет еще голубой андреевской ленты, которая составляет необходимую принадлежность царствующей особы в России, снимает с государыни екатерининскую ленту, и, по ее приказанию, кладет себе в карман, а с Панина снимает андреевскую и надевает на императрицу.

В тот же день Екатерина приказала войскам, под ее личным предводительством, идти к Петергофу. Дашкову она тоже пригласила следовать с собой.

Дашкова поспешила домой, чтобы надеть на себя мундир преображенского полка, который она взяла у офицера Пушкина, и в то время ей пришло на мысль, что император, еще не свергнутый с престола, может явиться в Петербург, никем не защищенный, и тогда роли могли вновь перемениться.

Пораженная этой мыслью, она вновь явилась во дворец. Императрица в это время совещалась с сенаторами; зала совета была охраняема двумя офицерами; но когда проходила Дашкова, они приняли ее за молодого, неизвестного офицера, по-видимому, торопившегося по важному делу к государыне, и свободно пропустили ее. Дашкова подошла прямо к Екатерине и на ухо шепнула ей о своих опасениях. Тогда государыня тотчас же приказала секретарю совета, Теплову, изготовить указ об охранении въездов в столицу.

Сенаторы, по-видимому, не узнали в молоденьком офицере княгини Дашковой… Екатерина сама потом представила им этого юного офицера, переконфуженного своим внезапным появлением в зал совета, и сенаторы, встав со своих мест, поклонились этой энергической женщине, явившейся перед ними в такое время и в таком необычайном для женщины виде.

К вечеру Екатерина выступила из Петербурга с войском. Она ехала на красивом сером коне, в мундире преображенского полка. Рядом с ней ехала Дашкова, тоже на коне и в офицерском платье. За ними следовала блестящая свита – бывшие друзья Екатерины и Дашковой. Шествие заключалось войском, которое следовало за своей государыней, в числе около пятнадцати тысяч.

Это было необыкновенное шествие. Две молоденькие женщины шли во главе войска, чтобы отнять последнюю тень власти у императора, для одной из них мужа, для другой – государя и крестного отца. Подобные примеры едва ли представит история всего остального человечества.

Ночь застала на походе это необычайное шествие. Нужно было остановиться ночевать, и для этого избрана была известная деревня, Красный Кабачок, где для молодой императрицы и отвели ночлег в харчевне. Екатерина и Дашкова остались в одной комнатке, где была узкая и грязная кровать, на которой должна была спать русская императрица. Дашкова распорядилась разостлать на эту невзрачную царскую постель шинель полковника Керра и легла рядом с императрицей.

Но юная заговорщица, теперь приближенная особа новой императрицы, была настолько предусмотрительна, что, заметив у изголовья государыни какую-то дверь, ведущую в длинный коридор, тотчас же встала, осмотрела все и приставила ко входу в коридор часового.

Но молодым женщинам не пришлось спать и в эту достопамятную ночь. Уснуть они не могли от волнения, и потому до утра занимались рассмотрением манифестов и указов, которые императрица уже заготовила для обнародования по империи.

На другой день войска с императрицей были уже в Петергофе, где и нашли акт отречения от престола императора Петра III, который просил только снабдить его табаком, бургундским вином и философскими сочинениями.

На другой день карета с опущенными шторками, с четырьмя рослыми гайдуками на подножках и конвоируемая отрядом Алексея Орлова, отвезла экс-императора в его любимую Ропшу. Через несколько же дней он скончался там, как сказано в манифесте, от «геморроидальных колик».

С восшествием на престол императрицы, друга Дашковой, историческая миссия этой последней, подобно миссии Жанны д’Арк, казалась конченной.

С этой минуты пошли для Дашковой неудачи и огорчения. Императрица, видимо, охладела к ней с первого же момента царствования. Да оно и понятно: между дружбой двух женщин становилась высокая стена, отделявшая их одну от другой; этой стеной была корона, трон, скипетр, шапка и бармы Мономаха, императорская мантия, идея помазания. Двум женщинам нельзя уже было бросаться в объятия друг другу при всяком удобном случае, как они бросались до сих пор.

Екатерина II поняла это сразу. Дашкова, по-видимому не поняла этого до самой своей смерти и скорбела о том, будто потеряла дружбу императрицы, будто бы последняя употребила ее как орудие для достижения своих целей и что сверженный император был прав, говоря Дашковой: «Дитя мое, не забывайте, что несравненно лучше иметь дело с честными и простыми людьми, как я и мои друзья, чем с великими умами, которые высосут сок из апельсина и бросят потом ненужную для них корку».

Уже в Петергофе Дашкова поражена была неожиданностью. Она нашла Григория Орлова в покоях императрицы за распечатыванием пакетов с важнейшими государственными бумагами. Мало того, Орлов лежал на диване, потому что у него была контужена нога во время последних горячих скачек из Петергофа в Петербург и из Петербурга в Петергоф, и когда Дашкова с негодованием заметила ему, что он не имеет права распечатывать бумаг, которые подлежат личному усмотрению императрицы, Орлов хладнокровно отвечал, что его уполномочила на это сама государыня.

Тут только поняла наивная молодая женщина, что не она одна возвела на престол своего друга и что не она первая в сердце Екатерины.

Двадцать лет потом ни Орлов, ни Дашкова не говорили друг с другом.

В этот же день, в первый день восшествия на престол, Екатерина успела уже высказать свое неудовольствие Дашковой, как императрица подданной.

Дашкова, в простоте своей юношеской невинности, начала распоряжаться солдатами. Сначала, в Петергофе, когда она объяснялась с Григорием Орловым по поводу распечатывания им императорских пакетов, ей пришли доложить, что усталые солдаты забрались в царские погреба и без всякого разбора пьют и разливают дорогое венгерское вино, принимая его за мед, и офицеры ничего не могли сделать с разгулявшеюся толпой. Дашкова вышла к солдатам, объяснила им их неблагоразумный поступок, и солдаты, тотчас же вылив на землю нацеженное ими в шапки вино, отправились пить воду из ближайшего ручья. Дашкова отдала им все деньги, которые при ней были; вывернула даже карманы, чтобы показать, что у нее ничего больше не осталось, и обещала, по приходе в Петербург, дозволить им пить вино в питейных домах на казенный счет, сколько будет душе угодно. Солдаты охотно повиновались юному начальнику.

Но потом, когда императрица с войском и свитой воротилась в Петербург, и Дашкова поспешила домой, чтобы повидаться со своими, она в доме отца нашла целую сотню солдат и по часовому у каждой двери. Молодая женщина разбранила за это начальника караула Каковинского, приказала увести половину солдат, и хотя говорила с офицерами по-французски, однако, солдаты видели, что она делает выговор их начальнику, а равно и им самим.

Это ей не прошло даром.

Уезжая из дому во дворец, Дашкова захватила с собой екатерининскую ленту со звездой, снятую накануне с императрицы и оставленную в кармане платья, где ее и нашла горничная. Дашкова хотела возвратить эти знаки императрице.

Когда она входила в покои государыни, то уже нашла там Каковинского с Григорием Орловым. Каковинский, как поняла Дашкова, успел уже на нее нажаловаться.

Едва Дашкова увидела Екатерину, как последняя высказала ей неудовольствие за то, что она при солдатах сделала выговор офицеру, притом же на французском языке, и сама распорядилась отпускать часовых с их караулов.

– Несколько часов прошло с тех пор, как ваше величество заняли престол, – отвечала огорченная Дашкова: – и в это короткое время ваши солдаты выказали ко мне такое доверие, что какие бы вещи и на каком бы языке я ни говорила, они не могли оскорбиться.

При этом Дашкова подала императрице привезенную с собой екатерининскую ленту.

– Потише, – сказала императрица, – вы, конечно, сознаетесь, что не имели права отпускать солдат с их постов.

– Это так; но я не могла позволить Каковинскому, для исполнения собственной прихоти, оставлять ваше величество без достаточного числа стражи, – защищалась Дашкова.

– Согласна, согласна и довольна. Мое замечание относилось только к вашей опрометчивости. А это – за ваши заслуги.

И при этом Екатерина возложила на плечо Дашковой екатерининскую ленту. Молодая женщина, огорченная сделанным ей замечанием, не став на колени для принятия награды, гордо отвечала:

– Ваше величество, простите меня, если я вам скажу, что пришло время, когда истина должна быть изгнана из вашего присутствия. Позвольте мне признаться, что я не могу принять этот орден: если это только украшение, то оно не имеет цены в моих глазах; если это награда, то она ничтожна дли тех, которых услуги никогда не были и никогда не будут продажными.

Екатерина нежно обняла своего бывшего друга, оставшегося все таким же наивным.

– Дружба имеет свои права, – сказала императрица: – я хочу теперь воспользоваться приятной стороной этих прав.

Растроганная Дашкова бросилась целовать руку императрицы, которую, в своей невинности, все еще считала себе равной по правам дружбы.

Но на другой день ее ожидало новое разочарование.

В высочайших приказах, в числе прочих имен, Дашкова прочла и свое имя: ей пожаловали 24,000 рублей из кабинета императрицы.

Однако, императрица продолжала быть с ней ласкова, заставила ее с мужем переехать во дворец. Каждый вечер Екатерина приходила к ним, заставляла Дашкову играть на фортепиано, а сама с ее мужем пела самые забавные дуэты, и притом государыня и Дашков сильно фальшивили, а императрица, сверх того, гримасничала и подражала кошкам. «В это время, – говорит биограф этих двух замечательных женщин, – в юной Екатерине трудно было еще узнать великую правительницу России: она была только забавной, бесцеремонной гостьей Дашковых; но где нужно было, Она и по отношению в Дашковой показывала себя вполне императрицей».

Дашкова была огорчена и во время коронации. Орловы отвели ей место не в свите императрицы, как кавалерственной даме, носившей екатерининскую ленту, а в самых задних рядах торжественного кортежа, как простой гвардейской полковнице. Но в тот же день она пожалована была статс-дамой.

В это же время, когда в Москве образовалась партия, которая просила императрицу вторично вступить в брак, надеясь, что она изберет в супруги Орлова, и когда вместе с некоторыми друзьями своими Дашкова выказывала негодование по поводу толков об этом, императрица, под влиянием Орлова, написала мужу Дашковой записку следующего содержания:

«Я искренно желаю, чтобы княгиня Дашкова, забывая свой долг, не заставила меня забыть ее услуг. Напомните ей это, князь. Мне сообщили, что она позволяет себе в разговорах грозить мне».

Дашкову хотели даже запутать в заговор Мировича, который составил план свергнуть с престола Екатерину и на ее место посадить Иоанна Антоновича, сидевшего в крепости, в Шлиссельбурге.

Все это окончательно отдалило от императрицы Дашкову, и она стала уклоняться от двора; особенно же, когда, после смерти мужа, вся отдалась заботам о воспитании своих детей.

Так прошло более семи лет с того памятного дня, когда, стоя, в числе прочих, в голове государственного переворота, Дашкова позволяла было себе думать, что в числе с прочими она останется и в голове управления государством.

Но Екатерина умела ставить людей на свои места, и ровно через двадцать лет после того, как сама заняла престол, она отвела около себя приличное место и для Дашковой, сделав ее президентом академии наук.

В конце 1769-го года Дашкова испросила себе у императрицы позволение отправиться на два года за границу для поправления здоровья детей.

– Чрезвычайно сожалею о причине, которая заставляет вас оставить Россию; впрочем, вы можете как угодно располагать собой, – холодно сказала Екатерина, давая ей отпуск.

Дашкова выехала из России под именем госпожи Михалковой. Это она сделала для того, чтобы своим слишком громким в Европе, после переворота 27–28 июня 1762 года, именем, которое и без того было известно Европе, как имя литературное, не привлекать к себе излишнего внимания иностранцев и тем оградить себя от беспокойства и расходов не по средствам.

Дашкову, с которой было двое детей, сопровождали госпожа Каменская, ее племянница, и Воронцов, один из близких родственников.

Несмотря на принятое ею скромное имя, ее везде узнавали. В Пруссии, великий немецкий король Фридрих II, настоял на том, чтобы она явилась ко двору, и она таким образом познакомилась со «старым Фрицем», первым творцом нынешней единой Германии.

Германии разные коронованные особы оказывали большую любезность «русской женщине», госпоже Михалковой.

Познакомилась она и с госпожой Неккер, а в Париже подружилась с стариком Дидро, так что была с ним почти неразлучна в продолжение трех недель. Ежедневно она заезжала за стариком и увозила его к себе. Философ-энциклопедист для России не потерял еще тогда того великого обаяния, перед которым недавно преклонялась вся Европа.

В высшей степени интересно, как эти две замечательные личности прошлого века, «русская женщина» и философ-энциклопедист, решали по-своему великий крестьянский вопрос, разрешенный только через столетие после того, как Дидро и Дашкова привлекали его к философскому рассмотрению.

Но об этом после.

До какой степени старик-философ овладел умом русской женщины, можно судить по следующему рассказу самой Дашковой.

Раз вечером, когда у нее сидел Дидро, княгине докладывают, что приехали г-жа Неккер и г-жа Жофрен.

– Отказать, отказать! – быстро говорит Дидро человеку.

Дашкова крайне удивлена.

– Что вы делаете? – говорит она: – с г-жой Неккер я еще в Спа познакомилась, а г-жу Жофрен очень бы хотела видеть, потому что она находится в постоянной переписке с русской императрицей.

– Да, ведь, вы же говорили, что пробудете в Париже не более двух-трех дней. Она может с вами видеться два или три раза и не будет в состоянии хорошо судить о вас. Нет, я не могу допустить, чтобы идолы мои подвергались осуждению. Поверьте мне, если бы вы еще месяц оставались в Париже, я сам первый познакомил бы вас с г-жой Жофрен, потому что она отличная женщина, но так как это, вместе с тем, один из парижских колоколов, то я решительно восстаю против того, чтобы позволить ей звонить про ваш характер, не познакомившись с ним совершенно.

В другой раз приехал историк Рюльер. Дашкова знала его еще в Петербурге, когда он состоял при французском посольстве. Старик Дидро схватил Дашкову за руку, услыхав имя Рюльера.

– Одну секунду, княгиня! – воскликнул он: – позвольте мне вас просить: окончив ваше путешествие, вы захотите вернуться в Россию?

– Что за странный вопрос! Разве я имею право экспортировать моих детей?

– В таком случае, прикажите, пожалуйста, отказать Рюльеру, а я после объясню вам причину.

Рюльеру отказано. Тогда Дидро объяснил Дашковой, что, принимая Рюльера, она этим как бы выказывала одобрение его «Истории революции 1762 года», где бросается очень дурной свет на поступки Екатерины, которая поэтому, как объясняет Дидро, и старалась всеми мерами препятствовать распространению этого сочинения.

Дашковой оставалось только поблагодарить старика за эту находчивость и внимание.

Познакомилась она со стариком Вольтером, который жил в это время в уединении, потому что был постоянно болен. Он принимал ее в халате и в больших креслах, которые получили вместе с сидевшим в них стариком, историческое бессмертие, называясь и доселе в самых захолустьях России «вольтеровскими» креслами, т. е. глубокими, покойными, старческими.

За стариком ухаживала племянница его, г-жа Дени.

Вольтер был не по душе Дашковой, особенно своей приторной любезностью. Но когда эта великая развалина давала волю своему великому уму, державшему в узде умы всего человечества в течение почти столетия, то Дашкова невольно подчинилась этой силе, тогда уже угасавшей.

«В первые дни нашего пребывания в Женеве, – пишет она в своих записках, – мы также познакомились с Губертом-«Птицеловом», – прозвище, которое ему доставила страсть к соколиной охоте. Это был человек с огромными достоинствами, обладавший множеством приятных талантов. Он был поэт, музыкант и живописец. Крайняя чувствительность и веселость были в нем соединены с прелестями превосходного воспитания. Вольтер его боялся, потому что Губерт очень хорошо знал все его особенности и умел изображать на полотне такие сцены, в которых знаменитый писатель встречал некоторые из своих слабостей. Они часто состязались в шахматы. Вольтер почти всегда проигрывал и никогда не пропускал случая дать волю своему неудовольствию. У Губерта была маленькая любимая собачка, которая часто забавляла знакомых хозяина. Он выучил ее делать гримасы, чрезвычайно похожие на те, которая делал Вольтер при проигрыше в шахматы».

За границей Дашкова познакомилась и страстно привязалась к леди Гамильтон, дочери Рэйдера, архиепископа туамского, а равно сошлась и с леди Морган, дочерью Тиздаля, обер-прокурора Ирландии. Она так дорожила дружбой Гамильтон, что случайно доставшийся ей от последней шарфик она хранила как святыню: шарфик этот вытеснил из ее сердца тот исторический веер, который ей подарила Екатерина и который она желала положить с собой в гроб. Леди Гамильтон вытеснила из ее сердца и самую императрицу.

В Европе Дашкова оставалась вполне патриоткой. Так в Данциге, в отеле «Россия», она нашла две картины, на которых изображены были битвы русских с пруссаками. Русские войска представлены были жалкими, разбитыми, а пруссаки – победителями. Дашкова, оскорбленная этим, поручила Волчкову и Штеллингу, состоявшим при прусском посольстве и сопровождавшим ее до Данцига, накупить кистей и красок – и в ночь картины были переделаны: русские мундиры, зеленые с красным, были переделаны в прусские, синие с белым, и русские оказались победителями.

В Ганновере Дашкова была в театре с Каменской. Герцог Эрнест мекленбургский ожидал ее приезда и послал к ней в ложу своего адъютанта.

Раскланявшись с русскими и не обратив внимания на двух немок, сидевших в той же ложе и вежливо уступивших место впереди себя знатным русским дамам, так как в городе все догадывались, кто эти особы, – адъютант от имени его высочества спросил Дашкову: иностранки они, или нет?

Дашкова отвечала утвердительно.

– В таком случае, – продолжал адъютант, – его высочеству угодно знать, с кем я имею честь говорить?

– Милостивый государь, – отвечала княгиня: – не думаю, чтобы в этом была какая-либо надобность его высочеству или вам. А мы, как женщины, можем, я думаю, хоть раз в жизни испросить себе позволение умолчать и, вследствие того, не отвечать на ваш вопрос.

Адъютант был совсем сконфужен, а немки крайне удивлены смелостью Дашковой. Тогда она захотела пошутить над ними.

– Хотя я и не желала сообщить своего имени адъютанту, однако, не могу этого не сделать для вас, которые были так вежливы и любезны с нами. Я – театральная певица, а она (Дашкова указала на Каменскую) – танцовщица. Мы теперь путешествуем с целью ангажироваться на какой-либо театр.

Немки были очень огорчены своей ошибкой, приняв Дашкову за важную особу – и повернулись к ней спиной.

Через два года Дашкова воротилась в Россию.

Екатерина, видимо, переменилась к ней. Она пожаловала ей 70,000 р. для покупки какой-либо собственности, и вообще была любезнее, чем до отъезда за границу. Дашкова объясняла эту перемену тем, что при особе императрицы Потемкин уже заменил Орлова, недруга Дашковой.

Но Дашковой уже не жилось в России: ее тянула Европа, да и воспитание детей заботило ее. Она вновь задумала поездку за границу, но уже лет на десять.

Екатерина вновь была недовольна этим предпочтением Европы перед Россией. Но мы полагаем, что Дашкова осталась бы в России, если бы ей выпала на долю широкая государственная деятельность, к которой рвалась ее честолюбивая душа.

Это действительно и случилось, когда Дашкова возвратилась в Россию из своего вторичного и продолжительного путешествия по Европе, где она знакомством со светилами всего мира высоко подняла свое, и без того уже громкое имя.

В ноябре 1782 года императрица, во время одного бала, разговаривая с придворными особами и иностранными послами, сказала Дашковой:

– Я имею сообщить вам, княгиня, нечто особенное.

Окончив разговор, императрица остановилась среди комнаты и, подозвав к себе Дашкову, объявила ей, что назначает ее директором академии наук и художеств.

Пораженная словами государыни, Дашкова не знала, что отвечать. Императрица в лестных выражениях повторила свою волю.

– Простите меня, ваше величество! – отвечала смущенная Дашкова: – но я не должна принимать на себя такую обязанность, которую не в состоянии исполнить.

Императрица доказывала противное.

– Назначьте меня директором над прачками вашего величества, – говорила Дашкова: – и вы увидите, с какой ревностью я буду вам служить. Я не посвящена в тайны этого ремесла; но упущения, которые могут произойти отсюда, ничего не значат в сравнении с теми вредными последствиями, которые повлечет за собой каждая ошибка, сделанная директором академии наук.

Императрица настаивает. Говорит, что другие директора были менее способны.

– Тем хуже! – возражала Дашкова: – они так мало уважали себя, что взялись за дело, которого не могли выполнить с честью.

– Хорошо! хорошо! – сказала императрица: – оставим теперь этот разговор. Впрочем, ваш отказ утвердил меня в той мысли, что лучшего выбора я не могла сделать.

Все взоры придворных обращены на разговаривающих. Лицо Дашковой изобличает ее крайнее волнение. Враги ее ждут, что гордую ученую постигает немилость, опала.

Воротившись с бала домой и не раздеваясь, Дашкова тотчас же пишет императрице свою благодарность и отказ, называет ее «выбор неблагоразумным», говорит, что «сама природа сотворила женщин не директорами», что назначение ее на такой пост – историческое событие, а как историческое – оно должно подлежать и суду истории, что за этот выбор ждет суд истории и императрицу, что частная жизнь коронованной особы еще может не появляться на страницах истории, но что этот шаг императрицы история осудит, что, наконец, чувствуя свой неспособность для такого рода публичной деятельности, как управление академией, она не посмела бы даже сделаться членом какого-либо ученого общества, даже в Риме, где это звание можно приобрести за несколько дукатов, и т. д.

Написав письмо, Дашкова, несмотря на то, что было уже далеко за полночь, скачет к Потемкину и настаиваете на том, чтобы он принял ее, если бы даже и лег уже спать.

Потемкин принял ее, хотя, действительно, и был уже в постели.

Дашкова объявляет ему о своем затруднительном положении.

– Я уже слышал об этом от ее величества, – говорил Потемкин: – и знаю очень хорошо ее намерение. Она решила непременно поставить академию наук под ваше руководство.

Дашкова стояла на своем.

– Принять на себя эту должность это значило бы, с моей стороны, поступить против совести, – говорила она. – Вот письмо, которое я написала ее величеству и которое заключает решительный отказ. Прочтите, князь, потом я хочу его запечатать и передать в ваши руки для того, чтобы завтра поутру вы вручили его императрице.

Потемкин пробежал письмо и разорвал его на клочки. Дашкова вспыхнула при одной мысли, как он смел разорвать письмо, адресованное императрице.

– Успокойтесь, княгиня, и выслушайте меня, – говорил Потемкин. – Никто не сомневается в вашей преданности ее величеству. Почему же вы хотите огорчить ее и заставить отказаться от плана, которым она исключительно и с любовью занимается в последнее время? Если вы непременно хотите остаться при своем намерении, в таком случае вот перо, бумага и чернила; напишите еще раз ваше письмо. Но поверьте мне, поступая против вашего желания, я, однако, действую, как человек, который заботится о ваших интересах. Скажу более: ее величество, предлагая вам эту должность, можете быть, имеет в виду удержать вас в Петербурге и доставить вам повод к более частым и непосредственным сношениям с ней.

Доводы Потемкина подействовали на самолюбивую женщину. Она скачет обратно домой и, не ложась, не снимая бального платья, опять пишет государыне.

Около 7-ми часов письмо послано, и тотчас же получен ответ:

«Понедельник, 8 часов утра.

«Вы встаете ранее меня, прекрасная княгиня, и сегодня к завтраку прислали мне письмо. Отвечая вам, я приятнее обыкновенного начинаю свой день. Так как вы не отказываетесь безусловно на мое предложение, то я прощаю вам все, что вы разумеете под словом неспособность, и оставляю до удобного случая присоединить к тому мои собственные замечания. А то, что вам угодно называть моим правом, я заменяю более приличным именем: благодарность. Согласитесь, однако, что для меня замечательная новость – победить такой твердый характер, как ваш. Будьте уверены, что во всяком случае, когда я могу быть вам полезна словом или делом, я всегда буду готова к тому с радостью».

Вечером Дашкова получает письмо от графа Безбородко и копию с указа, отправленного в сенат, относительно нового директора академии. Указ уничтожал притом полномочие «комиссии профессоров», которая в последнее время, после беспорядков, допущенных в академии последним ее директором Домашневым, управляла делами академии.

В письме графа Безбородко, между прочим, было добавлено: «Ее величество поручили мне передать вам, что вы во всякое время, когда вам угодно, утром или вечером, можете обращаться к ней по каждому делу, касающемуся вверенного вам учреждения, и что она всегда готова будет устранять все затруднения, которые могут вам препятствовать при исполнении ваших обязанностей».

Дашкова отправляет копию с указа в академию и просит, чтобы комиссия два дня оставалась при своих занятиях. Вместе с тем она просит прислать ей отчеты академии, устав, положение о правах и обязанностях директора, и пр.

На следующее утро она является во дворец уже с докладом, как должностное лицо, как министр. В толпе придворных к ней подходит Домашнев и предлагает ей свои услуги. В это время отворяется дверь и появляется императрица, но тотчас же снова затворяет дверь и приглашает Дашкову в кабинет.

– Очень рада вас видеть, княгиня; но скажите, пожалуйста, о чем мог говорить с вами этот негодный Домашнев?

Дашкова сказала. При этом не преминула сказать и фразу, до которых вообще была охотница: она объяснила государыне, что ей придется «руководить слепой».

Как бы то ни было, в первое же воскресенье приемная нового директора академии была полна академиков, профессоров, ученых.

Дашкова любезно приглашает их приходить к ней без всякой церемонии.

В понедельник – Дашкова в академии. Но предварительно она заезжает к знаменитому Эйлеру, в то время уже слепому старику. Оскорбленный Домашневым, он давно перестал посещать академию. Дашкова берет слепого старика в свою карету, сажает туда же его поводыря, Фуса, который был женат на дочери Эйлера, и молодого Эйлера.

В академии Дашкова говорит блестящую, но высокопарную речь.

Когда все академики заняли свои места, Дашкова села на председательское кресло. Рядом с ней сел профессор аллегории Штелин, определенный в академию еще императором Петром III. Дашковой не нравится это соседство, и она говорит обращаясь к слепому Эйлеру:

– Садитесь там, где вам угодно, и место, которое вы изберете, конечно, будет первым между всеми.

Слова эти вызвали сочувствие всей академии.

После заседания, она отправляется в канцелярию, производит ревизию сумм, находит растраты, неоплаченные долги, предупреждает кассиров, что будете держаться строгой экономии. Академическую типографию она находит в жалком положении. Узнаете, что записки академии не выходите потому, что для печатания их не достает шрифта.

Дашкова немедленно делает распоряжение о приобретении шрифтов, о приведении в порядок типографы, о продолжении издания ученых записок.

Между тем, Дашкова еще не присягала. Генерал-прокурор сената, князь Вяземский, спрашивает императрицу, должен ли он привести к присяге нового директора-женщину, как это установлено законом для всякого поступающего на государственную службу.

– Без сомнения, – отвечает Екатерина: – я не тайком сделала княгиню Дашкову директором академии, и, хотя не нуждаюсь ни в каком ручательстве за ее верную службу, тем не менее, считаю эту форму необходимой, потому что она освящаете мой выбор и придает ему торжественность.

Дашкова является в сенат и снова говорит блестящую речь.

«Господа! – обращается она к сенаторам: – наверное, вы столько же, сколько и я, удивляетесь моему появлению среди вас. Я пришла сюда произнести присягу в верности императрице, которой уже с давнего времени посвящаю каждое биение моего сердца, – и вот женщина являет в стенах вашего святилища!»

От генерал-прокурора она просите все документы и сведения, относящееся до академии, чтобы проверить обвинения, возводимые на это, столь упавшее после Ломоносова, высшее ученое учреждение.

На несколько лет Дашкова вся отдается делу академии, и доказывает личным опытом, что и в государственной деятельности женщина имеет право стоять на одной высоте с мужчиной.

Она увеличивает доходы академии, уплачивает ее долги, увеличивает число учеников академических, открывает три новых курса – математически, геометрический и естественной истории. Чтение курсов она поручает русским профессорам и из закрытых классов превращает эти курсы в публичные. Она же первая является и посетительницей академических курсов.

Десять лет она ревностно исполняет свое дело, пока некоторые цензурные неудовольствия, по поводу пропуска академией трагедии Княжнина – «Вадим новгородский», вновь не вынуждают ее на время оставить Россию.

Как бы то ни было, но академическая деятельность княгини Дашковой – это самая светлая сторона ее жизни.

Несмотря на то, что ей не мало было дела и с одной академией, она, через год после принятия в свои руки этого учреждения, дала императрице инициативу к открытию еще так называемой «российской академии», что составляет ныне второе отделение императорской академии наук.

В цветистой речи, сказанной по этому поводу Дашковой перед лицом всего ученая академическая синклита, женщина эта, между прочим, выражалась, что «императрица, свидетельница толиких наших благ, даешь ныне новое отличие покровительства и российскому слову, толь многих языков повелителю».

Мы упомянули о цензурных неудовольствиях, испытанных Дашковой. На ней, как на президенте академии, лежали обязанности цензорского надзора над всем, что печатала академия. Вот почему Дашкова едва не впала в немилость за дозволение напечатать «Вадима новгородского», направление которого враги и завистники даровитой женщины старались представить императрице в ложном свете.

Как бы то ни было, при некоторых размолвках и временных охлаждениях, Екатерина до конца своей жизни была милостива к своему прежнему другу: трудно было забыть тот день, когда две молоденькие женщины-амазонки ехали из Петербурга в Петергоф добывать русский императорский трон.

Но вот императрица умирает.

Для Дашковой начинается опальное, тяжелое время.

Тотчас же по восшествии на престол императора Павла Петровича, Дашкова отрешается от всех должностей.

Едва ода успела поблагодарить императора «за освобождение от бремени, которое превышало ее силы», и переехать в Москву, как является в ней московский главнокомандующий, Измайлов и объявляет ей приказ императора – «выехать из города и в деревне вспоминать о событиях 1762 года!»

Но едва она переехала в свое имение, село Троицкое, как от Измайлова пришло новое известие: император приказывает Дашковой, оставив Троицкое, ехать в одну из деревень ее сына, в новгородскую губернию, и там ожидать дальнейших распоряжений».

Дашкова со своими приближенными поселилась в указанном ей глухом захолустье. Крестьянская изба заменила княжеские палаты и императорские дворцы. В заброшенной деревне, у этой деловой женщины, занявшей в истории место в числе первых, по времени, русских писательниц, не было даже достаточно бумаги, чтобы срисовать скучные и неприглядные виды окрестностей.

Но, однако, нашелся один лист бумаги, на котором княгиня Дашкова и написала просительное письмо государю о смягчении, если не ее участи, то тех, которые добровольно последовали за ней в изгнание.

Государь, узнав, что письмо от Дашковой, не хотел даже раскрыть его, а отправил немедленно курьера с приказанием – отобрать у княгини перья, бумагу, чернила.

Только, когда вслед за этим, в кабинет вошла императрица, держа на руках маленького великого князя, которому в ручонку всунула письмо Дашковой, государь, растроганный, принял письмо из рук сына и обнял малютку, сказав:

– О, женщины! Знают чем разжалобить.

И тотчас же, схватив перо, написал:

«Княгиня Екатерина Романовна, вы желаете переехать в свое калужское имение, – переезжайте. Доброжелательный вам Павел».

С воцарением императора Александра Павловича Дашкова опять возвращена ко двору, где она уж казалась и старушкой, и смешной в своих старомодных нарядах, с устаревшими манерами.

Она увидела, что время ее отошло, и поспешила сама удалиться в свой деревню, где, при содействии мисс Мери Вильмот, двоюродной сестры своей любимицы, леди Гамильтон, и занялась составлением своих знаменитых мемуаров.

Княгиня Дашкова умерла 4 января 1810 года.

При всех недостатках, от которых не свободна была эта женщина, Дашкова, тем не менее, является одной из замечательных русских женщин как прошлого, так и нынешнего столетия.

«Современники слишком неравнодушно относились к ней: одни превозносили ее до идеальной высоты, другие низводили в грязь.

Так один современный ей иностранец, бывший в России уже в восьмидесятых годах, рассказывает о ней, между прочим:

«Княгиня уже с давних пор сделалась несносна по своему дурному характеру и заслужила общую нелюбовь. Знаменитая героиня революции 1762 года хвалилась тем, что она подарила трон Екатерине, и в то же время со всех знакомых офицеров и адъютантов собирала дань галунами или аксельбантами. Любимым ее занятием было отделять от шелку золото и серебро, которое она потом продавала. Таким образом, кто хотел приобрести расположение княгини, должен был прежде всего отослать ей все свои старые тряпки с золотым и серебряным шитьем. Зимой она не приказывала топить залы академии и, однако, требовала, чтобы члены аккуратно посещали заседания. Многие из них, впрочем, охотнее выслушивали ее жесткие выговоры, чем соглашались сидеть в таком страшном холоде. Княгиня-президент каждый раз являлась на заседаниях закутанная в дорогую шубу. Очень оригинально было видеть эту женщину одну посреди бородатого духовенства и русских профессоров, которые сидели подле нее с выражением глубокого почтения на лице, хотя в то асе время сильно дрожали от холода. Ее обхождение с членами академии было чрезвычайно гордо и даже грубо: с учеными она обращалась, по-видимому, как с солдатами и рабами».

В другом месте этот же писатель говорит:

«Окончательно смешной сделал княгиню процесс с Александром Нарышкиным, который имел поместье по соседству с ее землей. Однажды его свиньи поели капусту на полях Дашковой, и та велела перебить животных. Когда Нарышкин, после того, встретил княгиню при дворе, то громко сказал: «Посмотрите, как с нее течет кровь моих свиней!»

«Такова была эта знаменитая женщина, – заключат он, – которая в Голландии подралась со своей хозяйкой, а в Париже хотела застрелить бедного аббата Шапо (неодобрительно отзывавшегося о России в своем сочинении), которую Вольтер старался уверить в том, что он ей удивляется, а немецкие писатели выставили каким-то божественным гением, и которая кончила тем, что сделалась предметом насмешек для всей России».

Хотя это едва ли правда, потому что Россия поступила бы дурно, если бы только смеялась над такой женщиной, которых она все-таки много не может насчитать, однако, и эти отзывы нельзя обходить молчанием, потому что они – отклики времени и левая сторона суда современников.

Не хорошо отзывался о ней и Державин, да он и редко о ком хорошо отзывался. Он приписывает ей «склонность к велеречию и тщеславно», «хвастовство», своекорыстные рассчеты, «без которых она ничего и не для кого не делала». Он говорит также, что Дашкова без всяких причин не любила и известного механика-самоучку Кулибина, и все это «по вспыльчивому ее или лучше – сумасшедшему нраву».

Но все подобные отзывы, если в них есть и значительная доля правды, ни мало не отнимают исторического значения у этой женщины: это была все-таки крупная личность, и русские женщины всегда могут указать на нее, как на одного из первых практических пионеров современного «женского вопроса», начавшегося теперь так, как ему давно следовало начаться, – с заработка собственного женского куска хлеба.

VIII. Вельяшева-Волынцева, Зубова, Храповицкая и Хераскова —«литературные дочери» Ломоносова и Сумарокова

В предыдущих очерках мы сказали, что возбужденный в русском обществе гением Ломоносова и литературной деятельностью Сумарокова интерес к более высоким идеалам жизни, чем идеалы, которыми питалось наше общество в первую половину прошлого века, и относительно высший и, вследствие этого, более нравственный подъем общественного духа, не могли не вывести русскую женщину из того узкого, заколдованного круга, в котором она до той поры вращалась, и не вызвать в ней проявления духовных ее сил и ее умственного творчества.

Чуткая и восприимчивая по натуре, женщина во все времена служила как бы барометром, по которому можно определять степень подъема или упадка общественного духа и направление общественных симпатий. Мы говорим о лучших женщинах, о таких выдающихся между ними личностях, которые, как чувствительный барометр, способны отражать в себе состояние общественной атмосферы. В Греции, при Перикле, Аспазия была полным отражением всего лучшего, что успело выработать творчество аттического духа в момент его высшего подъема. В Риме, в эпоху общественной деморализации, женщина является более безнравственной и более жестокой, чем мужчина. В эпоху крестовых походов, западноевропейская женщина, в страстном увлечении идеей освобождения гроба Христова, поднимает на свои плечи более непосильные нравственные подвиги, чем в состоянии были поднять сами крестоносцы, бившиеся в Палестине с неверными.

Никакие исследования не в состоянии так полно и ясно представить всю историю русской земли, как история русской женщины, если бы история эта могла быть обстоятельно разработана; но, к сожалению, женщина, невидимая двигательница всего, что совершается на земле, по врожденной ей скромности, как бы прячется от взоров истории – то в недоступном никому семейном святилище, то в монастырской келье, то в детской, с питаемыми ею будущими деятелями.

Но где женщина как бы невзначай проявляется, там по ее проявлениям можно смело судить, что таково было господствующее направление эпохи, каким его отражает в себе женщина, и что направлением этим она же, невидимо для мира, и руководила, выражая собой знамение времени.

Княгиня Ольга, считая кровавую месть высшим проявлением языческой правды, доводит месть древлянам за смерть мужа до такой изысканности, до какой мужчина не в состоянии был бы ее довести, и первая во всей языческой Руси откликается на идеи христианства.

Рогнеда, с другой стороны, представляет собой крайнее выражение эпохи – гордость «рода»: она не хочет «разуть сапоги робичичу», хотя разуванье жениха невестой было в обычае времени и хотя этот «робичич» – сын сильнейшего князя русской земли.

Софья Витовтовна сама защищает Москву от татар в то время, когда великий князь бежит от страшных их полчищ: значит, приспела пора Руси освободиться от татарского ига. Софья Витовтовна – знамение времени.

Марфа-посадница чутьем женщины угадывает грядущую гибель вольностей Великого Новгорода со стороны Москвы – и погибает последняя, защищая эти вольности.

Софья Палеолог первая вселяет в душу своего мужа сознание царственного величия – и великий князь смело ломает ханскую «басму», чего не смел сделать ни один князь, и в то же время ломает силу удельных князей.

Елена Глинская добивает последнего удельного князя Старицкого – и в своем лице начинает единодержавие русской земли: знак, что время единодержавия приспело.

Ирина Годунова, посадив на престол своего брата, сама предвидит, что тот путь, которым она возвела брата на престол, ведет Россию к гибели, что сама она бросает Россию в пасть смутного времени, – и умирает, говорят, от тоски этого предвидения.

Марина Мнишек – это олицетворение последнего, отчаянного политического единоборства Польши и Руси, и если бы победила Марина Мнишек, то, быть может, история русской земли пошла бы иным путем.

Цесаревна Софья Алексеевна – это полное отражение духа всей старой, до-петровской Руси, и эта девушка поднимаешь руку на своего родного брата за то, что тот сам поднимал руку на эту старую, отжившую по форме Русь.

Матрена Кочубей мечтает об отдельной «украинской короне» и загадывает надеть эту корону на свою красивую голову: знак, что идея своей короны носилась в Малороссии.

В течение всей первой половины XVIII века русская женщина или наряжалась в немецкое платье, когда это стало знамением времени, и наряжалась с увлечением, со страстью, или до одурения танцевала в ассамблеях, или же упорно и глухо боролась против всего нового, или вся пропитывалась атмосферой противоновшества, или, наконец, интриговала при дворе, когда никакой другой деятельности для нее не представлялось, и попадала за это на плаху, или в Сибирь, или в монастырское заточенье.

Но вот в воздухе повеяло чем-то иным, более высоким веяньем духа: Ломоносов пересаживает на русскую почву западную науку и свои поэтические образы отливает в новую, невиданную дотоле форму стиха; Сумароков создает русский театр; древний аттический Парнас с его богами и богинями переносится на русскую землю и на него, хотя не без труда, взбираются Княжнин, Херасков, Майков.

Чуткая русская женщина, как ни была деморализована ассамблеями и интригой, мгновенно отразила в себе новое веянье времени, и молоденькие девочки, как, например, дочь Сумарокова (впоследствии Княжнина) или Александра Каменская (впоследствии Ржевская) становятся первыми русскими писательницами, вводят в историю эту новую русскую женщину.

Вместе с ними и за ними выступает целый ряд женщин этого нового направления; имена их: императрица Екатерина II, княгиня Дашкова, Вельяшева-Волынцева, Зубова, Храповицкая, Хераскова, княгиня Меншикова (урожденная княжна Долгорукая), Макарова, Орлова, Нилова, княгиня Голицына, княжна Волконская, Безнини, Хвостова – все это женщины того времени, когда Россия в первый раз со дня начала своего исторического существования сознала в себе силу умственного творчества, как явление законное, и отнеслась к этой силе с должным уважением.

Об Императрице Екатерине II и княгине Дашковой мы уже говорили. Познакомимся несколько с нравственной физиономией и других, выше поименованных нами женщин, которые названы «литературными дочерьми Ломоносова и Сумарокова».

В сущности, женщины эти были скорее носительницами того знамени, под которым стояли Ломоносову Сумароков и их последователи, чем «дочерями» этих деятелей слова.

Девица Анна Вельяшева-Волынцева была дочь артиллерии подполковника Ивана Вельяшева-Волынцева.

Под влиянием импульса общественного направления, начавшегося вслед за бироновщиной, Вельяшева-Волынцева рано почувствовала в себе призвание к умственным занятиям, и в то время, когда другие сверстницы ее или видели цель и содержание жизни в танцах и нарядах, или мечтали попасть ко двору, Волынцева искала осуществления своих жизненных идеалов в другой сфере, и нашла это удовлетворение в занятиях умственным трудом, который уже прославил имена двух или трех ее предшественниц, дочь Сумарокова – Княжнину, Ржевскую-Каменскую и княгиню Дашкову-Воронцову.

Впрочем, этот импульс общественного направления сильно в то время отразился и на дворе, так что и сама императрица Екатерина II, очень чуткая к требованиям века, искала славы писательницы и усердно работала над сочинением стихотворений на разные случаи, над составлением театральных пьес и пр.

Данное направление, одним словом, господствовало в умственной атмосфере Петербурга и Москвы, и, конечно, как всегда бывает, наиболее одаренные личности первые служили практическим выражением этого направления.

В то время стоять в уровне передовых требований века значило для женщины уметь владеть пером и стихом.

Вельяшева-Волынцева владела и тем и другим. Стихи ее дали ей литературное имя и – чего иногда напрасно добивались другие ее сверстницы – известность при дворе.

Молоденькая девушка пошла при этом и на другой, более трудный для ее сил, подвиг: она занялась переводом лучших в то время произведений западно-европейской литературы, и избрала для этого наделавшее так много шуму политическое сочинение Фридриха II-го: «Историю бранденбургскую, с тремя рассуждениями о нравах, обычаях и успехах человеческого разума, о суеверии и законе, о причинах установления или уничтожения законов».

Перевод этот много наделал шуму в тогдашнем читающем русском обществе, и имя даровитой девушки повторялось во всех кружках, а еще чаще при дворе.

– Вот у меня перевели и Фридриха! – говорила императрица Екатерина философу Дидро, который в то время был в Петербурге. – И кто же, думаете вы? Молодая, пригожая девушка.

– У вас и при вас, ваше величество, – все чудеса света, – отвечал Дидро: – но в Париже мало и мужчин читателей Фридриха!

Известный деятель прошлого века Новиков, много потрудившийся для русского образования и в особенности для привлечения к умственному труду женщины, с большим сочувствием отзывается о трудах Волынцевой и говорил, что она, «в рассуждении своих молодых лет и исправности перевода достойна похвалы».

Тем же общественным движением увлечена была и другая современница Волынцева, Марья Ивановна Римская-Корсакова, вышедшая потом замуж за Зубова.

Римская-Корсакова славилась своими песнями, которые завладели вниманием всего тогдашнего русского общества и пелись, повсеместно: это были первые песни, которые вместе с песнями Сумарокова и его дочери дозволила себе петь Россия после раскольничьих стихов, духовных кантат, песенок в роде тех, которые распевала когда-то Ксения Годунова, и редко – народных песен обрядового и бытового цикла.

Сама сочинительница песен считалась «приятнейшей певицей». Песни ее вышли в 1770-м году. Эти песни теперь уже, конечно, забыты, как и сама их сочинительница.

Но едва ли кому-либо из читателей известно, что Зубова или Римская-Корсакова обессмертила свое имя такой песенкой, которая стала для России историческим достоянием.

Песенка эта – общеизвестный, теперь уже очень старинный, археологически, так сказать, романс:

Я в пустыню удаляюсь

От прекрасных здешних мест.

Почти целое столетие вся Россия пела эту, некогда модную, великосветскую, чувствительную песенку, и находила ее восхитительной и по музыке, и по стиху, и по содержанию. Песенка эта пелась и при дворе, и в высших аристократических домах. Как все более или менее бессмертное, она стала потом достоянием нескольких поколений, перешла в самые отдаленные уголки России, пелась потом во всех захолустьях и до настоящего времени поется чувствительными попадьями старинная покроя в самых далеких уголках русской земли под звуки гуслей, тоже становящихся достоянием археологии.

Как бы то ни было, но чувствительная песенка Римской-Корсаковой стала исторической песенкой, и сказать: «Я в пустыню удаляюсь», значит сказать нечто поговорочное, эпическое.

То же веяние времени, те же господствующая симпатии наиболее передового меньшинства отразила в себе и сестра известного составителя ежедневных записок о времени Екатерины II, Александра Васильевича Храповицкого, Марья Васильевна Храповицкая.

Перед ней был пример брата, кое-что писавшего в журналах; за ней были уже примеры таких женщин, как Сумарокова-Княжнина, Каменская-Ржевская, княгиня Дашкова, Вельяшева-Волынцева, Римская-Корсакова. Даровитая девушка не хотела остаться за веком и для нее показалось недостаточным тех знаний, которыми она располагала по тогдашней системе великосветского образования.

Храповицкая знала в совершенстве языки французский, итальянский и немецкий; но не этими знаниями можно было выдвинуться из толпы дюжинности в то время, когда Ломоносов высоко поднял знамя русской народности, а его последователи завоевали для русского литературного слова почет и государственное значение.

Храповицкая, – говорит один из писателей старого времени, – «не знавши хорошо правил отечественного языка, всегда спрашивала своего брата, Александра Васильевича Храповицкого, быть ее учителем. Храповицкая за привязанность свою к чужим языкам боялась штрафования «Телемахидой», особенной грозой для разборчивых приверженцев к чтению «иностранных книг».

Брат, действительно, сделался руководителем ее по ознакомлению ее с «грамматическими правилами в русском слове», и отдавшись затем изучению русской словесности, она в скором времени сама выступила в свет, как писательница.

В биографическом очерке, посвященном гетманше Скоропадской, мы говорили, что этой женщиной начинается нравственное объединение малорусской исторической женщины с великорусской, что после Матрены Кочубей и гетманши Скоропадской самостоятельный исторический тип украинской женщины стирается, и между разными украинками – Четвертинскими, Гамалеями, Кочубеями, Галаганами, Сологубами, Лизогубами, Безбородками и Разумовскими – впоследствии нельзя уже отличить их малорусского происхождения, – так история ассимилировала оба типа русской женщины, как украинцев Гоголя, Костомарова, Кулиша и других ассимилировала она в русских писателей, а малейшее отклонение их от общего русского исторического и народного русла в пользу малорусского ставило уже в разряд народного и политического сепаратизма.

Такой же ассимилированной украинкой является и Храповицкая, в которой никто бы, кажется, не мог узнать историческую преемницу Матрены Кочубей и Настасьи Скоропадской.

Весть о литературных занятиях Храповицкой скоро дошла до императрицы Екатерины.

Рассказывают, что «граф Кирилло Григорьевич Разумовский при первом удобном случае донес императрице, что его землячка Храповицкая запелась на виршах и читает русскую грамоту лучше придворного дьячка. Для Екатерины и этого было достаточно, чтобы пригласить Храповицкую ко двору, еще более поощрить ее в страсти писать стихи, заставить переводить и потом печатать в современных журналах».

Храповицкая вместе с братом сделалась сотрудницей издававшегося тогда Сумароковым еженедельного журнала, под названием «И то и сио».

В то время русская публика только что входила во вкус трагедий. Это были большей частью напыщенные произведения, с ходульными и сантиментальными героями и героинями, которые шестистопным метром говорили монологи на целых страницах, облекались во всеоружие криво понимаемая классицизма и вообще отличались тяжеловатостью. На этот же лад сочинялись и трагедии из древне-русской жизни с Властемирами, Пленирами, Усладами и т. д.

С трагедией выступила в свет и Храповицкая. В сотрудничестве с братом она написала «Идаманта», и Екатерина II, узнав об этом произведении, пожелала с ним познакомиться.

Хотя, – замечает один писатель конца двадцатых годов нынешняя столетия, – трагедия Храповицкой «похожа, может быть, была, по выражению нынешних резких цензоров более на козлопение, нежели на трагедию; но тогда еще не было таких отважных определителей; русские литераторы прямыми глазами видели в Сумарокове отца театра своего, а в последователях Сумарокова видели достойных похвалы учеников его, и потому Екатерина заставила однажды прочесть несколько страниц из «Идаманта», несмотря на шестистопные стихи трагедии, поцеловала сочинительницу и примолвила:

– Хорошо, но если бы вы больше советовались с Александром Петровичем (Сумароков).

В 1778-м году Храповицкая перевела знаменитый роман Мармонтеля «Инки, или разрушение перуанского царства».

Роман этот приобрел громадную славу в свое время. Перевод Храповицкой наследовал эту славу. Спустя сорок лет после появления в свет «Инков», тогдашние писатели утверждали, что в России не было такой библиотеки, которой этот роман «не служил бы украшением». По 1820-й год «Инки» имели четыре издания. Но замечательно, что в течение сорока лет разошлось только пять тысяч экземпляров, из чего видно, что в год продавалось не более ста экземпляров. При всем том один из писателей тридцатых годов говорит о Храповицкой и ее романе, как о феномене, и высказывает удивление, что «такая книжная продажа, хотя бы и не у нас, в тогдашнее время есть редкость».

Надо при этом заметить, что «Инки» в то время служили такой настольной и педагогической книгой для всякого образованного русского семейства, что по этому переводу Храповицкой учились дети, как по образцовому руководству и в отношении языка, и в отношении развития мысли и вкуса учащихся.

К этому же циклу женщин-писательниц принадлежит и Елизавета Васильевна Хераскова.

Знаменитый в свое время Михаил Матвеевич Херасков, творец «Россиады», «Кадма и Гармонии», «Владимира» и других драматических произведений, когда-то считавшихся капитальными, произведений, над которыми плакали и которыми гордились прадеды и прабабушки современного русского поколения, – Херасков, подобно Княжнину, избрал себе супругу из наиболее развитых девушек своего круга, из того разряда женщин, которые, как мы заметили выше, не только становились под знамя своего времени, но и усердно несли в своих руках это знамя.

Еще девушкой Хераскова занималась литературой, и, принадлежа к кружку передовых женщин, была известна Сумарокову и очень им любима за даровитость.

Когда она вышла замуж за Хераскова, Сумароков, – рассказывают писатели того времени, – «в поздравительном письме своем в ней, новобрачной, щекотал ее самолюбие, говоря, что для женщины ничего нет выгоднее, как быть супругой человека ученого; что вместе со славой мужа ученого никогда не умрет и ее память; что в самых поздних веках прочтут еще: «а супруга такого-то была такая-то», и пр.

Хераскова не была поэтом или стихотворицей, по обычаю того времени: ее не называли ни «пиитой», ни «музой», а просто «литераторкой, прозаической писательницей». Произведения ее, однако, имели значительный круг читателей, и Новиков отзывался о Херасковой, что она вмела «слог чистый, текущий, особенными красотами приятный».

По обычаю того времени – называть русских писателей и писательниц именами каких-либо знаменитостей, то «российскими Омирами», то «российскими Сафо», «российскими Кориннами» и пр. – Хераскова носила имя «российской де-ла-Сюзы.»

Но замечательно вот что: едва женщина выступила в свет как писательница, едва она предъявила право на практическое разрешение того, что в наше время принято называть «женским вопросом», как тотчас же явились и противники этого вопроса, мало того – враги, самые злые.

Первым по времени борцом против допущения женщины в литературе был известный тогда писатель В. М. Майков. Он особенно нападал на женщин-писательниц, которые были или женами или дочерьми известных писателей. Майков высказывал в этом случае подозрение, что никогда нельзя решить, кто писал сочинение, под которым подписано имя жены или дочери литератора – сама ли подписавшаяся сочинительница, или ей помогал в этом труде муж или отец.

«Отважный творец «Елисея», – говорит о Майкове один из прежних биографов Херасковой, – «всегда объявлял спор против наших тогдашних женщин-авторов, жен и дочерей авторских; он решительно говаривал: «Хорошо, весьма не худо, да вот беда: за жен мужья, а за дщерей родители. Хераскова щегольская барынька, да если бы писать ей, то у мужа не было бы и щей хороших: он пишет, она пишет, а кто же щи-то сварит?»

Как бы то ни было, Хераскова и щи варила мужу, и писала, и притом в литературном деле обладала и большим тактом, чем ее муж, и большей практичностью. Она останавливала мужа от исполнения таких литературных замыслов, от которых она не ожидала ни авторской славы, ни материального прибытка.

Современники свидетельствуют, что Херасков получал очень значительные выгоды от продажи издателям-книгопродавцам лучших своих произведений – «Россиады», «Кадмы и Гармонии» и других.

К концу жизни, почувствовав приступы старческого скряжничества и не чувствуя, что талант его падает, как это и всегда бывает, когда писателем овладевает посторонняя, особенно же денежная страсть, – Херасков написал еще одну объемистую поэму – «Бахариану или неизвестного». Написал он эту поэму, не слушая своей умной жены, которая останавливала его от продолжения этого неудачного труда.

Книгопродавцы, которым Херасков предложил издание этого труда, не решались приобрести его отчасти потому, что имя Хераскова уже теряло свое обаяние, книги его шли туже, а между тем, сами не обладая никакими средствами для оценки достоинств литературных трудов, они прислушивались к неблагоприятным отзывам в обществе о новом произведены устаревшего писателя.

Едва ли можно, впрочем, дать какую-либо цену анекдотическому рассказу, ходившему в то время насчет «Бахарианы» и насчет ее покупателей-книгопродавцев. Говорят, будто бы книгопродавцы, слыша об «излишней тягости» в произведении Хераскова, т. е. о тяжеловатости языка, манеры и всего содержания нового произведения, и понимая эту «излишнюю тягость» буквально, как тяжесть на весь, – «книгопродавцы долго прикидывали на руку поэму Хераскову, угадывали весь, колебались взять ли ее, печатать или нет» и т. п.

Хотя и в настоящее время редкие из наших издателей-книгопродавцев настолько обладают личными познаниями, чтобы делать правильную опенку произведений современных писателей, и большей частью руководствуются в этом случае или ходячими слухами о писателе и его произведениях, или курсом его имени на книжной бирже, в литературных кружках, в обществе, вкусами читателей и спросом на автора и на предмета, наконец, вероятностью хорошая или дурная приема произведения со стороны критики, следовательно – вероятностью хорошая или плохого сбыта книги, – однако, нельзя допустить, чтобы и сто лет назад русские книгопродавцы не обладали настолько коммерческим тактом, литературным чутьем и знанием своего ремесла, чтобы буквально понимать «тяжесть» произведения и взвешивать его на руке.

Сто лет назад, когда написана была «Бахариана», русские книгопродавцы, как и г-жа Хераскова, очень хорошо понимали, что время Хераскова отошло, что в воздухе слышится уж что-то другое, что там и здесь раздаются имена новых писателей – Дмитриева, Карамзина и что только один еще Державин сидит непоколебим на своем литературном троне. Вот почему книгопродавцы не решались купить книгу, которую не одобряла и г-жа Хераскова, – и упрямый старик, тихонько от жены, издал ее на свой счет.

Книга, разумеется, не пошла. Скупой старик потерпел убытку до тысячи рублей в виде долга типографии.

Произошла, конечно, семейная сцена, когда Хераскова узнала о неблагоразумной скрытности мужа.

– Ах, Михаил Матвеевич! Что ты наделал! – говорила огорченная супруга (так передают эту сцену современники).

Старик молчит – у него нет оправданий, потому что улика на лицо: тысячи рублей из семейной экономии как не бывало. Но деньги все-таки надо еще было внести в типографию, очистить долг, а деньгами распоряжалась жена.

– Делать нечего – аминь! – сказала Хераскова, сжалившись над убитым стариком: – мое пророчество сбылось: возился, писал… На, вот деньги – кинь и знай,

Что в старости твое писанье

И дому и жене одно, сударь, страданье.

– Как жаль, Лизанька, что ты не приохотилась быть пиитой! – отозвался обрадованный старик.

Говоря вообще, как ни малоизвестна историческая память всех этих, поименованных нами здесь четырех женщин, как ни скромно занимаемое ими в истории русского просвещения место, однако, они, соразмерно своим силам, честно служили духовным интересам страны, и, принеся ей хотя ту маленькую долю пользы, которую принято называть лептой вдовицы, сделали свои скромные имена едва ли не более заслуживающими бессмертия в истории человеческого развития, чем имена более громких исторических деятелей, но только на тех поприщах, которые с каждым годом теряют цену в глазах истории.

К сожалению, все произведения названных нами женщин в настоящее время стали библиографической редкостью, и самое бессмертие честных женских имен с каждым годом все более и более стирается не временем, а нашим равнодушием к памяти наших деятелей.

Часть вторая