Русские исторические женщины — страница 8 из 16

Женщины второй половины XVIII века

I. Первые русские переводчицы: княгиня Меншикова, г-жа Макарова, девица Орлова, княгиня Голицына, княжны Волконские

Небольшой период времени, начиная от конца 50-х и кончая 80-ми годами XVIII-го столетия, этот промежуток лет в 30 – не более, по справедливости, может быть назван счастливой эпохой в истории развития русской мысли.

Эти 30–40 лет, как ни были они мимолетны, оставили блестящий след в русской истории и дали русскому имени вес и значение в Европе.

Монсы, Балки и им подобные женщины, продукт болезненного состояния общества, сходят со страниц истории. Тайная канцелярия, застенок, Андрей Иванович Ушаков тоже не показываются на этих страницах, потому что в это время им нечего делать, и Россия, по-видимому, не нуждается более в Ушакове: мужчины не съезжаются тайно по ночам, чтобы перешептываться о низложении временщиков; женщина не попадает более в застенок, потому что «вместо заговора против какого-нибудь «канальи Лестока», заинтересована новым произведением своей приятельницы или чувствительным романсом в роде «Я в пустыню удаляюсь» Римской-Корсаковой, или любопытным переводным романом Храповицкой и т. д.

Вместо отрубленных голов, воткнутых на шесты, внимание толпы обращено на выставленные в окнах магазинов бюсты Ломоносова, Сумарокова, на новые книжки, глобусы, картины. О пытках стали забывать. Человеческая кровь сменилась типографскими чернилами – зачем же тут застенок, Ушаков, заплечный мастер?

Подметные письма и «пашквили», доносы, «слово и дело» – заменились «одами», трагедиями, и казни остаются только на сцене.

Во дворце – литературные вечера, и наши герои прямо от чтения новой трагедии скачут к армии и побеждают неприятелей.

Вообще что-то произошло такое, чего прежде не было.

И в государственной и в общественной жизни, в свою очередь являются и люди, которых прежде не было.

Мало того, происходит какая-то перестановка в классификации достоинств, качеств, понятий заслуг: литературные заслуги ценятся одинаково с заслугами государственными, служебными и т. д.

Мы уже видели, как отразилось все это на женщине и как «прекрасные россиянки» дружно и высоко подняли в своих руках и понесли вперед знамя возрождения русской мысли – знамение времени. В несколько лет русское общество дало истории восемь женских личностей, выставило небывалый в русской земле женский тип – женщин писательниц, которые прошли не бесследно в истории русского просвещения, и из этих женщин одна была императрица – Екатерина II, одна княгиня – Е. Р. Дашкова, и шесть других писательниц – Сумарокова (Княжнина), Каменская (Ржевская), Вельяшева-Волынцева, Римская-Корсакова (Зубова), Храповицкая и Хераскова.

Когда эти женщины продолжали еще свое литературное дело, к их знамени примкнуло шесть новых женских личностей.

Первой из них является княжна Екатерина Алексеевна Долгорукая, впоследствии супруга светлейшего князя Петра Александровича Меншикова.

Это вместе с Храповицкой – первые русские переводчицы.

Как на поразительную черту рассматриваемого нами явления укажем на следующее обстоятельство.

Лет за пятьдесят до этого умственного возрождения русской женщины, мы познакомились, в настоящих очерках, еще с одной княжной Долгорукой, Александрой Григорьевной, бывшей замужем за знаменитым Салтыковым, братом царицы Прасковьи.

Мы видели, какова была образованность этой княжны и каковы были ее познания в русской грамоте.

Эта княжна Долгорукая или супруга знаменитого Салтыкова так, например, писала в известной своими интригами и своей трагической участью сестре Анны Монс, Матрене Ивановне Балк:

«Государыня мая матрена ивановна много летно здравствуй купно са всеми вашими! писмо миласти вашей получила, в катором изволите ответствавать на мое писмо, каторое я к вам писала из кенез Берха, за что я вам матушка мая, Благодарствую и впреть вас прашу неизволте оставить и чаще писать, что свеливой маею радастию ожидать буду… прашу на меня и не изволте прогневатца, что мешвада за нешастием моим, на оное ваше писмо ответствавать, понежа у меня батюшка канешно болен огреваю четыря недели истен но в бедах моих несносных не магу вам служить маими писмами; ежели дает Бог Батюшку лехча, буду писать пространо на будущей почте сердешно сердешно сожелею о вашей балезне изволька мне от писать если вам лехча» и т. д., как мы уже видели раньше.

Бесспорно, язык княжны Долгорукой и правописание – ужасны.

И вдруг, в эпоху возрождения русской мысли, другая княжна Долгорукая, Екатерина Алексеевна, является уже блестящей по своему времени писательницей, участвует в русских литературных журналах; мало того, она первая переводчица, она знакомит Россию с Тассом!

«Воспитанная во всем блеске вельможной дочери, она не только ознакомила себя с лучшими иностранными писателями своего времени; но получила притом и весьма достаточное понятие о правилах языка отечественного, – другая редкость и в наше время!» – говорит о ней писатель 30-х или 20-х годов.

Но редкость не в том, что «вельможная дочь получает весьма достаточное понятие о правилах языка отечественного», а в том, что она прекрасным языком переводит Тасса, указывая тем путь будущим переводчикам, и Фонвизин, крупная литературная сила, не умаляющаяся от времени, высказывал глубокое удивление в дарованиям вельможной женщины, которая, при всех «заботах дворских или светских», завоевала себе почетное место в литературе.

Вслед за ней под то же литературное знамя становится девица Наталья Алексеевна Неелова, последствии г-жа Макарова.

Макарова выступает с романом или повестью под заглавием: «Лейнард и Термилия, или злосчастная судьба двух любовников».

Заглавие, конечно, вычурное, как и подобало в то время; содержание романа – тоже ничем не выдающееся; но заслуга здесь в том, что и Макарова, как все предыдущие девять женщин – естественный продукт духа времени.

В ту эпоху на русское общество уже влияла неутомимая деятельность борца за русское просвещение – Новикова: он выискивал и, так сказать, созидал даровитых женщин; под его влиянием укрепился не один талант, и это влияние его отразилось на всем русском обществе.

«Для Новикова, – говорит один из писателей прежнего времени, – изыскателя и поощрителя отечественных дарований и трудов, было довольно и таких романов, каким был «Лейнард и Термилия», или ему подобные. Сей глубокомысленный писатель, изыскивая, а иногда, так сказать, сотворяя таланты и особливо в женщинах, ожидал от них весьма многого…

«Грамотная мать, – говаривал он, – и в игрушку будет давать своему дитяти книгу, а таким образом и мы пойдем вперед с молоком, а не с сединами…

«В таком предположении он каждой даме, или девице, занимавшейся чтением русских книг, был всегда и другом и покровителем, и охотно предавал тиснению все их сочинения и переводы. С сего же времени, как можно заметить по влиянию языка наших литераторш на жесткий слог тогдашней нашей прозы, сия последняя начала смягчаться и, кажется, дожидалась только мастера – Карамзина.

«Повесть госпожи Макаровой по своему слогу почти первая приближается к лучшим изменениям в языке, и потому она с этой стороны останется навсегда замечательной».

Мы полагает, что этих немногих заметок о литературной длительности княгини Меншиковой и г-жи Макаровой достаточно; мы считаем важным указать только на явление и на его характер.

Насколько явление это имело общий характер и стало отличительной чертой русского общества в помянутый нами тридцати или сорокалетний промежуток времени, можно заключить, между прочим, и из того, что даже степной, в то время никому почти неизвестный, Тамбов стал литературным городом: в Тамбове, в котором и теперь печатаются только «Губернские Ведомости», в восьмидесятых годах прошлого столетия печатались книги, романы, повести.

Правда, небывалое дотоле явление это объясняли пребыванием там Державина, который в то время был тамбовским губернатором и своей литературной славой увлек за собой на служение музам не одну женщину; но это объяснение нельзя не признать отчасти односторонними, не Державин тут причина явления, а причина эта – известная высота подъема общественного духа.

«Гаврило Романович Державин, будучи губернатором в Тамбове, умел влюбить многих из тамошних жителей и в литературу, и в театр, в особенности же в сем случае он обратил все внимание на дам, как на первых споспешествовательниц к образованию вкуса».

Так понимали это явление ученики и последователи Державина; мы же объясняем его общим направлением времени.

Действительно, в бытность Державина в Тамбове в этом городе явилось несколько женщин писательницу из которых наиболее заметный след в истории литературы оставила девица Орлова и княгиня Голицына.

Марья Григорьевна Орлова была, можно сказать, балованное дитя Державина: на всех литературных вечерах, на всех общественных собраниях, которые не обходились без чтения стихотворений, од и всяких торжественных «прологов», во всех благотворительных спектаклях – Державин выставлял Орлову на первое место. Так, например, когда в день открытия в Тамбове театра и народного училища, в день, совпадавший с тезоименитством императрицы Екатерины, на театре был поставлен драматический пролог, сочиненный Державиным на этот случай, Орлова явилась в роли Мельпомены и исполнила свою роль блистательно.

По окончании пролога, Державин торжественно благодарил девушку и, целуя у нее руку, говорил:

– С такими чувствами и с этими только голубыми глазами должна быть наша Мельпомена, а другую русская сцена не допустит явиться перед зрителями.

Но Орлова не остановилась на сценическом выполнении чужих театральных пьес; она сама явилась писательницей, и напечатала в Тамбове роман под заглавием: «Аббатство или замок Борфордской».

Печатанье романов в Тамбове – это действительно то, чего не было ни прежде, ни после.

Если бы это продолжалось долго, то в таком случае не удивительно, что Арзамас мог сделаться русским Лейпцигом.

В одно время с Орловой выступила в Тамбове, тоже в качестве писательницы и преимущественно переводчицы, княгиня Варвара Васильевна Голицына, урожденная Энгельгардт.

Она напечатала в тамошней типографии переведенный ею роман: «Заблуждение от любви, или письма от Фанелии и Мальфорта».

Державин, посылая экземпляр этого романа Хераскову, между прочим, писал:

«Наш степной Тамбов цветет и зреет необыкновенно скоро: у нас и Талия и Мельпомена, свои Феокриты, свои Сафо, все свое. Прочтите наш новый роман; да послужит он многим из ваших указкой и по выбору и по слогу. В столицах не все так переводят» и т. д.

Наконец, в это же время прославились, как хорошие переводчицы, две сестры, княжны Волконские, Екатерина Михайловна и Анна Михайловна.

Надо отдать честь этим девушкам, что их не остановила трудность такой работы, как перевод ученого и весьма капитального в то время сочинения – «Рассуждения о разных предметах природы, художеств и наук».

Известный профессор Озерецковский с большой похвалой отзывался о переводе княжон Волконских, ставя им в заслугу не только выбор такого серьезного сочинения, как выше упомянутое, но и уменье победить все трудности ученой терминологии, которая в то время, конечно, была несравненно менее установлена и выработана, чем в настоящее время: известно, как ученая терминология и теперь затрудняет наших современных переводчиков и переводчиц.

Но поводу перевода княжон Волконских Фонвизин говорил одному из своих приятелей:

– Прочти перевод княжон Волконских, – его скоро напечатают, – и ты увидишь, что при изображении моей последней Софьи я еще весьма мало задал ей учености: наши россиянки начали уже и сами знакомить нас с Бонетами и Бюффонами.

К чести «россиянок» прошлого века следует отнести, что они являются как бы прототипами тех полезных женщин-писательниц нашего времени, которые своей переводческой деятельностью значительно пополняют недостаточность научной подготовки русской читающей публики. При чтении современных переводов г-ж Белозерской, Ген, Лихачевой, Марка-Вовчка, Сувориной, Цебриковой и других, нам всегда вспоминаются имена отживших русских переводчиц – Вельяшевой-Волынцевой, Храповицкой, княгини Меншиковой (кн. Долгорукой), княгини Голицыной (урожд. Энгельгардт) и княжон Волконских; почтенная деятельность и первых и последних – не малая заслуга в истории русского просвещения.

Но тридцать лет скоро прошли. К девяностым годам истекшего столетия многое изменилось, и русское общество снова делает какой-то поворот, напоминающий что-то старое, по-видимому, давно отжившее. У общества точно руки опускаются. То, что тридцать-сорок лет назад ставилось людям в достоинство, уже ставится им в вину. Заслуги, ценимые еще так недавно, уменьшают уже цену человеку. Упадок духа заметен во всем. Робость и нерешительность парализуют силу, которую еще так недавно чувствовала и уважала Европа. Мы становимся как будто бессильны внутри, сравнительно слабы извне.

Вспоминается и Ушаков. Но его уже нет. На странице истории, где он стоял, осталось только пятно. Ушакова нужно было заменить другим, создать – и является Шашковский.

Женщина, как и мужчина, опять на время стушевывается. Вместо переводчиц и писательниц являются «монастырки-смолянки», о которых мы скажем в свое время.

II. Дарья Николаевна Салтыкова, урожденная Глебова(«Салтычиха»)

В одном из предыдущих очерков (Фрейлина Гамильтон) мы высказали, что историческое бессмертие выпадает иногда на долю таких личностей, к счастью, немногих, которых воля зло направленная и вся сумма жизненных условий, неудачно сложившаяся в недобрый характер, дают этим личностям бессмертие, как вечный суд истории, как несмываемое пятно на несчастной их памяти, и как позорный приговор, имеющий служить нравственным уроком для будущих поколений. История человечества была бы не полна и не правдива, если бы она восполняла своим беспристрастным изложением лишь страницы, предназначенные для светлых явлений прошлого и для светлых человеческих личностей, а страницы и части страницу отведенные для описания на них явлений темных, без которых светлые, по закону контрастов, не бывают достаточно светлы, и для личностей противоположных светлым, без сопоставления с которыми эти последние казались бы бледными, бесцветными, – оставляла белыми, неисписанными.

К несчастным личностям последнего рода принадлежит и та, имя которой выставлено нами в заголовке этого очерка, написание которого здесь отчасти объясняется и другими побуждениями, руководившими нашим пером.

Побуждения эти следующие. Салтыкова, жившая в восемнадцатом веке, до настоящего времени служит предметом народных рассказов, далеко не правдоподобных, преувеличенных; на память «Салтычихи» в сознании русского народа легло слишком темное пятно; народ осудил ее в своем легендарном творчестве более жестоко, чем осудило ее государство, и жесточе, чем должна бы осудить история.

Снять с памяти Салтыковой часть этого темного пятна и слишком густые краски, наложенные на нее временем и недостаточными знакомством с истинной историей Салтыковой, вот отчасти наша цель.

«В народе, собственно по Москве, – говорит один составитель статьи о Салтыковой, на основании подлинного о ней архивного дела, – имя «Салтычихи», чрезвычайно популярное, произносится обыкновенно с тем же чувством, как имена Пугачева и Разина. Можно и до сих пор услышать, что «Салтычиха» похищала детей, жарила их и ела, вырезывала у своих крепостных девок груди и также употребляла их в пищу; что первым доносчиком на нее был повар, готовивший для нее кушанье из человеческого мяса».

Имя Салтыковой стало, следовательно, достоянием народа. А такая популярность редко выпадает на долю даже самым светлым историческим личностям, на что нельзя не обратить внимания: народ, к крайнему удивленно историка, не всегда и даже, в большинстве случаев, очень редко и почти никогда не помнит благодетелей человечества, мало помнить тех, которых принято называть «великими людьми» или «героями»; мало помнить тех, которые заслужили право на его любовь и которых он действительно любил, пока знал и помнил: он мало помнит Петра великого, Екатерину II; но он по-своему хорошо помнит Грозного; он хорошо, наконец, помнит такие личности, какие не стоили бы этой памяти; он больше помнит разбойников, чем героев, и вредных больше, чем полезных.

Так он крепко запомнил и имя несчастной Салтыковой. С одной стороны, она засела в его памяти оттого, что о ней в свое время ходила молва, как о каком-то чудовище; с другой – эту молву подкрепил и указ императрицы Екатерины II от 2-го октября 1765 года, которым Салтыкова за свои преступления осуждена на вечное заточение в монастырское подземелье и который повелено было тогда в продолжение известного времени прочитывать народу в церквах. Народ поэтому и дал волю своей фантазии о людоедстве Салтыковой и пр.

«Но все эти легенды, – заключает помянутый составитель статьи о Салтыковой, – не подтверждаются никакими положительными данными».

Вот поэтому-то тем более на истории лежит нравственная обязанность снять с памяти Салтыковой то, чего она не заслужила, и разоблачить по возможности истинную ее историю.

«Салтычиха» была дочь ротмистра лейб-гвардии конного полка, Николая Глебова, Дарья Николаевна, по муже Салтыкова.

О молодости Салтыковой и о ее воспитании мы не имеем никаких известий. Была ли это дурно направленная, вследствие отсутствия воспитания, воля, или зачатки жестокости лежали в самом характере этой женщины и развились от недостатка нравственной сдержки, виновато ли тут было отчасти время, отчасти всеобщая ненормальность и ложность отношений между владельцами и подчиненными, или, наконец, что всего вероятнее, вся сумма этих дурно сложившихся условий – неизвестно; но только Салтыкова, овдовев, выказала все свои дурные наклонности, обратив никем несдерживаемые страсти по преимуществу на своих крестьян, которых у нее было достаточно. Салтыкова была богатая помещица и в ее непосредственность распоряжении находилось много женщин, как в Москве, так и в подмосковном имении; жила она то в Москве, в собственном доме на Сретенке, то в подмосковном селе Троицком.

Обхождение ее с людьми было, действительно, до крайности жестокое: за малейшую провинность со стороны крестьян и особенно дворовых девушек и женщин Салтыкова неистовствовала, мучила разными способами провинившихся женщин, тиранила их с изысканностью и даже собственноручно убивала до смерти. До что бы она, как передает народная легенда, ела жареных детей, вырезывала у женщин груди и готовила из них себе жаркое – эти возмутительные подробности ничем не подтверждаются, а, без сомнения, принадлежат к народным измышлениям из цикла крепостного еще творчества.

Жестокое обращение Салтыковой с людьми не могло, однако, оставаться тайной. Хотя по тогдашним законам крестьяне, «яко дети на родителей», не имели права жаловаться на своих помещиков, тем не менее жалобы на Салтыкову разными путями и в разное время поступали в московский сыскной приказ, в губернскую и полицейскую канцелярии; но, с одной стороны, в виду существовавшего тогда закона о непринятии жалоб от крестьян на помещиков, с другой – в виду влиятельности такой личности, как Салтыкова, власти, как говорится в следственном деле о Салтыковой, «озадариваемые» ею, или оставляли жалобы крестьян без последствий, или же наказывали жалобщиков как бы за ложные доносы, держали в заключении, били кнутом и ссылали в Сибирь, как за не подтверждавшиеся изветы.

Жалоб было действительно много, и все это раскрыто было только впоследствии, когда сама императрица Екатерина II, узнав о жестокостях Салтыковой, приказала строжайше исследовать это дело.

Так, еще 14-го декабря 1757 года крестьяне Салтыковой подали жалобу в том смысле, что помещица их, между прочим, «жестоко наказав розгами крепостную девку Аграфену, забила ее собственноручно до смерти палкой».

Через два почти года, 25-го мая 1758 года, люди Салтыковой жаловались московским властям, что, между прочими жестокостями, помещица их «из своих рук убила шесть девок».

Затем еще жалобы, найденные в делах:

В октябре того же года, сверх шести убитых девок, Салтыкова в своем подмосковном селе Троицком «убила девку Марью».

В ноябре – «убила племянника гайдука Хрисанфа».

Потом – «забила палками до смерти дворовую жевку Анну Григорьеву».

Наконец – «скалкой убила собственноручно жену Ермолая Ильина».

Все эти жалобы, однако, признавались изветами, и жалобщики были наказываемы властями очень жестоко, согласно требованиям самой Салтыковой.

Выхода, казалось, для крестьян не было.

Но вот на престол вступает добрая государыня, которая торжественно и многократно объявляет в первые же дни после своего воцарения, что она будет «матерью своего народа».

К этой императрице крестьяне Салтыковой и обратились в своем горе: они подали ей челобитную в собственные руки, воспользовавшись удобной минутой, когда государыня находилась в Москве для своей торжественной коронации. Прочитав челобитную, государыня высочайше повелела: «произвести о помещице Салтыковой следствие».

Следствие произведено самым тщательным образом, как того требовали и важность дела и обращенное на него внимание государыни. Все, что было раскрыто следствием, поступило на рассмотрение юстиц-коллегии.

Раскрыты были, действительно, преступные дела, но не одной Салтыковой, а вместе и покрывавших ее властей.

13-го января 1765 года вышло грозное определение юстиц-коллегии в виду того, что Дарья Салтыкова, хотя обличаемая обстоятельствами дела, многоразличными показаниями и уликами, не сознается, однако, в своих преступлениях, подвергнуть подсудимую пытке.

Но сенат не сразу решается на эту жестокую меру, тем более, что сама императрица строго осуждала безнравственность пыток и отрицала далее их практическую пользу в судопроизводстве: сенат усовещивал Салтыкову принести полное сознание и раскаяние; а если этого сознания от нее не последует, то только тогда – привлечь подсудимую в пытке.

Но и тут сенат не сразу исполняет эту меру: он желает прежде устрашить подсудимую, ужасами вида пыток исторгнуть из нее чистосердечное признание. Сенат, «чтобы показать подсудимой на деле всю жестокость розыска», повелел, предварительно привлечения к розыску самой Салтыковой, в присутствии ее произвести пытки над кем-либо из преступников, уже приговоренных к пыткам.

Но, предварительно этого, к Салтыковой отправляют священника, для словесного увещания. Целый месяц священник бился с этой неподатливой женщиной – ничто не действовало; и священник доносит, что ему не удалось исторгнуть от подсудимой «ни признания, ни раскаяния».

Тогда только Салтыкову ввели в пыточный застенок. Но и здесь сначала усовещивали ее, а когда увидели, что все бесполезно, стали на ее глазах пытать приговоренного к пыткам преступника. Но что были для Салтыковой пытки!

Салтыкова смотрела на эти ужасы, для нее не новые; но – как выражается следственное о ней дело – «и это страшное испытание не имело на нее действия».

Донесли и об этом сенату. Донесли и государыне лично; она ужаснулась – так это было непохоже на человека и на женщину.

Это был действительно «урод рода человеческого», как выразилась императрица.

Затем следует самый строгий повальный обыск о личности Салтыковой. Повальным обыском обнаруживаются крупные улики против подсудимой.

Первая подтвердившаяся улика – подсудимая дворовых своих людей морила голодом, брила им головы и в колодках заставляла работать для увеличения их мучений.

Вторая – посторонние люди часто видели крестьян Салтыковой, зимой, на ее дворе, босых, стоявших под ее окнами на морозе, с кровью на рубашках.

Третья – когда Салтыкова убила третью жену у Ермолая Ильина «скалкой и поленом» и отослала хоронить в деревню, то сказала мужу покойной: – Ты хоть на меня в донос пойдешь, ничего не выиграешь, кроме разве кнута и ссылки, которым подвергались и прежние доносчики.

Замечательно, что всех трех жен Ермолая Ильина Салтыкова убила «скалкой».

Четвертая улика – всех прежних на Салтыкову доносителей действительно били кнутом и ссылали в Сибирь.

Пятая улика – другие доносители сидели в цепях, в подмосковном имении.

Шестая – в 1759 году действительно убито шесть девок: Арина, Аксинья, Анна, Акулина, Аграфена и другая Аграфена.

Но при этом повальным обыском обнаружено было, что наказуемые жертвы жестокости Салтыковой умирали или под ударами, под розгами, или после побоев, без священнического напутствия, потому что, если и приводили к ним после наказания священника, то он уже находил их без языка и они умирали без исповеди.

В виду всех этих фактов, последовал высочайший указ 2-го октября 1765 года. В указе, между прочим, говорится: «сей урод рода человеческого перед многими другими убийцами в свете имеет душу совершенно богоотступную и крайне мучительскую».

В заключение этого именного указа, государыня выражает свою волю так:

«Чего ради повелеваем нашему сенату:

«1) Лишить ее дворянского названия и запретить во всей нашей империи, чтобы она ни от кого никогда, ни в каких судебных местах и ни по каким делам впредь, так как и ныне в сем нашем указе именована не была названием рода ни отца своего, ни мужа.

«2) Приказать в Москве, где она под караулом содержится, в назначенный и во всем городе обнародованный день вывести ее на площадь и, поставив на эшафот, прочесть всенародно заключенную над ней в юстиц-коллегии сентенцию, с исключением из нее, как выше сказано, названия родов Дарьи Николаевой мужа и отца, с присовокуплением к тому сего нашего указа, а потом приковать ее стоячей на том же эшафоте к столбу и прикрепить на шею лист с надписью большими словами: «мучительница и душегубица».

«3) Когда она выстоит целый час на сем поносительном зрелище, то, чтобы лишить злую ее душу в сей жизни всякого человеческого сообщества, а от крови человеческой смердящее ее тело предать собственному промыслу творца всех тварей, приказать, заключа в железы, отвести оттуда ее в один из женских монастырей и там подле церкви посадить в нарочно сделанную подземную тюрьму, в которой и содержать по смерть таким образом, чтобы она ни откуда в ней свету не имела. Пищу ей обыкновенную старческую подавать туда со свечой, которую опять гасить, как скоро заключенная наестся, а из сего заключения выводить ее во время каждого церковного служения в такое место, откуда бы она могла оное слышать не входя в церковь».

Следует заметить одно весьма характеристическое обстоятельство: на полях подлинного указа, против слов она, везде собственной рукой императрицы написано – он, т. е. «урод рода человеческого».

Из оставшихся о Салтыковой сведений видно, что с 1768 года по 1779 женщина эта сидела под сводами ивановского девичьего монастыря, в подземелье, а с 1779 по 1780 – в застенке, пристроенном к южной стене церкви.

Что было с ней после того, неизвестно.

В Полном Собрании действительно нет имени Салтыковой, а в указе она названа только Дарьей Николаевой.

В последнее время изыскатели старины смешивали Салтыкову с княжной Таракановой: смешение это происходило оттого, что с течением времени люди забыли, кто сидел в подземелье, и одни думали, что это была Тараканова, другие – Салтыкова.

Утешительно думать нам, живущим в XX веке, что подобные личности, как Салтыкова, после 19 февраля 1861 года уже невозможны, по крайней мере, в известной обстановке.

А что нравственные уроды возможны и теперь это доказывают современные судебные процессы.

Салтыкова же в свое время не была единственным исключением: на нее только пала кара оскорбленного человечества.

Были личности и хуже ее.

III. Княжна Августа Алексеевна Тараканова,в монахинях Досифея

Не более сорока лет как имя княжны Таракановой стало известно в русском обществе и, между тем, оно пользуется теперь большой популярностью.

Популярностью своей оно обязано известной картине даровитого, ныне уже умершего художника, Флавицкого, которого историческая картина «Княжна Тараканова» в первый раз появилась на петербургской выставке 1863 года.

Картина, как всем известно, изображает молодую и красивую женщину в тюрьме, в момент наполнения каземата водой от бушующего вне тюрьмы наводнения.

Женщина нарисована одетой в бархатное с атласом платье, но уже изорванное, потертое. В отчаянии ломая руки, женщина стоит, вытянувшись на кровати, спасаясь от воды и крыс, которые, испуганные наводнением, бросаются на постель, покрытую грубой овчиной, и цепляются за платье заключенной. Бушующая вода врывается в каземат через переплетенное железными полосами окно.

Это и есть ужасная смерть княжны Таракановой, погибшей, как ошибочно полагали, в Петропавловском каземате в наводнение 10 сентября 1777 года.

Но есть две княжны Таракановы: одна настоящая, истинная, другая – мнимая, самозванка, и художник изобразил смерть самозванки, предполагая, по неимению до 1863 года достоверных исторических сведений о княжнах Таракановых, что изображает смерть истинной княжны Таракановой, а не самозванки.

Истинная княжна Тараканова была дочь императрицы Елизаветы Петровны от тайного брака ее с графом Алексеем Григорьевичем Разумовским.

Вообще о детях Елизаветы Петровны и Разумовского ходило много неточных и сбивчивых сведений и преданий, из которых одно противоречило другому; но, к сожалению, и точных сведений об этом предмете сохранилось также мало.

В народе, по некоторым местностям, доселе живут предания, как в посаде Пучеже, например, что дочь Елизаветы, Аркадия, находилась будто бы в этом посаде при тушавинсвой церкви, под именем Варвары Мироновны Назарьевой, или какой-то инокини, умершей в 1839 году, хотя Варвара Назарьева была совершенно другое лицо; в других местностях предания эти варьируются и сводятся то к имени самой Елизаветы Петровны, то в имени известного уже нам ссыльного и помилованного Шубина и т. п.

У иностранных писателей также имеются сведения, конечно, сомнительный, о детях Елизаветы Петровны: у одного – что Елизавета Петровна имела трое детей, дочь княжну Тараканову, и двух сыновей, из которых один, приготовляясь к горной службе, учился химии у профессора Лемана и вместе с профессором был удушен испарениями какого-то газа из неосторожно разбитой ими реторты; у другого – что у Елизаветы Петровны было двое детей – сын, носивший фамилию Закревского, и дочь Елизавета Тараканова; у третьего – что дети Елизаветы воспитывались у одной итальянки, Иоанны, в Италии, и что Елизавета Тараканова там и умерла.

По русским, более достоверным, сведениям известно, что у Елизаветы Петровны от брака с Разумовским было двое детей – сын и дочь. О первой письменных сведений никаких не сохранилось, а предание передает, что он жил до начала девятнадцатого столетия в одном из монастырей Переславля-Залесского и горько жаловался на свою участь.

Дочь же Елизаветы Петровны и Разумовского носила имя Августы. На портрете Августы, находящемся в настоятельских кельях московского Новоспасского монастыря, имеется следующая надпись: «Принцесса Августа Тараканова, во иноцех Досифея, постриженная в московском Новоспасском монастыре, где по многих летех праведной жизни своей скончалась 1808 года и погребена в Новоспасском монастыре».

Сходство этого портрета с портретами императрицы Елизаветы Петровны говорит о их близком родстве.

По свидетельству г-жи Головиной, которая училась в Ивановском монастыре и сблизилась там с Таракановой, последняя называла себя по отчеству Матвеевной, конечно, вымышлено. По свидетельству той же Головиной, инокиня Досифея, в минуту откровенности, взяв с нее предварительно клятву – никому до смерти не пересказывать того, что от нее услышит, рассказала будто бы следующее:

«Это было давно: была одна девица, дочь очень знатных родителей, и воспитывалась она далеко за морем в теплой стороне, образование получила блестящее, жила она в роскоши и почете окруженная большим штатом прислуги. Один раз у нее были гости и в числе их один русский генерал очень известный в то время; генерал этот и предложил покататься в шлюпке по взморью; поехали с музыкой, с песнями; а как вышли в море – так стоял наготове русский корабль. Генерал и говорит ей: «Не угодно ли вам посмотреть на устройство корабля?» Она согласилась, взошла на корабль, а как только взошла, ее уж силой отвели в каюту, заперли и приставили к ней часовых… Через несколько времени нашлись добрые люди, сжалились над несчастной – дали ей свободу и распустили слух, что она утонула… Много было труда ей укрываться… Чтобы как-нибудь не узнали ее, она испортила лицо свое, натирая его луком до того, что оно распухло и разболелось, так что не осталось и следа от ее красоты; одета она была в рубище и питалась милостыней, которую выпрашивала на церковных папертях; наконец, пошла она к одной игуменье, женщине благочестивой, открылась ей, и та из сострадания приютила ее у себя в монастыре, рискуя сама подпасть за это под ответственность».

Без сомнения, это рассказ искаженный, смешанный: он, главным образом, повествует не об истинной княжне Таракановой, а о загадочной самозванке ее имени, о которой мы скажем в своем месте.

До сих пор не установилось мнения относительно того, почему дочь Елизаветы Петровны получила имя княжны Таракановой. Одни утверждают, что по месту рождения графа Разумовского, в слободе Таракановке; но такого селения в той местности, где родился Разумовский, нет. Другое предположение (хотя предположение это, кажется, еще не было никем высказано печатно, но мы лично слышали его от П. И. Мельникова, составившая обстоятельное исследование о княжнах Таракановых) – это то, что княжна Тараканова получила упрочившееся за ней прозвище от искаженной фамилии некоей г-жи Дараган, которая жила в семействе графа Разумовсвого и с которой молоденькая принцесса Августа была отправлена за границу.

Где воспитывалась, где жила маленькая принцесса, которой и рождение, и жизнь, и смерть окутаны такой глубокой тайной, ничего не известно; но с вероятностью можно предположить, что до сорокалетнего возраста она оставалась где-либо за границей, а уже в 1765-м году, по именному повелению императрицы Екатерины II, привезена была в Ивановский монастырь, еще матерью Августы предназначенный «для призрения вдов и сирот знатных и заслуженных людей», как сказано в указе Елизаветы Петровны, и там пострижена под именем Досифеи.

Конечно, участь эта постигла злосчастную принцессу Августу из справедливого опасения, что ее именем и рождением могут воспользоваться для своих целей враги царствования императрицы Екатерины, как воспользовались этим именем поляки, выпустившие на Россию самозванку Тараканову, и, как предполагают, они же выпустили на Россию и зимовейского казачьего хорунжего Емельяна Ивановича Пугачева.

Двадцать пять лет прожила инокиня Досифея в монастыре, занимая особые каменные кельи в одноэтажной постройке, примыкавшей в восточной части монастырской ограды, близ покоев самой матери-игуменьи.

Помещение бывшей принцессы составляли две уютные комнатки со сводами и прихожая для келейницы приставницы. Их нагревала изразцовая печь с лежанкой, по-старинному; окна келий были обращены на монастырь.

На содержание инокини Досифеи отпускалась из казначейства особая сумма, и бывшая принцесса никогда не присутствовала при общей монастырской трапезе, а имела особый стол, обильный и изысканный. Иногда на имя инокини Досифеи игуменья получала значительные суммы от неизвестных лиц, конечно, от родных своего отца, графа Разумовсвого, и деньги эти инокиня раздавала нищим, делила между бедными и употребляла на украшение монастырских церквей.

В первые двадцать лет своего заключения в монастыре Досифея была положительно ни для кого не видима: ее могли навещать только мать игуменья, духовник, причетник и московский купец Шепелев, торговавший чаем и сахаром на Варварке. Предполагают, что Шепелев этот был родственник известной уже нам Мавры Егоровны Шепелевой, любимейшей наперсницы императрицы Елизаветы Петровны и супруги временщика этой государыни – Шувалова.

Такое строгое уединение Досифеи было, конечно, указано самой императрицей Екатериной II, которая, особенно в последние годы своего царствования, много изменилась в сравнении с тем, что была она при начале своего царствования, и стала но всему относиться подозрительнее и во всем видеть опасность.

Но когда Екатерина скончалась, жизнь Досифеи стала несколько свободнее: к ней не опасались приезжать иногда высшие сановники Москвы, и в том числе митрополит Платон, навещавший знаменитую своим рождением инокиню по большим праздникам. Посещало ее келью и долго беседовало с затворницей, между прочим, и одно лицо из императорской фамилии.

В это время, вероятно, имела к ней доступ и Головина, если только приписываемый ей рассказ о Досифее не принадлежит к области вымыслов позднейшей редакции.

Без сомнения, были какие-либо особые причины, заставлявшие Досифею быть до крайности робкой: до самой смерти она все чего-то боялась и при вся-ком шорохе, при всяком стуке в дверь, бледнела и тряслась всем телом.

Конечно, робость затворницы могла происходить от каких-либо слов, угроз, предупреждений, которые, при свидании с ней перед заточением, могла и должна была сказать ей Екатерина в ограждение собственных интересов и спокойствия государства.

Робость заключенной выражалась даже и в том, что, никем не преследуемая в своем монастырском уединении, она не решалась даже оставить при себе портрете своей матери, портрете покойной императрицы Елизаветы Петровны, на что она имела право даже, не как дочь, а как всякая подданная: после долгого колебания она сожгла его вместе с какими-то хранившимися у нее бумагами.

Таинственностью имени заключенной обусловливалась и вся внешняя обстановка ее монастырской жизни. Досифея никогда не ходила на общие монастырские богослужения, а если и бывала в церкви, то не в те часы, в которые совершалась общая служба. Для Досифеи совершалось одиночное богослужение: в назначенные для этого часы таинственная инокиня, в сопровождении приставленной к ней монахини, одна выходила из своих келий, и отдельным коридором, а потом крытой лестницей проходила прямо в церковь, устроенную над монастырскими воротами. Когда инокиня входила в церковь, то двери запирались и богослужение совершалось для нее одной ее духовником и особо приставленными причетниками. Таким образом, в церковь никто не мог войти и видеть лицо таинственной инокини. Мало того, когда кто-либо из монастырских или посторонних подходил к окнам ее келий, то монастырский служитель обязан был отгонять их.

Мы уже видели, что подобной таинственностью окружено было и заточение второй невесты императора Петра II, княжны Екатерины Алексеевны Долгорукой, когда она находилась в заключении в новгородском горицком воскресенском девичьем монастыре: и там даже детей наказывали за то, что они в замочную скважину хотели увидеть таинственную узницу.

Рассказывают, что когда Досифея находилась в Монастыре и в то время знаменитый граф Алексей Григорьевич Орлов-Чесменский, но смерти уже императрицы Екатерины II, доживал в Москве свой век, он никогда не решался ездить даже мимо ивановского монастыря, а всегда старался объездом миновать это почему-то неприятное для него место.

После мы увидим, что место это действительно могло возбуждать в нем неприятные воспоминания: Орлов обманом взял в Италии знаменитого двойника инокини Досифеи или княжны Таракановой, другую княжну Тараканову, самозванку, которая и погибла в Петропавловской крепости во время наводнения. Орлов мог думать, что в Ивановском монастыре сидит именно та княжна Тараканова, которую он хитростью арестовал в Италии в то время, когда интрига ее раскинула сети почти на всю Европу.

Можно себе представить однообразие жизни заключенной и томительную скуку этого однообразия, особенно после того, как в молодости заключенная могла изведать иную жизнь, видела Европу, могла и имела право рассчитывать, как дочь русской императрицы и русского вельможи, на блестящую партию и счастливую жизнь, хотя бы как частная особа.

В монастыре она все дни проводила за молитвой, за чтением душеспасительных книг и за рукодельем. Все результаты ее труда шли на бедных и на нищих.

Так прошло двадцать пять бесконечных лет до самой смерти.

Последние годы бывшая княжна Тараканова доживала уже в совершенном безмолвии, и на нее смотрели как на праведную.

А, между тем, обрекшая себя на молчание княжна знала и иностранные языки, но ей не с кем было говорить в монастыре на тех языках, на которых она объяснялась в своей молодости и на свободе. Старый причетник, долго живший после нее, рассказывал, однако, что к Досифее как-то раз были допущены игуменьей какие-то важные особы: здесь только, с этими гостями, узница говорила на каком-то иностранном языке.

Таинственность сопровождала ее и в могилу: имени ни инокини Досифеи, ни княжны Таракановой не осталось даже в клировых монастырских ведомостях.

Как печальный остаток XVIII века, княжна Тараканова не дожила до памятного двенадцатого года; она скончалась 4-го февраля 1810 года, ветхой уже старушкой, шестидесяти четырех лет, хотя на портрете время смерти ее обозначено 1806 годом.

Как скромна и безмолвна была последняя половина жизни княжны Таракановой, так публичны и пышны были ее похороны: со смертью она переставала быть опасной для кого и для чего бы то ни было.

Похороны эти почтил своим присутствием главнокомандующие Москвы, граф Иван Васильевич Гудович, муж графини Прасковьи Кирилловны Разумовской, которая была, следовательно, двоюродной сестрой усопшей княжны. Гудович явился на вынос в полном мундире и в андреевской ленте. На вынос съехалась вся служебная знать Москвы – сенаторы, члены опекунского совета и обломки екатерининского и елизаветинского еще времени старые вельможи, доживавшие свой век в Москве, по привычке; вся эта знать была в мундирах.

Один Платон, знаменитый митрополит и оратор екатерининского времени, по болезни, не мог отпевать дочери Елизаветы Петровны: похороны совершал его викарий, дмитровский епископ Августин, с собором старшого московского духовенства.

Наконец, толпы народа сопровождали тело дочери покойной императрицы. Княжна Тараканова похоронена не в Ивановском монастыре, где жила до смерти, и не на общем кладбище, а там, где покоились тела всех ее предков, от XVII еще столетия, именно в родовой усыпальнице бояр, царственного впоследствии, дома Романовых, в Новоспасском монастыре.

Могилу княжны Таракановой и теперь указывают у восточной ограды монастыря, по левую сторону монастырской колокольни, под № 122-м.

Дикий надгробный камень над прахом княжны Таракановой гласит:

«Под сим камнем положено тело усопшей о Господе монахини Досифеи, обители Ивановского монастыря, подвизавшейся о Христе Иисусе в монашестве двадцать пять лет и скончавшейся февраля 4-го 1810 г. Всего ее жития было шестьдесят четыре года.

«Боже, всели ее в вечных твоих обителях!»

О наружности княжны Таракановой говорят, что она была среднего роста, несколько худощава и чрезвычайно стройна. В молодости она должна была быть необычайной красоты, какой отличались и мать ее и отец: обе дочери Петра Великого имели замечательно красивую наружность, и красота эта перешла к его несчастной внучке, которой суждена была такая трогательная безвестность. Княжна Тараканова даже в старости, несмотря на многолетнее монастырское заключение, сохраняла остатки далеко не заурядной красоты.

Что же касается ее характера, то она, по свидетельству знавших ее, была кротка до робости, а горькую участь свой сносила безропотно.

Вообще, печальная участь этой женщины, и вся ее загадочная, укрытая в непроницаемую тайну жизнь до сорокалетнего возраста, потом двадцатипятилетнее безмолвное пребывание в монастыре не могут не возбуждать глубокого сочувствия: это была искупительная жертва тяжелой необходимости во имя спокойствия целой страны, которая была ее родиной.

Перед своим вечным заключением княжна имела свидание с Екатериной. Императрица, в виду постигшей уже Россию смуты, пугачевщины, в виду, наконец, другой готовящейся смуты, когда именем княжны Таракановой-самозванки хотели поднять на Россию Францию и Турцию, должна была объявить несчастной дочери Елизаветы Петровны, что удаление ее от света будет искупительной жертвой за Россию, которую могли ожидать новые смуты и потрясения, если именем дочери Елизаветы Петровны воспользуются враги существующего порядка, – и княжна должна была принять на себя эту великую жертву.

IV. Княжна Тараканова-самозванка

Нам предстоит теперь познакомиться с другой, еще более чем княжна Августа Тараканова таинственной и загадочной личностью прошлого века.

XVIII век, несмотря на то, что события его и лица, в нем жившие и действовавшие, еще так недалеко отошли от нас, невольно поражает какой-то резкостью, какой-то, по-видимому, логической несообразностью в постановке этих событий одного около другого, в вытекаемости тех или других исторических явлений из тех или других исторических причин, невероятностью контрастов и противоречий между тем, что делалось, и тем, что из этого выходило.

В XVIII веке, по-видимому, все невозможное было возможно и возможное оказывалось невозможным.

События и личности, о которых нам предстоит говорить, делают, по-видимому, чудеса, достигают неимоверных результатов и, в конце концов, эти результаты исчезают как дым, и история продолжаете идти своей мерной «тихой стопой».

Люди этого века – одни захватывают на свои плечи, по-видимому, непосильные тяжести, выносят эти тяжести, куда влечете их историческая волна, а потом сами смываются этой волной, другие из неизвестности и ничтожества этой же исторической волной возносятся на недосягаемую высоту, и снова падают, уносятся куда-то из глаз истории или, как мелкие щепки после морского отлива, остаются на берегу и перегнивают вместе с другим мусором.

Тут чернорабочий царь, говорят, прорубает окно в Европу, делает чудеса на неподвижном русском востоке; но окно оказывается слишком широким; в него, говорят, врывается сквозной ветер, и окно мало-помалу, с течением времени, наполовину заколачивают, забивают досками.

Там рыбачий сын из Холмогор, не видавший ни России, ни Европы, хочет взвалить на свои единственные плечи и русскую науку, и создать русскую литературу и ученый язык, хочет совместить в себе всю академию России, – и действительно, совершает такие подвиги, какие греки приписали бы своим полубогам и героям. Но этот силач исчезает, и история идете своей «тихой стопой».

Бедная полонянка, приведенная в русский стан в одной сорочке, надевает впоследствии императорскую порфиру и корону.

Сын виноторговца правит почти всей русской страной; кончает – в кунсткамере, в банке со спиртом.

Какой-нибудь деревенский певчий казачонок делается графом двух великих империй, супругом великой государыни, а интригой, построенной на имени его дочери, волнуется вся западная Европа.

Какой-нибудь зимовейский казак, косивший сено по найму, предъявляет права на всероссийский престол и отхватывает едва не пол-России под свою власть, и никто не знает, какой невидимый дух сидел в этом загадочном казаке и руководил им.

Какая-то дочь нюренбергского булочника становится не только владетельной особой, но путеводительного политической звездой нескольких могущественных некогда держав – и кончает тем, что умирает в Петропавловской крепости простой арестанткой и оставляет следы своего существования лишь на кронверке той крепости в виде небольшой могильной насыпи и посаженной на этом месте белой березы.

Вообще личность, известная более под именем княжны Таракановой за всеми последними историческими исследованиями, остается загадочной не вполне разгаданной.

Полагают, что это – орудие польской интриги, польской мести России за первый раздел Польши. Даже пугачевщину объясняют не иначе, как косвенным отражением этой исторической мести наших соседей, которые и в XVII веке, за неудачи свои в русской Литве, за неудачи иезуитов у Грозного выслали на Россию первого самозванца и дали ему в помощницы Марину Мнишек.

«Пугачевский бунт, – говорит новейший русский биограф княжны Таракановой, обстоятельно изобразивший эту личность, – доселе еще не разъяснен вполне и со всех сторон. Дело о Пугачевском бунте, которого не показали Пушкину, до сих пор запечатано, и никто еще из исследователей русской истории вполне им не пользовался. Пугачевский бунт был не просто мужицкий бунт, и руководителями его были не донской казак зимовейской станицы и его пьяные и кровожадные сообщники. Мы не знаем, насколько в этом деле принимали участие поляки, но не можем и отрицать, чтоб они были совершенно непричастны этому делу. В шайках Пугачева было несколько людей, подвизавшихся до того в барской конфедерации.

«Враждебники России и Екатерины, – продолжает он, – кто бы они ни были, устроив дела самозванца на востоке России, не замедлили поставить и самозванку, которая, по их замыслам, должна была одновременно с Пугачевым явиться среди русских войск, действовавших против турок, и возмутить их против императрицы Екатерины. Это дело – бесспорно польское дело. Князю Радзивиллу или, вернее сказать его приближенным, ибо у самого «пана коханка» едва ли бы достало на то смысла, пришла затейная мысль из Западной Европы выпустить на Екатерину еще самозваного претендента на русский престол. Но под чьим же именем выпустить на свет претендента? Под именем Петра II уже явился Пугачев, и кроме него в восточной части России уже прежде того являлось несколько Петров. Императора Ивана Антоновича, незадолго перед тем убитого в Шлиссельбурге, выставить было нельзя, ибо всем было известно, что этот несчастный государь, в одиночном с самого младенчества заключении, сделался совершенным идиотом, неспособным ни к какой деятельности; притом же история покушения Мировича и гибели Ивана Антоновича была хорошо всем известна. Оставались дети Елизаветы Петровны. Правда, они никогда не были объявлены, но об их существовании знали, хотя и не знали, где они находятся. Таинственность, которой были окружены Таракановы, неизвестность об их участи и местопребывании не мало способствовали успеху задумавших выставить на политическую арену нового претендента на престол, занимаемый Екатериной».

Вот как думают объяснить происхождение таинственной личности, известной под именем княжны Таракановой, этого второго Гришки Отрепьева в юбке, кончившего, впрочем, еще более несчастливо, чем первый.

Известно, что в самом начале знаменитой исторической трилогии, записанной в истории под именем трех разделов Польши, толпы польских эмигрантов хлынули за границу. В числе их был и знаменитый князь Казимир Радзивилл, палатин виленский – этот полубог польской шляхты, живший и перешедший на страницы истории под именем «пане коханку».

В 1767 году, Радзивилл, по известиям иностранных писателей, взял на свое попечение дочь Елизаветы Петровны, которая будто бы проживала вне России. Кого он взял в себе под этим именем, неизвестно; но что им взята была на воспитание какая-то девочка, это не подлежит сомнению. Одни утверждали, что таинственная девочка была дочь султана; другие – что родители ее были знатные поляки; третьи – что она из Петербурга и должна была выйти замуж за внука принца Георга голштинского.

С именем загадочной девушки вообще неразлучно было представление о ее высоком, царственном происхождении – это в начале ее появления на политическом горизонте. Но после, когда звезда ее стала меркнуть, явились и другие предположения: английский посланник в России сообщал императрице Екатерине, что таинственная девушка была дочь простого трактирщика из Праги, а консул английский в Ливорно, способствовавший графу Орлову-Чесменскому захватить самозванку, утверждал, что она дочь нюренбергского булочника.

Но последние предположения разбиваются в прах при сопоставлении со следующими обстоятельствами: в таинственной девушке поражало всех замечательное образование, необыкновенное уменье вести политическую интригу, короткое знакомство с дипломатическими тайнами кабинетов, уменье по-царски держать себя не только перед высокопоставленными лицами, но и перед владетельными немецкими государями. Из трактира и булочной это не выносится.

Вот почему талантливый биограф княжны Таракановой говорит, что кто бы ни была эта загадочная женщина, нет сомнения, что она была созданием польской партии, враждебной королю Понятовскому, а тем более еще императрице Екатерине.

«Поляки, – продолжает он, – большие мастера подготовлять самозванцев; при этом они умеют так искусно хоронить корцы, что ни современники, ни потомство не в состоянии сказать решительное слово об их происхождении. Более двух с половиной веков тому назад впустили они в Россию Лжедмитрия и даже не одного, но до сих пор никто из историков не может с положительной уверенностью сказать: кто такой был самозванец, известный у нас под именем Гришки Отрепьева, и кто был преемник его, вор Тушинский. То же самое и в деле самозванки – дочери Елизаветы Петровны. Но как несомненно участие отцов иезуитов в подготовке Лжедмитрия, так, вероятно, и участие их в подготовке самозванки, подставленной князем Радзивиллом. Самому князю Радзивиллу, без пособия столь искусных пособников, едва ли бы удалось выдумать принцессу Владимирскую. Этот человек, обладавший несметным богатством, отличавшийся своими эксцентрическими выходками, гордый, тщеславный, идол кормившейся вокруг него шляхты, был очень недалек. Его ума не хватило бы на подготовку самозванки, если бы не помогли ему люди более на то искусные. Он сыпал только деньгами, пока они у него были, и разыгрывал в Венеции перед публикой комедию, обращаясь с подставной принцессой, как с действительной дочерью императрицы всероссийской.

«Кто бы ни была девушка, выпущенная Радзивиллом на политическую сцену под именем дочери Елизаветы Петровны, но, рассматривая все ее действия, читая переписку ее и показания, данные фельдмаршалу князю Голицыну в Петропавловской крепости, нельзя не прийти к заключению, что не сама она вздумала сделаться самозванкой, что она была вовлечена в обман, и сама верила в загадочное свое происхождение. Поляки так искусно сумели опутать молоденькую девочку сетью лжи и обмана, что впоследствии она сама не могла отдать себе отчета в том, кто она такая. На краю могилы, желая примириться с совестью, призвав духовника, она сказала ему, что о месте своего рождения и о родителях она ничего не знает.

«Я помню только, – говорила она в последнем своем предсмертном показании князю Голицыну, – что старая нянька моя, Катерина, уверяла меня, что о происхождении моем знают учитель арифметики Шмидт и маршал лорд Кейт, брат которого прежде находился в русской службе и воевал против турок. Этого Кейта я видела только однажды мельком, проездом через Швейцарию, куда меня в детстве возили на короткое время из Киля. От него я получила тогда и паспорт на обратный путь. Я помню, что Кейт держал у себя турчанку, присланную ему братом из Очакова или с Кавказа. Эта турчанка воспитывала несколько маленьких девочек, вместе с ней плененных, которые жили при ней еще в то время, когда, по смерти Кейта, я видела ее проездом через Берлин. Хотя я наверное знала, что я не из числа этих девочек, но легко может быть, что я родилась в Черкесии».

Кроме того, она объяснила, что еще в детстве жила в Киле, что из тамошних жителей помнит какого-то барона фон-Штерна и его жену, данцигского купца Шумана, платившего в Киле за ее содержание и, наконец, учившего ее арифметике Шмидта.

– Меня постоянно держали в неизвестности о том, кто были мои родители, – говорила она перед смертью князю Голицыну: – да и сама я мало заботилась о том, чтобы узнать, чья я дочь, потому что не ожидала от того себе никакой пользы.

Таким образом, от раннего детства у нее остались в памяти маршал лорд Кейт, Швейцария, Берлин, Киль. В Киле она училась. С Голштинией, следовательно, связано было ее детство. Но, ведь, Голштиния играет такую важную роль в истории России того времени, в жизни обеих дочерей Петра Великого – Анны и Елизаветы Петровны.

Загадочность этим еще больше усиливается.

Когда странную девушку эту взяли к Ливорно, при ней нашли бумаги, из которых видно было, что после Киля она жила в Берлине, потом в Генте, в Лондоне. Зачем? С кем? В именах ее – также путаница: сначала она была девица Франк, потом девица Шель, наконец, г-жа Треймуль.

Она хорошо знала по-францусски и по-немецки, говорила по-итальянски и по-английски. Но замечательно – ни по-польски, ни по-русски не знала.

Современники говорят, что она отличалась замечательной красотой, и хотя косила на один глаз, но это не уменьшало редкой привлекательности ее лица. Она была умна – это бесспорно. Кроме того, она была изящна, всегда весела, любезна, кокетлива до такой степени, что при своем уме и красоте могла сводить с ума каждого мужчину и превращать в самое покорное себе орудие.

«И в самом деле, – так очерчивает нравственный облик этой женщины ее биограф, – в продолжение трех-четырех лет ее похождений по Европе одни, очарованные красотой ее, входят из угождения красавице в неоплатные долги и попадают за то в тюрьму, другие, принадлежа к хорошим фамилиям, поступают к ней в услужение, сорокалетний князь римской империи хочет на ней жениться, вопреки всем политическим рассчетам, и хотя узнает об ее неверности, однако же, намеревается бросить свои германские владения и бежать с прекрасной очаровательницей в Персию. Она любила хорошо пожить, любила роскошь, удовольствия и не отличалась строгостью нравов. Увлекая в свои сети молодых и пожилых людей, красавица не отвечала им суровостью; она даже имела в одно время по несколько любовников, которых, по-видимому, не очень печалила ветреность их подруги».

Когда она кончила свое образование, то прежде всего мы видим ее в Берлине.

Из Берлина какая-то скандальная история заставляет ее бежать в Гент и переменить имя девицы Франк на имя девицы Шель.

В Генте она сводите знакомство с сыном голландского купца Вантурсом. И с той и другой стороны взаимная склонность, любовь – и Вантурс входит в неоплатные долги. Этих долгов не в состоянии покрыть те суммы, которые девица Шель получает будто бы от какого-то таинственного дяди из Персии.

Дядя в Персии – это, без сомнения князь Радзивилл, тайно руководящий своим созданием.

Кредиторы хотят сажать Вантурса в тюрьму – и он, бросив жену, бежит в Лондон с таинственной девушкой. Девушка превращается в г-жу Треймуль.

И в Лондоне, как я в Генте, – те же безумная трата денег, роскошь, блеск, кредиторы, опасность тюрьмы – и Вантурс бежит в Париж.

Таинственная девушка остается в Лондоне. У нее новый друг, барон Шенк. Но безумная роскошь гонит и Шенка и странную девушку в Париж.

В Париже г-жа Треймуль имеет свидание с графом Михаилом Огинским, польским посланником.

Но она уже не Треймуль, а русская княжна, «принцесса Владимирская», по имени Алина или Али-Эмете, единственная отрасль знаменитейшего и богатейшего рода князей владимирских. Родители ее умерли давно, а воспитал ее дядя, живущий в Персии. Она явилась в Европу, чтобы отыскивать в России свои владения. Сокровища ее персидского дяди также к ней переходят.

В Париже все это кажется одной из сказок Шехеразады, и Париж слепо верите поэтической легенде. Легенду эту подкрепляет авторитет такой личности, как живущая в Париже княгиня Сангушко.

В Париже, как и везде, принцессу Владимирскую окружает царская роскошь и блеск. В свите ее два барона – Шенк и Эмбс, бывший Вантурс. Банкиры Понсе и Макке снабжают их деньгами. В свите принцессы является новое лицо, ее поклонник, маркиз де-Марин, который бросаете блестящий двор Людовика XV и скачет за таинственной волшебницей в Германию, чтобы быть ее интендантом в каком-то немецком городе.

Скоро эта свита баронов и маркизов увеличивается новым крупным лицом: член знаменитейшей французской фамилии, граф Рошфор де-Валькур, гофмаршал владетельного князя Лимбурга де-Линанж, находящийся в Париже по делам своего государя, просит руки принцессы Владимирской. Принцесса дает согласие на брак; ждут только согласия государя. Но и этого мало: она запутывает в свою сеть и графа Огинского.

В начале 1773 года принцесса Владимирская вместе со своей свитой исчезает из Парижа и является во Франкфурте-на-Майне. Получив от Огинского бланковый патент на офицерский чин в литовском войске, она вписывает туда Вантурса – и он делается литовским капитаном.

Но вот во Франкфурте является коронованная особа – Филипп-Фердинанд, владетельный граф лимбургский, стирумский, оберштейнский и иных, князь священной римской империи, претендент на герцогство шлезвиг-голштинское, незадолго перед тем наследовавший престол по смерти старшего брата своего. С ним приезжает и жених принцессы Владимирской, граф Рошфор де-Валькур.

Блистательный князь Лимбург, имевший свой двор с гофмаршалом, гофмейстером, камергерами, егермейстерами и прочими придворными чинами, свое войско, своих посланников при венском и версальском дворах, щедро раздававший свои ордена своим подданным, бивший свою монету, как коронованная особа, споривший с прусским королем, славным Фридрихом II, за нарушение его владетельских прав, объявивший себя, наконец, соперником русского великого князя Павла Петровича по спору за наследственные права на Голштинию, этот соперник Павла Петровича просит представить его принцессе Владимирской и, как все прежние ее поклонники, делается послушным рабом этой загадочной личности. Он просит ее переехать в его владения – и принцесса переселяется с ним вместе в замок Нейсес, во Франконии, а ее жених, граф Рошфор-де-Валькур, арестовывается, как государственный преступник.

Во владениях князя лимбургского принцесса Владимирская называет уже себя «султаншей Алиной» (la sultane Aline) или Элеонорой. Другие зовут ее «принцессой азовской».

Она учреждает свой орден «орден азиатского креста». Уже через сто почти лет после этого, в 1858 году, в Париже были конфискованы дипломы на орден, учрежденный нашей самозванкой, который назывался – «lа croix de Tordre asiatique, fonde par la sultane Aline».

Действительно, это одна из сказок Шехеразады, а между тем – это история XVIII века.

Кроме ордена, в Нейсесе принцесса Владимирская учреждает свой двор. Маркиза де-Марина она назначает интендантом этого двора.

Вскоре князь Лимбург знакомит с ней своего друга, барона фон-Горнштейна, конференц-министра трирского курфирста – и этот министр попадает в число ее жертв.

Но время выпуска ее самой на более широкую политическую сцену еще не настало.

Не зная своего будущего, не подозревая, что она скоро должна будет объявить свои права на ворону российской империи, принцесса Владимирская задумывает короновать себя короной влюбленного в нее князя Лимбурга.

– Я получила от дяди письмо, – говорит она ему однажды: – дядя требует возвращения моего в Персию.

Пораженный этой неожиданностью Лимбург умоляет ее остаться.

– Я не могу долее оставаться в неопределенном положении, – отвечает она: – я должна ехать. В Персии я пристроюсь, там ждет меня жених.

Князь Лимбург в отчаянье. Желая удержать свою очаровательницу, он предлагает ей свою руку, свой корону, свои владения. Принцесса не отказывает ему, но в то же время настаивает на поездке в Азию, говоря, что политические дела вынуждают ее быть там. Обезумевший Лимбург не хочет расстаться с ней.

– Я откажусь от престола в пользу младшего брата, – говорит он: – покину хоть навсегда Европу и в Персии найду счастье в твоих объятиях.

Это было в июле 1773 года.

Пугачев в это время бродил еще по заволжским степям: тень Петра III еще не являлась.

Не выступала и тень дочери Елизаветы Петровны.

Друг князя Лимбурга, барон фон-Горнштейн, при известии о помолвке княжны Владимирской, советует, чтобы она оставила греческую схизму и приняла католичество, хотя самозванка, называя себя православной, никогда и ни в какой церкви не приобщалась, как сама после показала. При этом оказываются нужными и документы о ее рождении.

Самозванка по этому поводу пишет о себе:

«Вы говорите, что меня принимают за государыню Азова. Я не государыня, а только владетельница Азова. Императрица там государыня. Через несколько недель вы прочтете в газетах, что я – единственная наследница дома Владимирского и в настоящее время без затруднений могу вступить во владение наследством после покойного отца моего. Владения его были подвергнуты секвестру в 1749 году и, находясь под ним двадцать лет, освобождены в 1769 году. Я родилась за четыре года до этого секвестра; в это печальное время умер и отец мой. Четырехлетним ребенком взял меня на свое попечение дядя мой, живущий в Персии, откуда я воротилась в Европу 16 ноября 1768 года».

И действительно, год ее рождения совпадает с годом рождения настоящей дочери Елизаветы Петровны, княжны Августы Таракановой, хотя впоследствии оказалось, что она убавляла свои года. Она признает себя подданной русской императрицы; но она еще не дочь ее предшественницы – это время еще не приспело.

С этой поры ее величают уже «высочеством». Письма к ней адресуются: «ее высочеству, светлейшей принцессе Елизавете Владимирской» (A son altesse serenissime, madame la princesse Elisabeth de Volodimir).

Между тем, самозванка заводит переписку с графом Огинским, составляет проект лотереи для распространения между банкирами, пишет о делах Польши, составляет особую записку о них для версальского кабинета.

Князь Лимбург ревнует ее к Огинскому; но она успокаивает его, говоря, однако, что не может выйти за него замуж до утверждения своих прав в России. В письмо в князю она влагает черновое письмо в русскому вице-канцлеру, князю Александру Михайловичу Голицыну, называет его своим опекуном, сообщаете ему о любви в князю Лимбургу и о намерении вступить с ним в брак, изъявляет, что тайна, покрывающая доселе ее происхождение, подает повод ко многим толкам, уверяет Голицына в неизменности своих чувств, благодарности и привязанности к императрице Екатерине II и в постоянном рвении о благе России, прилагает к письму проекте о сосредоточении всей азиатской торговли на Кавказе и обещает сама приехать в Петербург, для разъяснения этого проекта, если бы настояла в том надобность.

Опять что-то сказочное, невероятное.

Князь Лимбург окончательно обезумевает от любви, и от видимых противоречий и несообразности в действиях таинственной принцессы, и от ревности. Он грозит даже поступить в монахи, отказаться от престола.

У самозванки являются новые сношения: впоследствии князь Орлов-Чесменский намекал императрице, что самозванка находилась в сношениях с бывшим в то время в Спа Ив. Ив. Шуваловым.

В октябре 1773 года она делается формальной владетельницей графства Оберштейн и переселяется в свои владения.

Пугачев появился в окрестностях Яицка. Знамена его уже развевались по заволжским степям. Вести об этом наполняют Европу.

И самозванка разом преобразовывается. Она что-то затевает. Она отсылает от себя всю прежнюю свой свиту и окружает себя новой прислугой, в том числе берет в себе дочь прусского капитана Франциску фон-Мешеде, которая не разлучается с ней до конца всех ее загадочных приключений и вместе с ней, впоследствии, попадаете в Петропавловскую крепость.

Осенью же 1773 года к ней в Оберштейн начинает являться из Мосбаха какой-то неизвестный молодой человек и проводит с владетельницей замка наедине по нескольку часов. Никто не знает, кто он. Прислуга зовет его только «мосбахским незнакомцем».

Оказывается, что это поляк, агент и друг князя Радзивилла, Михаил Доманский, который во время барской конфедерации был консилиаржем пинской дистрикции.

Сам Радзивилл намеревается ехать к турецкой армии – поднимать Турцию на Россию, а Доманского командируете к самозванке.

Известно, что в это время происходило в России: Пугачев со своими «толпищами» отхватил от России почти все Заволжье.

Положение дел в России оказывается очень опасным.

Польша находит это очень удобным случаем, чтобы рядом с восточным Пугачевым поставить против России и западного Пугачева – будто бы двоюродную сестру императора Петра III.

В декабре 1773 года разносится по Европе слух, что в замке Оберштейн живет прямая наследница русского престола, законная дочь покойной императрицы Елизаветы Петровны, великая княжна Елизавета.

Из России доходят все более и более тревожные вести. Поляки оживают. Княгиня Сангушко постоянно сообщает мнимой наследнице русского престола списки мест, занятых шайками Пугачева.

Около нового 1774 года составляется таинственное свидание с самозванкой самого князя Радзивилла: он представляется ей в Цвейбрюкене как русской великой княжне.

Радзивилл и самозванка условливаются между собой: пользуясь замешательством, произведенным Пугачевым, подготовить новое восстание в Польше и в белорусских воеводствах, отошедших по первому разделу во владение России; самой принцессе вместе с Радзивиллом ехать в Константинополь, послать оттуда в русскую армию, находившуюся в Турции, воззвание, в котором предъявит свои права на престол, не по праву будто бы занимаемый Екатериной, свергнуть ее с престола и доставить самозванке императорскую корону. Со своей стороны, самозванка обещает Радзивиллу возвратить Польше отторгнутый от нее области, свергнуть Понятовского с престола и восстановить Польшу в том виде, в каком она находилась при королях саксонской династии.

В это время Радзивилл уже пишет самозванке, как государыне:

«Я смотрю на предприятие вашего высочества, как на чудо Провидения, которое бдит над нашею несчастной страной. Оно послало ей на помощь вас, такую великую героиню».

Французский король Людовик XV одобряет безумный план самозванки.

Разве это не сказка из Шехеразады?

Огинский пересылается с самозванкой посредством аббата Бернарди, бывшего наставником детей его зятя, литовского великого кухмистра (обер-гофмаршала), графа Михаила Виельгорского.

Письма князя Лимбурга, все еще продолжавшего считаться женихом самозванки, уже адресуются так: «ее императорскому высочеству, принцессе Елизавете всероссийской!»

13 мая 1774 года, когда Пугачев завладел уже частью Сибири, лил свои пушки, чеканил свой монету и оглашался по церквам на ектении как царствующий государь, самозванка выезжает из Оберштейна. Князь Лимбург провожает ее до Цвейбрюкена, где они расстаются супругами на время.

После, в Петропавловской уже крепости, она называла князя Лимбурга своим супругом, хотя и объясняла, что они не были венчаны по церковному чиноположению.

Царственный поезд самозванки до Венеции, где ждал ее Радзивилл, обставлен блестящей внешностью: к ней присоединяются на пути ее союзники, поляки. В Париж она шлет к Огинскому проект русского внешнего займа от своего имени, как единственной законной наследницы русской империи.

Людовик XVI, вступивший на французский престол после Людовика XV, дает свою санкцию предприятию Радзивилла и самозванки. «Союзник» ее, «двоюродный брат», Емелька Пугачев, которого сама императрица Екатерина II в письмах к Вольтеру называет «маркизом де-Пугачев» – все больше и больше вырастает в своем могуществе, войска его растут как снежная лавина.

В Венеции самозванка является инкогнито, под именем не русской великой княжны, а графини Пиннеберг, как претендентки на Голштинию. От супруга ее приезжает к ней резидент барон Кнорр и занимает при дворе своей повелительницы звание ее гофмаршала.

Для самозванки венецианская республика отводит роскошный дворец – дом французского посольства.

Князь Радзивилл делает ей блестящий официальный визит. Его сопровождает свита. Самозванке представляют – князя Радзивилла, дядю «пана коханка», графа Потоцкого, бывшего главу польской генеральной конфедерации, графа Пржездецкого, старосту пинского, Черномского, одного из влиятельных конфедератов, Микошту, секретаря князя Радзивилла, и других. Радзивилл и Потоцкий в лентах.

На другой день самозванка отплачивает визит сестре князя Радзивилла, графине Моравской.

В «Московских Ведомостях» того времени печатают (№ 38, от 13-го мая 1774 года): «князь Радзивилл и его сестра учатся по-турецки, и поедут в Рагузу, откуда, как сказывают, турецкая эскадра проводит их в Константинополь». М. Н. Лонгинов объясняет, что «сестра» Радзивилла – это самозванка; но П. И. Мельников полагает, что это была графиня Моравская.

Приемные комнаты самозванки полны польских эмигрантов, собирающихся ехать в Турцию с ней и с князем Радзивиллом. Тут же видят и Эдуарда Вортли Монтегю, англичанина, долго путешествовавшего по востоку, сына известной английской писательницы, леди Мери, дочери герцога Кингстон. Тут же видят и капитанов из варварийских владений султана, Гассана и Мехемета, корабли которых стоят в венецианском порту. Один из кораблей должен везти самозванку к султану.

16 мая назначается отъезд в Константинополь. Корабли ждут ее на рейде. Ждет и вся польская эмиграция.

Самозванка является на рейд. На палубе корабля ее встречает Радзивилл и вся тогдашняя эмиграционная Польша с царским почетом. По придворному этикету ей целуют руку.

Корабли отплыли. Самозванка уже на острове Корфу.

Но противные ветры отбивают ее корабль от острова, и капитан Гассан ее оставляет.

Самозванка и Радзивилл со свитой следуют уже на корабле капитана Мехемета.

В последних числах июля 1774 года корабль бросает якорь у Рагузы.

Рагузская республика смотрела враждебно на действия русского флота в Средиземном море. Рагузский сенат недоволен русской императрицей, и потому радушно принимает ее соперницу, мнимую великую княжну Елизавету.

Ей уступается дом французского консула при рагузской республике.

Между тем, ее «двоюродный брат», Емелька Пугачев, берет Оренбург, Казань, Саратов – все Поволжье.

Самозванка живете в Рагузе: письма ее идут во все страны – к султану, к графу Орлову-Чесменскому, к воспитателям великого князя Павла Петровича, графу Никите Ивановичу Панину. Это царская переписка: в лице самозванки – и мнимая государыня и целый дипломатический корпус. В этой безумной голове создается смелый план действий. Она решается торжественно объявить о своих правах на престол и послать воззвания – одно в русскую армию, находившуюся в Турции, другое – на русскую эскадру, стоявшую под начальством графа Алексея Орлова и адмирала Грейта в Ливорно.

«Постараюсь, – пишет она к Горнштейну, – овладеть русским флотом, находящимся в Ливорно; это не очень далеко отсюда. Мне необходимо объявить, кто я, ибо уже постарались распустить слух о моей смерти. Провидение отмстит за меня. Я издам манифесты, распространю их по Европе, а Порта открыто объявит их во всеобщее сведение. Друзья мои уже в Константинополе – они работают, что нужно. Сама я не теряю ни минуты и готовлюсь объявить о себе всенародно. В Константинополе я не замешкаю, стану во главе моей армии – и меня признают».

Неизвестно, каким путем у нее являются документы, подтверждающее ее права на русский престол: это подложные духовные завещания Петра I и Елизаветы Петровны. В деле находятся эти документы, переписанные рукой самозванки.

Замечательно мнимое духовное завещание ее матери, императрицы Елизаветы Петровны. Надо удивляться, как сумела составить такой политический акт эта таинственная девушка, которую Екатерина II называла «побродяжкой».

Вот, этот факт:

«Елизавета Петровна (это и есть самозванка), дочь моя наследует мне и управляет Россией так же самодержавно, как и я управляла. Ей наследуют дети ее; если же она умрет бездетной – потомки Петра, герцога голштинского (т. е. Петра III).

«Во время малолетства дочери моей Елизаветы герцог Петр голштинский будет управлять Россией с той же властью, с какой я управляла. На его обязанность возлагается воспитание моей дочери; преимущественно она должна изучить русские законы и установления. По достижении ею возраста, в котором можно будет ей принять в свои руки бразды правления, она будет всенародно признана императрицей всероссийской, и герцог Петр голштинский пожизненно сохранит титул императора, а если принцесса Елизавета, великая княжна всероссийская, выйдет замуж, то супруг ее не может пользоваться титулом императора ранее смерти Петра, герцога голштинского. Если дочь моя не признает нужным, чтобы супруг ее именовался императором, воля ее должна быть исполнена, как, воля самодержицы. После нее престол принадлежит ее потомкам, как по мужской, так и по женской линии.

«Дочь моя Елизавета учредит верховный совет и назначит членов его. При вступлении на престол она должна восстановит прежние права этого совета. В войске она можете делать всякие преобразования, какие пожелает. Через каждые три года все присутственные места, как военные, так и гражданские, должны представлять ей отчеты в своих действиях, а также счеты. Все это рассматривается в совете дворян, которых назначит дочь моя Елизавета.

«Каждую неделю должна она давать публичную аудиенцию. Все просьбы подаются в присутствии императрицы, и она одна производит по ним решения. Ей одной предоставляется право отменять или изменять законы, если она признает то нужным.

«Министры и другие члены совета решают дела по большинству голосов, но не могут приводить их в исполнение до утверждения постановления их императрицей Елизаветой Второй.

«Завещаю, чтобы русский народ всегда находился в дружбе со своими соседями. Это возвысит богатство народа, а бесполезные войны ведут лишь в уменьшению народонаселения.

«Завещаю, чтобы Елизавета послала посланников ко всем дворам и каждые три года переменяла их.

«Никто из иностранцев, а также из не принадлежащих к православной церкви, не может занимать министерских и других важных государственных должностей.

«Совет дворян назначает уполномоченных ревизоров, которые будут через каждые три года обозревать отдаленные провинции и вникать в местное положение дел духовных, гражданских и военных, в состояние таможен, рудников и других принадлежностей короны.

«Завещаю, чтобы губернаторы отдаленных провинций – Сибири, Астрахани, Казани и др. – от времени до времени представляли отчеты по своему управлению в высшие учреждения в Петербург или в Москву, если в ней Елизавета утвердит свою резиденцию.

«Если кто сделает какое-либо открытие, клонящееся к общенародной пользе или к славе императрицы, тот о своем открытии секретно представляет министрам и шесть недель спустя в канцелярию департамента, заведующего той частью; через три месяца после того дело поступает на решение императрицы в публичной аудиенции, а потом в продолжение десяти дней объявляется всенародно с барабанным боем.

«Завещаю, чтобы в азиатской России были установлены особые учреждения и заведены колонии при непременном условии совершенной терпимости всех религий. Сенатом будут назначены особые чиновники для наблюдения в колониях за каждой народностью. Поселены будут разного рода ремесленники, которые будут работать на императрицу и находиться под непосредственной ее защитой. За труды свои они будут вознаграждаемы ежемесячно из местных казначейств. Всякое новое изобретение будет вознаграждаемо по мере его полезности.

«Завещаю завести в каждом городе на счете казны народное училище. Через каждые три месяца местные священники обозревают эти школы.

«Завещаю, чтобы все церкви и духовенство были содержимы на казенное иждивение.

«Каждый налог назначается не иначе, как самой дочерью моею Елизаветой».

«В каждом уезде ежегодно будете производимо исчисление народа и через каждые три года будут посылаемы на места особые чиновники, которые будут собирать составленные народные переписи.

«Елизавета Вторая будет приобретать, променивать, покупать всякого рода имущества, какие ей заблагорассудится, лишь бы оно было полезно и приятно народу.

«Должно учредить военную академию для обучения сыновей всех военных и гражданских чиновников. Отдельно от нее должна быть устроена академия гражданская. Дети будут приниматься в академию девяти лет.

«Для подкидышей должны быть основаны особые постоянный заведения. Для незаконнорожденных учредить сиротские дома, и воспитанников выпускать из них в армию и к другим должностями Отличившимся императрица может даровать право законного рождения, пожаловав кокарду красную с черными каймами за собственноручным подписанием и приложением государственной печати.

«Завещаю, чтобы вся русская нация от первого до последнего человека исполнила сию нашу последнюю волю и чтобы все, в случае надобности, поддерживали и защищали Елизавету, мою единственную дочь и единственную наследницу российской империи.

«Если до вступления ее на престол будет объявлена война, заключен какой-либо трактат, издан закон или устав, все это не должно иметь силы, если не будет подтверждено согласием дочери моей Елизаветы, и все может быть отменено силой ее высочайшей воли.

«Предоставляю ее благоусмотрению уничтожать и отменять все сделанное до вступления на престол.

«Сие завещание заключает в себе последнюю мою волю. Благословляю дочь мою Елизавету во имя Отца и Сына и святого Духа».

В Рагузе мнимая царевна уже открыто рассказывает окружающей ее блестящей свите французских офицеров и польских эмигрантов такие вещи о своей таинственной судьбе:

– Я дочь императрицы Елизаветы Петровны от брака ее с великим гетманом всех казаков (grand hetman de tous les cosaques), князем Разумовским. Я родилась в 1753 году и до девятилетнего возраста жила при матери. Когда она скончалась, правление русской империей принял племянник ее, принц голштейн-готторпский, и, согласно завещанию моей матери, был провозглашен императором под именем Петра III. Я должна была лишь по достижении совершеннолетия вступить на престол и надеть русскую корону, которой не надел Петр, не имея на то права. Но через полгода после смерти моей матери жена императора, Екатерина, низложила своего мужа, объявила себя императрицей и короновалась в Москве мне принадлежащей древней короной царей московских и всея России. Лишенный власти император Петр, мой опекун, умер. Меня, девятилетнего ребенка, сослали в Сибирь. Там я пробыла год. Один священник сжалился над моей судьбой и освободил меня из заточения. Он вывез меня из Сибири в главный город донских казаков. Друзья отца моего укрыли меня в его доме, но обо мне узнали, и я была отравлена. Принятыми своевременно медицинскими средствами была я, однако, возвращена к жизни. Чтобы избавить меня от новых опасностей, отец мой, князь Разумовский, отправил меня к своему родственнику, шаху персидскому. Шах осыпал меня благодеяниями, пригласил из Европы учителей разных наук и искусств и дал мне, сколько было возможным, хорошее воспитание. В это же время научилась я разным языкам, как европейским, так и восточным. До семнадцатилетнего возраста не знала я тайны моего рождения, когда же достигла этого возраста, персидский шах открыл ее мне и предложил свою руку. Как ни блистательно было предложение, сделанное мне богатейшим и могущественнейшим государем Азии, но как я должна бы была, в случае согласия, отречься от Христа и православной веры, к которой принадлежу с рождения, то и отказалась от сделанной мне чести. Шах, наделив меня богатствами, отправил меня в Европу, в сопровождении знаменитого своей ученостью и мудростью Гали. Я переоделась в мужское платье, объездила все наши живущие в России народы христианские и нехристианские, проехала через всю Россию, была в Петербурге и познакомилась там с некоторыми знатными людьми, бывшими друзьями покойного отца моего. Оттуда отправилась я в Берлин, сохраняя самое строгое инкогнито, там была принята королем Фридрихом II и начала называться принцессой. Тут умер Гали, я отправилась в Лондон, оттуда в Париж, наконец, в Германию, где приобрела покупкой у князя Лимбурга графство Оберштейн. Здесь я решилась ехать в Константинополь, чтобы искать покровительства и помощи султана. Приверженцы мои одобрили такое намерение, и я отправилась в Венецию, чтобы вместе с князем Радзивиллом ехать в столицу султана.

Пугачев – это ее брат, сын Разумовского от первого брака, искусный генерал, хороший математик и отличный тактик, одаренный замечательным талантом привлекать к себе народные толпы.

– Когда Разумовский, отец мой, – говорила она: – приехал в Петербург, Пугачев, тогда еще очень молодой человек, находился в его свите. Императрица Елизавета Петровна пожаловала Разумовскому андреевскую ленту и сделала его великим гетманом всех казацких войск, а Пугачева назначила пажом при своем дворе. Заметив, что молодой человек выказывает большую склонность к изучению военного искусства, она отправила его в Берлин, где он и получил блистательное военное образование. Еще находясь в Берлине, Пугачев действовал, насколько ему было возможно, в мою пользу, как законной наследницы русского престола.

Рассказы эти попадают в тогдашние газеты, как например в «Gazette d’Utrecht» и во «Франкфуртскую газету», особенно распространенные в то время, и обходят всю Европу.

Встревоженная этим рагузская республика сносится с Петербургом о таинственной женщине; но Панин, по приказанию императрицы, велит уведомить рагузский сенат, что нет никакой надобности обращать внимание на «эту побродяжку».

А, между тем, встревоженная императрица только показывала вид, что не боится «побродяжки»: она уже решилась через графа Орлова захватить ее в чужих краях без шума и огласки.

Екатерина в это время вела с Турцией мирные переговоры в Кучук-Кайнарджи.

Мир с Турций должен был убить все замыслы Радзивилла, все надежды поляков и разрушить планы самозванки.

Она пишет султану и объявляет себя наследницей русского престола. «Принцесса Елизавета, дочь покойной императрицы всероссийской Елизаветы Петровны, – пишет она, между прочим, султану, – умоляет императора оттоманов о покровительстве». Она сообщает ему свои планы, склоняет к союзу, и подписывает под письмом: «вашего императорского величества верный друг и соседка Елизавета».

Копию с этого письма она посылает великому визирю и просит его переслать ее «сыну Разумовского, monsieur de Puhaczew» (эта копия находится теперь у известного пианиста Аполлинария Контского).

Вместе с тем, самозванка изготовляет план воззвания к русскому флоту и пишет письмо к графу Алексею Орлову. К письму она прилагает наброски своего манифеста, предоставляя Орлову развить ее мысли для официального акта.

В манифесте, между прочим, говоря о иезаконном будто бы завладении Екатериной II русским престолом, самозванка объявляет: «Сие побудило нас сделать решительный шаг, дабы вывести народ наш из настоящих его заключений на степень, подобающую ему среди народов соседних, которые навсегда пребудут мирными нашими союзниками. Мы решились на сие, имея единственной целью благоденствие отечества и всеобщий покой. – Божиею милостью, мы, Елизавета Вторая, принцесса всероссийская, объявляем всенародно, что русскому народу предстоит одно из двух: стать за меня или против меня».

Из обширного письма ее в графу Орлову мы решаемся взять только некоторые места.

«Принцесса Елизавета всероссийская желает знать: чью сторону примете вы, граф, при настоящих обстоятельствах?» – так обращается она к Орлову.

«…Торжественно провозглашая законные права свои на всероссийский престол, – говорит она далее, – принцесса Елизавета обращается к вам граф. Долг, честь, слава, словом, – все обязывает вас стать в ряды ее приверженцев.

«Видя отечество разоренным войной, которая с каждым днем усиливается, а если и прекратится, то разве на самое короткое время, внимая мольбам многочисленных приверженцев, страдающих под тяжким игом, принцесса, приступая к своему делу, руководится не одним своим правом, но и стремлением чувствительного сердца. Она желала бы знать: примете ли вы, граф, участие в ее предприятии.

«Если вы желаете перейти на нашу сторону, объявите манифест, на основании прилагаемых при сем статей. Если вы не захотите стать за нас, мы не будем сожалеть, что сообщили вам о своих намерениях. Да послужит это вам удостоверением, что мы дорожим вашим участием. Прямодушный характер ваш и обширный ум внушают нам желание видеть вас в числе своих. Это желание искренно, и оно тем более должно быть лестно для вас, граф, что идет не от коварных людей, преследующих невинных».

Она пишет о духовном завещании Елизаветы, о союзе с султаном, Пугачеве-брате.

«Время дорого. Пора энергически взяться за дело, иначе русский народ погибнет. Сострадательное сердце наше не можете оставаться покойным при виде его страданий. Не обладание вороной побуждает нас к действию, но кровь, текущая в наших жилах. Наша жизнь, полная несчастий и страданий, да послужит тому доказательством. Впоследствии делами правления мы еще более докажем это. Ваш беспристрастный взгляд на вещи, граф, достойно оценит сии слова наши».

Но мнимая Елизавета Вторая напрасно надеялась завлечь в свои сети Орлова.

Вместо того, чтобы обнародовать «манифестик» (le petit manifesto), как называла его сама Лжеелизавета, Орлов тотчас же отправил его в Петербург к императрице.

«Желательно, всемилостивейшая государыня, – писал он, – чтобы искоренен был Пугачев, а лучше бы того, если бы пойман был живой, чтобы изыскать через него сущую правду. Я все еще в подозрении, не замешались ли тут французы, о чем я в бытность мою докладывал, а теперь меня еще более подтверждаю полученное мною письмо от неизвестного лица. Есть ли этакая (т. е. дочь Елизаветы Петровны), или нет, я не знаю, а буде есть и хочет не принадлежащая себе, то б я навязал камень ей на шею да в воду. Сие ж письмо прислано, из которого ясно увидеть изволите желание. Да мне помнится, что и от Пугачева несколько сходствовали в слоге сему его обнародования, а может быть и то, что меня хотели пробовать, до чего моя верность простирается к особе вашего величества. Я ж на оное ничего не отвечал, чтобы чрез то не утвердить более, что есть такой человек на свете, и не подать о себе подозрения. Еще известие пришло из Архипелага, что одна женщина приехала из Константинополя в Парос и живет в нем более четырех месяцев на английском судне, платя слишком по тысяче пиастров на месяц корабельщику, а сказывает, что она дожидается меня: только за верное еще не знаю; от меня же послан нарочно верный офицер, и ему приказано с оной женщиной переговорить, и буде найдет что-нибудь сомнительное, в таком случае обещал бы на словах мою услугу, а из-за того звал бы для точного переговора сюда, в Ливорно. И мое мнение, буде найдется такая сумасшедшая, тогда, замани ее на корабли, отослать прямо в Кронштадт, и на оное буду ожидать повеления: каким образом повелите мне в оном случае поступить, то все наиусерднейше исполнять буду».

Таким образом, являлось две интригантки: одна на острове Парос, другая – в Рагузе. Так как Лжеелизавета Тараканова не сообщила Орлову своего адреса из боязни, то он сначала мог смешать обеих женщин, желавших уловить его в свою интригу: но, между тем, он решился разыскать и ту, и другую.

На остров Парос он отправляет с особым фрегатом графа Войновича, серба русской службы. Войнович нашел, что эта интрига шла из Константинополя, откуда, не без ведома султана Ахмета, явилась на Парос одна константинопольская красавица, которая должна была обольстить Орлова и посредством подкупа заставить его изменить своей императрице.

Орлов не обратил на нее никакого внимания.

Ему нужна была Лжеелизавета.

Разыскивать эту последнюю он послал Рибаса, впоследствии адмирала русской службы и основателя Одессы, Рибаса, о ловкости которого говорил после и Суворов, желая похвалить дальновидность Кутузова: «его и Рибас не проведет».

Но Рибас, отправленный Орловым на розыски, как в воду канул. Около трех месяцев Орлов ничего не знал, где он и что с ним.

«И я сомневаюсь о нем, – писал Орлов императрице уже в конце декабря 1774 года: – либо умер он, либо где удержан, что не может о себе известить, а человек был надежный и доказан был многими опытами в его верности».

Но Рибас не пропал – он рыскал по следам Лжеелизаветы, но не мог ее настигнуть, потому что она оставила Рагузу.

В декабре же Орлов получил из Петербурга инструкции императрицы: «поймать всклепавшую на себя имя, во что бы ни стало», идти к Рагузе с флотом, потребовать выдачи самозванки, и если сенат рагузской республики откажется выдать ее – бомбардировать город. Орлов отправляет новых агентов на поиски за самозванкой! А императриц, между прочим, пишет:

«Ничего им в откровенности не сказано, а показал им любопытство, что я желаю знать о пребывании давно мне знакомой женщины, а офицеру приказано, буде может, и в службу войти к ней или к князю Радзиввллу, волонтером, чего для и абшид ему дал, чтобы можно было лучше прикрыться». Затем Орлов прибавлял в своем донесении: «А случилось мне расспрашивать одного маиора, который посылан был от меня в Черную Гору и проезжал Рагузы и дня два в оных останавливался, и он там видел князя Радзивилла и сказывал, что она еще в Рагузах, где как Радзивиллу, так и оной женщине великую честь отдавали и звали его, чтоб он шел на поклон, но оный, услышав такое всклепанное имя, поопасся идти к злодейке, сказав притом, что эта женщина плутовка и обманщица, а сам старался из оных мест уехать, чтобы не подвергнуть себя опасности».

Но Орлову нечего было ехать бомбардировать Рагузу – «плутовки» там уже не было.

У нее произошел совершенный разрыв с Радзивиллом и с поляками: для Радзивилла Лжеелизавета была уже плохой подмогой, потому что мир России с Турцией отнимал у него всякую надежду поднять Турцию на Россию даже именем Елизаветы Второй.

Эта последняя увидала себя всеми покинутой, и здоровье ее сильно было надломлено. Изумительная деятельность молодой девушки, которая за целый штаб вела переписку едва ли не со всеми дворами и везде рассылала свои воззвания и признания, неудачи, огорчения и неумеренная жизнь – все это съедало ее молодое здоровье: у нее открылись несомненные признаки чахотки.

Но вот мы ее видим уже в Италии – сначала в Барлетте, потом в Неаполе, потом, наконец, в Риме.

Между тем, раньше этого она, между прочим, пишет в Петербург к графу Панину, русскому канцлеру: «Вы в Петербурге не доверяете никому, друг друга подозреваете, боитесь, сомневаетесь, ищите помощи, но не знаете, где ее найти: можно найти ее во мне и в моих правах. Знайте, что ни по характеру, ни по чувствам я не способна делать что-либо без ведома народа, не способна к лукавству и коварной политике, напротив, вся жизнь моя будет посвящена народу. Знайте и то, что я до последней минуты жизни буду отстаивать права свои на ворону… Я не стану говорить о заключенном мире, – продолжает она далее: – он сам по себе весьма не прочен; вы не знаете того, что я знаю, но благоразумие заставляет меня молчать… Если я не скоро явлюсь в Петербург, то это будет ваша ошибка, граф».

Оставляя Рагузу и направляясь в Италию, Лжеелизавета не унываете оттого, что из ее блестящей свиты осталось только три верных ей человека – Чарномский, Ганецкий экс-иезуит и «мосбахский незнакомец» Доманский.

Через море ее перевозит корабль Гассана. Из Барлетты она направляется в Неаполь, где английский посланник Гамильтон выправляет паспорта для нее и для ее немногочисленной свиты.

Лжеелизавета в Риме.

«Иностранная дама польского происхождения, – пишет от 3 января 1775 года аббат Рокотани варшавскому канонику Гиджиотти, – прибыла сюда в сопровождении одного польского экс-иезуита, двух других поляков и одной польской служанки (это – фон-Мешеде). Она платит за квартиру по 50 цехинов в месяц, да 35 за карету; держит при себе одного учителя поляка, приехавшего с ней, и одного итальянца, нанятого по приезде ее в Рим. Она ни с кем не имеет знакомства, и ездит на прогулку в карете с закрытыми стеклами. На квартире ее экс-иезуит дает аудиенцию приходящим».

Но смерть, видимо, стучалась уже в дверь этой странной, таинственной женщины: доктор почти не выходил из ее квартиры – больная сильно кашляла.

А, между тем, и в этом положении она не отрекается ни от себя, ни от своей роли, ни от своей изумительной деятельности.

Папа Климент XIV за несколько месяцев перед этим умер. Конклав избирает нового папу. Члены конклава заперты в Ватикане, и к ним доступ невозможен. Есть слухи, что папой будете кардинал Альбани.

К нему можно только тайно пробраться, и то не в конклав, а к окну. Лжеелизавета желает войти в переговоры с этим кардиналом; но никто к нему пробраться не может.

– Если так, – говорит в раздражении больная: – сегодня же достать мужское платье: я в нем проберусь к кардиналу.

Ее останавливают!.. Но энергическая девушка заставляет Ганецкого пробраться в Ватикан с окна из конклава и подать письмо от Лжеелизаветы.

Кардинал посылает к ней аббата Рокотани. Аббат представляется самозванке в тайной аудиенции.

«Между нами, – пишет Рокотани своему другу, – начался оживленный разговор о политике, об иезуитах; о них графиня отозвалась не совсем благосклонно, впрочем, говорила больше всего о польских делах».

Она передает аббату записку для вручения будущему папе. В записке она, между «прочим, говорит, что приезд ее в столицу римского католичества может иметь весьма важное для ватиканского двора последствие, что ей предназначена Провидением корона великой империи не только для благоденствия многочисленных отдаленных от Рима народов, но и для блага церкви.

Вот уже в какую сторону она поворачивает дело!

При вторичном свидании с Лжеелизаветой аббата Рокотани, явившегося к ней с ответом от кардинала Альбани, самозванка ему сообщает, что намерена ехать в Варшаву для свиданья с королем Станиславом-Августом.

– В России, – говорит она, между прочим: – недавно умер мой наместник (это Пугачев, тогда только что казненный), но я возьму часть своего войска для конвоирования и пройду в Константинополь. Я очень больна, но если Провидению угодно сохранить дни мои, я достигну престола и восстановлю Польшу в прежних ее пределах, – восстановлю прежде чем исполнится полгода. Екатерине отдам прибалтийские провинции с Петербургом – с нее будет и этого довольно.

Она порицает образ действий Радзивилла.

– Я его уговаривала помириться с королем Станиславом-Августом, но он меня не послушался, и я в том не виновата, что он остается в раздоре с королем. Графа Огинского успела же я помирить с его величеством.

Обаяние этой девушки так велико, что и аббат Рокотани невольно втягивается в ее интересы.

А тут является на подмогу патер Лиадий, служивший некогда офицером в русском войске и положительно уверяющий, что знает дочь императрицы Елизаветы.

– Я помню ее – я видал ее в зимнем дворце на выходах: ее прочили тогда за голштинского принца, двоюродного брата тогдашнего наследника, а после перемены правительства в 1762-м году все говорили, что она уехала в Пруссию.

Даже недоверчивый кардинал начинает чувствовать над собой ее влияние, хотя еще не видал ее.

«Как скоро я достигну цели, – вновь пишет она кардиналу, – как скоро получу корону, я немедленно войду в сношения с римским двором и приложу все старания, чтобы подчинить народ мой святейшему отцу. Только вам одному решаюсь сообщить эту заветную тайну. Примите в уважение опасное положение, в котором я нахожусь, и поймите, насколько я нуждаюсь в ваших советах и помощи. Я утешаю себя мыслью, что ваше высокопреосвященство будете избраны в папы».

Так и с первым русским самозванцем, Лжедмитрием: на этой же основе ткалось предположение об обращении русского народа в католичество.

Кардинал, в ответе своем самозванке, между прочим, употребляет такую фразу: «Провидение будет руководить вашими благими намерениями, и если правда на вашей стороне, вы достигнете своей цели».

В Риме же неутомимая девушка входит в сношение с польским резидентом в столице католичества, с маркизом д’Античи.

Боясь компрометировать свое официальное положение перед Речью Посполитой, резидент назначает девушке свидание в церкви Santa Maria degli Angeli.

Она сообщает ему свое имя, свои планы.

Необыкновенный ум девушки заставляет резидента поколебаться, но рассудок и осторожность берут верх над увлечением. Он советует ей отказаться от своих безумных и гибельных планов.

Но ее не так-то легко победить.

«В последнее свидание наше, – пишет она ему через несколько дней, – я нашла в вас столько благородства, ума и добродетели, что по сию пору нахожусь в океане размышлений и удивлений… Но вчера ввечеру получила я множество писем, адресованных ко мне в Рагузу, и в то же время получила известие, что мир не будет ратификован султаном; невозможно вообразить, какие смятения царствуют теперь в Порте. Я намерена обратиться с известным вам предложением к Польше и с той же целью пошлю курьера в Берлин к королю Фридриху. Для себя я ничего не желаю: хочу достичь одной славы – славы восстановительницы Польши. Средства к этому у меня есть, и я не замедлю доставить его величеству королю Станиславу-Августу эти средства для ведения войны против Екатерины. Как скоро он поднимете оружие, русский народ, страдающий под настоящим правлением и вполне нам преданный, соединится с польскими войсками. Что касается до короля прусского – это мое дело: я на себя принимаю уладить с ним соглашение. Курьер, которого я отправляю в Константинополь, поедет через Европу и завезет письмо мое в Берлин. Сама я поеду отсюда также в Берлин и повидаюсь с королем прусским. Во время путешествия до Берлина мне будете достаточно времени подумать о моих депешах, которые король Фридрих получит до прибытия моего в его столицу. Из Берлина поеду в Польшу, оттуда в польскую Украину, там и неподалеку оттуда стоят преданные нам русские войска. Здесь никто не будет подозревать, куда я отправляюсь, все будут думать, что я поехала в Германию, в тамошние мои владения. Какой бы оборот ни приняли дела мои, я всегда найду средства воспрепятствовать злу. Небо, нам поборающее, доставит успех, если будут помогать нам; если же я не увижу помощи, оставлю все и устрой для себя приятное убежище».

Осторожный резидент отвечает советом – бросить все.

«Позвольте, – пишет он ей, – предложить вам избрать то самое намерение, какое вы высказали в письме вашем ко мне: оставьте всякие политические замыслы и удалитесь в приятное уединение. Всякое другое намерение для людей благомыслящих покажется не только опасным, но и противным долгу и голосу совести; оно может показаться им химерическим или, по крайней мере, влекущим за собой неизбежные бедствия.

В Риме штат самозванки снова увеличивается до шестидесяти человек. Снова является блеск и роскошь. Она бросает деньги народу горстями. О ней говорит весь Рим. Она обозревает достопримечательности вечного города, картинные галереи, памятники классической архитектуры. Народ валит за ней толпами. Всегда ее сопровождает аббат Рокотани, и поражается обширностью ее знаний в искусстве, в архитектуре. Она сама прекрасно рисует, играет на арфе. В салонах своих она является какой-то волшебницей.

Но роковая развязка все ближе и ближе подходит к ней, а она сама слепо близится к этой трагической развязке.

Она пишет обширное письмо к английскому посланнику в Неаполе, сэру Гамильтону, уже снабдившему ее паспортом, открывает ему свою тайну, поверяет свои безумные планы – и этим именно губит себя.

«При сношениях моих с Портой, – прибавляет она, между прочим, – я не забуду интересов вашего двора: ведь, английская торговля в Леванте, сильно подорвана мирным трактатом, подписанным великим визирем».

Сэр Гамильтон, встревоженный этим посланием, из которого он увидел, кому он, по неведению, покровительствовал в своем паспорте, немедленно отправил письмо самозванки в Ливорно, к Орлову.

Это письмо открыло глаза Орлову: он знал теперь, где искать женщину, которую напрасно разыскивали его агенты по Европе.

Он решился, во что бы то ни стало, захватить ее.

Для выполнения этого трудного предприятия он назначает своего генерал-адъютанта Христенека.

Императрице, между тем, Орлов доносит:

«Всемилостивейшая государыня! По запечатании всех моих донесений вашему императорскому величеству получил я известие от посланного мной офицера для разведывания о самозванке, что она больше не находится в Рагузах и многие обстоятельства уверили его, что оная поехала вместе с князем Радзивиллом в Венецию, и он, ни мало не мешкая, поехал за ним вслед, но по приезде его в Венецию нашел только одного Радзивилла, а она туда и не приезжала; и о нем разно говорят: одни – будто он намерен ехать во Францию, а другие уверяют, что он возвращается в отечество. А о ней офицер разведал, что она поехала в Неаполь. А на другой день оного известия получил я из Неаполя письмо от английского министра Гамильтона, что там одна женщина была, которая просила у него паспорт для проезда в Рим, что он для услуги ее и сделал, а из Рима, получил от нее письмо, где она себя принцессой называет. Я же все оные письма в оригинале, как мной получены, на рассмотрение вашему императорскому величеству при сем посылаю. А от меня нарочный того же дня послан в Рим штата моего генеральс-адъютант Иван Христенек, чтобы о ней в точности наведаться и стараться познакомиться с ней; притом, чтоб он обещал, что она во всем может на меня положиться, и буде уговорить, чтобы привезти ее ко мне с собой. А министру английскому я отвечал, что это надо быть самой сумасбродной и безумной женщине, однако же, притом дал ему знать мое любопытство, чтоб я желал видеть ее, и притом просил его, чтобы присоветовал он ехать ей ко мне… Но и что впредь будет происходить, о том не упущу доносить вашему императорскому величеству, и все силы употреблю, чтоб оную достать, а по последней мере сведому быть о ее пребывании. Я же, повергая себя к священным вашим стопам, пребуду навсегда вашего императорского величества, всемилостивейшей моей государыни, всеподданнейший раб граф Алексей Орлов».

Развязка действительно близко.

Христенек уже бродит под окнами своей жертвы. Расспрашивает о ней прислугу, отзывается о ней с крайней почтительностью.

Ей передают об этом. Первая мысль – русская засада, агент, шпион.

Но испуг проходит: какая-то нравственная слепота толкает ее в пропасть.

Она принимает Христенека. Христенек говорит своей жертве о глубоком участии к ней Орлова.

Снова испуг, а потом опять ослепление.

Роскошная жизнь истощила все ее средства и денег достать не откуда. А тут Христенек нашептывает, что Орлов признает ее за дочь Елизаветы Петровны, предлагает ей свою руку и русский престол, на который он возведет ее, произведя в России возмущение, так как народ не доволен Екатериной.

Христенек показывает даже письмо Орлова в этом смысле.

Жертва отдается в руки Христенека. Посылая к Орлову курьера, она в письме своем к нему замечает: «желание блага России во мне так искренно, что никакое обстоятельство не в силах остановить меня в исполнении своего долга».

10-го февраля она, уже под именем графини Селинской, выезжает из Рима в двух каретах. За него едут Доманский, Черномский, Франциска фон-Мешеде и слуги. Народ провожаете ее кликами «виват», а она бросает в толпу деньги.

Христенек едет следом за ней.

Жертва Орлова, наконец, в Пизе, у него в руках. Но она еще опасна для него – ее нельзя схватить, нельзя арестовать, потому что это было бы нарушением международных прав, и священная римская империя не позволила бы этого России. Притом, жертва эта сильна своей популярностью: народ везде встречает ее как царственную особу, а иезуиты, считая ее тоже своею жертвой, способны были бы отплатить за нее Орлову ядом, кинжалом.

Графиню Селинскую окружает свита в шестьдесят человек – вся обстановка царственная. Орлов относится к ней более чем почтительно – он ведет себя как верноподданный: каждый день является к ней в парадной форме и в ленте и не садится в ее присутствии.

Орлов изучает ее, выпытывает, что ему нужно; несмотря на то, что она рассказала ему некоторые из известных уже нам обстоятельств ее жизни, он ищет в ней что-то другое.

«Оная женщина росту небольшого, тела очень сухого, лицом ни бела, ни черна, косы и брови темнорусы, а на лице есть веснушки. Говорить хорошо по-французски, по-немецки, немного по-итальянски, разумеет по-английски, думать надобно, что и польский язык знает, только ни как не отзывается; уверяет о себе, что она арабским и персидским языком очень хорошо говорит… Свойство имеет она довольно отважное и своей смелостью много хвалится», – так описывает ее Орлов в своем донесении императрице.

В течение недели Орлов окончательно увлекает ее своей любезностью, предупредительностью – и страстная женщина отдается своему тюремщику.

А тюремщик, между тем, доносит императрице: «Она ко мне казалась быть благосклонной, чего для я и старался пред ней быть очень страстен. Наконец, я ее уверил, что я бы с охотой женился на ней, и в доказательство, хоть сегодня, чему она, обольстясь, более поверила. Признаюсь, всемилостивейшая государыня, что я оное исполнил бы, лишь только достичь бы до того, чтобы волю вашего величества исполнить, но она сказала мне, что теперь не время, потому что еще не счастлива, а когда будет на своем месте, тогда и меня сделает счастливым».

В это время, по предварительному уговору Орлова с английским консулом в Ливорно, сэр-Джон-Диком, этот последний уведомляет Орлова, будто, по случаю столкновения там английских чиновников с русскими, необходимо личное присутствие графа. Узнав об его отъезде, влюбленная женщина не имеет сил расстаться с Орловым и решается сопровождать его в Ливорно.

Жертва сама отдавалась в руки. В Ливорно стояла русская эскадра, которая и могла увезти пленницу в Россию.

К приезду своих знатных гостей сэр-Джон-Дик готовил роскошный обед. На другой день такой же роскошный завтрак. Жертва не догадывается, что настоящий тюремщик не Орлов, а английский консул.

По улицам города народ толпами встречает таинственную принцессу, окруженную царским блеском. Вечером она в опере – но это канун ее тюрьмы, последний вечер свободы.

За завтраком у консула заходит речь о русском флоте. Принцесса изъявляет желание видеть его, полюбоваться морскими маневрами.

Все общество отправляется на рейд. Народ опять провожает восторженными кликами русскую великую княжну.

На кораблях играет музыка. Раздаются пушечные выстрелы – это царский салют. Матросы стоят на реях. Принцессу встречают громким «ура»: ее, внучку Петра Великого, приветствует созданный им флот, приготовивший ей тюрьму.

Принцессу поднимают на палубу адмиральского корабля «Трех Иерархов» посредством спущенного кресла. Орлов, проводит ее между рядов офицеров, а кругом гремит «ура»!

Общество пьет здоровье принцессы. Начинаются маневры. Все выходят из кают на палубу. Орлов, контр-адмирал Грейг, Христенек, жена контр-адмирала, жена консула, Чарномский, Доманский – все стоят в почтительном отдалении от «Елизаветы».

Стоя у борта и глядя на маневры, принцесса забывает, по-видимому, все окружающее… Она царица – это ее подданные…

Вдруг она слышит, что позади ее кто-то повелительным тоном требует шпаги у Христенека, Доманского и Чарномского. Она оборачивается: перед ней стоит незнакомый офицер… Именем императрицы он объявляет арест!

Это был гвардейский капитан Литвинов. Ни Орлова, ни Грейга, ни дам – никого нет… Точно все, что происходило за несколько минут назад, был сон. Да, это действительно был ужасный сон.

– Что это значит? – строго спрашивает принцесса.

– По именному повелению ее императорского величества вы арестованы, – отвечает Литвинов.

– Где граф Орлов? – вскрикивает она.

– Арестован по приказанию адмирала.

Обморок. Бесчувственную арестантку относят в каюту.

Судьба сводит последние счеты таинственной личности.

Когда к пленнице воротилось сознание, она пишет к Грейгу письмо, резко протестует против сделанного ей насилия и требует назад свою свободу.

Грейг ничего не отвечал.

Пленница пишет к Орлову. Она зовет его к себе. Она просит разъяснить ей, что случилось.

«Я готова на все, что ни ожидает меня, – писала она, – но постоянно сохраню чувства мои к вам, несмотря даже на то, навсегда ли вы отняли у меня свободу и счастье, или еще имеете возможность и желание освободить меня от ужасного положения».

«Ах, – отвечает ей Орлов: – в каком мы несчастии! Но не надо отчаиваться – будем терпеть. Всемогущий Бог не оставит нас. Я нахожусь в таком же печальном состоянии, как и вы, но преданность моих офицеров подает мне надежду на освобождение. Адмирал Грейг, по дружбе своей, давал было мне возможность бежать. Я спрашивал его, что за причина поступка, сделанного нм. Он сказал, что получил повеление и меня, и всех, кто при мне находится, взять под стражу. Я сел в шлюпку и проплыл было уже мимо всех кораблей. Меня не заметили. Но вдруг увидал я два корабля перед собой и два сзади, все они направились к моей шлюпке. Видя, что дело плохо, я велел грести изо всех сил, чтобы уйти от кораблей; мои люди, хорошо исполнили мое приказание, но один из кораблей догнал меня, к нему подошли другие, и моя шлюпка была окружена со всех сторон. Я спросил: «Что это значит? Пьяны что ли вы?» Но мне очень учтиво отвечали, что они имеют приказание просить меня на корабль со всеми находившимися при мне офицерами и солдатами. Когда я взошел на борт, Командир корабля со слезами на глазах объявил мне, что я арестован. Я должен был покориться своей участи. Но надеюсь на Всемогущего Бога. Он не оставит нас. Что касается адмирала Грейта, он будет оказывать вам всевозможную услужливость, но прошу вас, хотя на первое только время, не пользоваться его преданностью к вам; он будет очень осторожен. Мне остается просить вас, чтобы вы берегли свое здоровье, а я, как только получу свободу, буду искать вас по всему свету и отыщу, чтобы служить вам. Только берегите себя, об этом прошу вас от всего сердца. Ваше письмо я получил, ваши строки я читал со слезами, видя, что вы меня обвиняете в своем несчастии. Берегите же себя. Предоставьте судьбу нашу Всемогущему Богу и вверьтесь ему. Я еще не уверен, дойдет ли это письмо до вас, но надеюсь, что адмирал будет настолько любезен и справедлив, что передаст его вам. От всего сердца целую ваши ручки».

Орлов всего более заботится о том, чтобы живой доставить ее в Петербург, оттого и умолял беречь здоровье.

В Пизе, между тем, шел аресте ее бумаг и части прислуги. Остальная свита была распущена.

Арест таинственной красавицы произвел в населении Ливорно сильное негодование. Народ грозил русским; толпы подъезжали в шлюпках к кораблям; но русские матросы грозили, что будут стрелять в толпу. Тосканский двор также негодовал и протестовал против нарушения международных прав.

Опасаясь, что пленница с тоски не осилит переезда до Петербурга, Орлов велел доставить ей книг для чтения. Но она скоро поняла свою участь, и не дотрагивалась до них.

Через пять дней русская эскадра вышла в море. Сам Орлов, боясь, что его умертвят в Италии за сделанное им женщине насилие, без дозволения императрицы ускакал в Россию сухим путем, второпях послав императрице черновое донесение о совершенном им подвиге.

«Угодно было вашему императорскому величеству повелеть: доставить называющую принцессу Елизавету, которая находилась в Рагузах (писал Орлов). Я со всеподданнической моей рабской должностью, чтобы повеление вашего величества исполнить, употреблял все возможные мои силы и старания, и счастливым себя почитаю, что мог я оную злодейку захватить со всей ее свитой на корабли, которая теперь со всеми с ними содержится под арестом на кораблях, и рассажены по разным кораблям. При ней сперва была свита до шестидесяти человек; посчастливилось мне оную уговорить, что она за нужное нашла свой свиту распустить, а теперь захвачена она, камермедхен ее, два дворянина польских и несколько слуг, которым имена при сем прилагаю…

«Признаюсь, – говорит он далее, – всемилостивейшая государыня, что я теперь, находясь вне отечества в здешних местах, опасаться должен, чтобы не быть от сообщников сей злодейки застреленным или окормленым. Я же ее привез сам на корабли на своей шлюпке и с ее кавалерами, и препоручил над ней смотрение контр-адмиралу Грейгу, с тем повелением, чтобы он всевозможное попечение имел о ее здоровье, и приставлен один лекарь; берегся бы, чтоб она, при стоянии в портах, не ушла, то ж никакого письмеца никому не передала. Равно велено смотреть и на других суднах за ее свитой. В услужении же оставлена у ней ее девка и камердинер. Все ж письма и бумаги, которые у ней находились, при сем на рассмотрение посылаю с подписанием номеров: я надеюсь, что найдется тут несколько польских писем о конфедерации, противной вашему императорскому величеству, из которых ясно изволите увидеть и имена тех, кто они таковы. Контр-адмиралу же Грейгу приказано от меня, по приезде его в Кронштадт, никому оной женщины не вручать без особливого именного указа вашего императорского величества».

Затем он описывает ее наружность, а потом говорит о том, что узнал о ней.

«Я все оное от нее самой слышал, – продолжает он, – сказывала о себе, что она и воспитана в Персии и там очень великую партию имеет; из России же унесена она в малолетстве одним попом и несколькими бабами; в одно время была окормлена, но скоро могли ей помощь подать рвотными. Из Персии же ехала чрез татарские места, около Волги; была и в Петербурге, а там, чрез Ригу и Кенигсберг, в Потсдаме была и говорила с королем прусским, сказавшись о себе, кто она такова; знакома очень между германскими князьями, а особливо с трирским и с князем Голштейн-Шлезвиг или люнебургским; была во Франции; говорила с министрами, дав мало о себе знать; венский двор в подозрении имеет; на шведский и прусский очень надеется: вся конфедерация ей очень известна и все начальники оной; намерена была отсель ехать в Константинополь прямо к султану, и уже один от нее самый верный человек туда послан, прежде нежели она сюда приехала. По объявлению ее в разговорах, этот человек персиянин и знает восемь или девять языков разных, говорит оными всеми очень чисто. Я-ж моего собственного о ней заключения не делаю, потому что не мог узнать в точности, кто оная действительно. Свойство она имеет довольно отважное и своею смелостью много хвалится: этим-то самым мне и удалось ее завести, куда я желал».

Говоря потом, как он влюбил ее в себя, чтоб легче обмануть, и как подобным же образом обманул другую свою «невесту Шмитшу» (она надзирала во дворце за фрейлинами), Орлов прибавляет:

«Могу теперь похвастать, что имел невест богатых! Извините меня, всемилостивейшая государыня, что я так осмеливаюсь писать, я почитаю за должность все вам доносить так, как перед Богом, и мыслей моих не таить. Прошу и того мне не причесть в вину, буде я по обстоятельству дела принужден буду, для спасения моей жизни, и команду оставив, уехать в Россию и упасть к священным стопам вашего императорского величества, препоручая мой команду одному из генералов, по мне младшему, какой здесь на лицо будет. Да я должен буду и своих в оном случае обманывать, и никому предстоящей мне опасности не показывать: я всего больше опасаюсь иезуитов, а с ней некоторые были и остались по разным местам. И она из Пизы уже писала во многие места о моей к ней привязанности, и я принужден был ее подарить своим портретом, который она при себе имеет, а если захотят и в России мне недоброхотствовать, то могут поэтому придраться ко мне, когда захотят. Я несколько сомнения имею на одного из наших вояжиров, а легко может быть, что я ошибаюсь, только видел многие французские письма без подписи, и рука мне знакомая быть кажется (Орлов подозревал Ив. Ив. Шувалова, но напрасно: то была рука князя Лимбурга). При сем прилагаю полученное мной одно письмо из-под аресту, то ж каковое она писала и контр-адмиралу Грейгу, на рассмотрение. И она по сие время все еще верит, что не я ее арестовал, а секрет наш наружу вышел. То ж у нее есть и моей руки письмо на немецком языке, только без подписания имени моего, и что я постараюсь выйти из-под караула, а после могу и ее спасти. Теперь я не имею времени обо всем донести за краткостью время, а может о многом доложить генерал-адъютант моего штаба. Он за ней ездил в Рим, и с ней он для виду арестован был на одни сутки на корабле. Флот, под командой Грейга, состоящий в пяти кораблях и одном фрегате, сейчас под парусами, о чем дано знать в Англию к министру, чтобы оный, по прибытии в порт английский, был всем от него снабжен. Флоту же велено, как возможно, поспешать к своим водам. Всемилостивейшая государыня, прошу не взыскать, что я вчерне мое донесение к вашему императорскому величеству посылаю; опасаюсь, чтобы в точности дела не проведали и не захватили курьера и со всеми бумагами».

Раздражение итальянцев против Орлова действительно было сильно: по Европе разнесся слух, что он сам собственноручно умертвил свою жертву, по отплытии русской эскадры от итальянских берегов, именно в Бордо.

До самого Плимута пленница была еще несколько покойна: она все надеялась, что на английских водах Орлов освободит ее – она все еще верила ему.

В Плимуте же, когда эскадра отходила по направлению к России, несчастная все поняла. Ею овладело бешенство. Но она лишилась чувств, и ее вынесли на палубу.

Она была беременна от Орлова, а между тем чахотка, видимо, съедала ее.

Очнувшись на палубе, она бросилась к борту, чтобы спрыгнуть в адмиральскую шлюпку; но ее схватили.

На берег стали собираться толпы любопытных. Грейг поторопился отплытием из Плимута.

«Я во всю жизнь мой никогда не исполнял такого тяжелого поручения», писал он Орлову.

Но вот 11 мая корабли бросили якорь в кронштадтском рейде. Экипажу под страхом смерти запрещено было говорить о пленнице.

Донесли императрице, которая была в Москве, после казни Пугачева, «братца» привезенной пленницы.

«Господин контр-адмирал Грейг (собственноручно писала Екатерина). С благополучным вашим прибытием с эскадрой в наши порты, о чем я сего числа и уведомилась, вас поздравляю и весьма вестью сей обрадовалась. Что ж касается до известной женщины и до ее свиты, то об них повеления от меня посланы господину фельдмаршалу князю Голицыну в С.-Петербург, и он сих вояжиров у вас с рук снимет. Впрочем, будьте уверены, что служба ваша во всегдашней моей памяти, и не оставлю вам дать знаки моего к вам доброжелательства».

Все распоряжения относительно важной пленницы производились в глубочайшей тайне.

Глубокой таинственностью окутан и самый въезд этой женщины в Петербург.

24 мая, вечером, Голицын требует к себе капитана преображенского полка Александра Толстого, и объявляет ему, что по высочайшей воле, на него возлагается чрезвычайно важное секретное поручение. В другой комнате, у налоя с крестом и евангелием, уже ждал священник. Толстого привели в присяге в том, что под страхом строжайшего наказания он будет вечно молчать о том, что предстоит ему исполнить в следующую ночь. После присяги фельдмаршал приказал капитану той же ночью ехать с командой в Кронштадт, принять с корабля «Трех Иерархов», от адмирала Грейга, женщину и находящихся при ней людей, тайно провезти их в Петропавловскую крепость и сдать коменданту Чернышеву. Команда, наряженная с Толстым, также дает клятву вечного молчания.

В эту же ночь особая яхта приплыла в Кронштадт – это была команда, посланная за пленницей. В Кронштадте она пристала прямо к «Трем Иерархам». Для большей осторожности Грейг приказал Толстому и его команде весь следующий день до ночи не выходить даже из кают, чтобы никто на рейде не видел, что за люди и откуда и зачем они приехали.

В следующую ночь таинственная пленница была уже в алексеевском равелине, а утром начались допросы.

Не станем говорить о допросах и показаниях Доманевого, Чарномского, Франциски фон-Мешеде и Кальтфигнера, потому что это слишком увеличило бы объем настоящего очерка.

Остановимся несколько на допросе самой принцессы: в этом допросе, ее показаниях, в ее удивительной стойкости и, наконец, в ее страшном конце так много трагического.

Ее допрашивали по-французски.

Когда князь Голицын вошел в ее каземат, она пришла в сильное волнение. Но это была не робость, а гнев. С достоинством и повелительным тоном пленница спросила князя.

– Скажите мне, какое право имеют так жестоко обходиться со мной? По какой причине меня арестовали и держат в заключении?

Князь строго заметил ей, что она должна дать прямые и неуклончивые ответы на все, о чем ее будут спрашивать, и начал допрос:

– Как вас зовут?

– Елизаветой, – отвечала пленница.

– Кто были ваши родители?

– Не знаю.

– Сколько вам лет?

– Двадцать три года.

– Какой вы веры?

– Я крещена по греко-восточному обряду.

– Кто вас крестил и кто были восприемники?

– Не знаю.

– Где провели вы детство?

– В Киле, у одной госпожи – Пере или Перон.

– Кто при вас находился тогда?

– При мне была нянька, ее звали Катериной. Она немка, родом из Голштинии.

О своем детстве она прибавила новые подробности.

– В Киле, – говорит она: – меня постоянно утешали скорым приездом родителей. В начале 1762 года, когда мне было девять лет от роду (следовательно, тотчас по кончине императрицы Елизаветы Петровны – замечателен этот факт), приехали в Киль трое незнакомцев. Они взяли меня у госпожи Перон и вместе с нянькой Катериной, сухим путем, повезли в Петербург. В Петербурге сказали мне, что родители мои в Москве и что меня повезут туда. Меня повезли, но не в Москву, а куда-то далеко, на персидскую границу, и там поместили у одной образованной старушки, которая, помню я, говорила, что она сослана туда по повелению императора Петра III. Эта старушка жила в домике, стоявшем одиноко вблизи кочевья какого-то полудикого племени. Здесь у приютившей меня старушки прожила я год и три месяца, и почти во все это время была больна.

– Чем вы были больны?

– Меня отравили. Хотя быстро данным противоядием жизнь моя была сохранена, но я долго была нездорова от последствий данного мне яда.

– Кто еще находился при вас в это время?

– Кроме Катерины, еще новая нянька; от нее я узнала несколько слов похожих на русские. Потом начала в том же доме у старушки учиться по-русски, выучилась этому языку, но впоследствии забыла его. На персидской границе я была не в безопасности, поэтому друзья мои, но кто они такие, я не знала и до сих пор не знаю, искали случая препроводить меня в совершенно безопасное место. В 1763 году, с помощью одного татарина, няньке Катерине удалось бежать вместе со мной, десятилетним ребенком, из пределов России в Багдад. Здесь принял меня богатый персиянин Гамед, к которому нянька Катерина имела рекомендательные обо мне письма. Год спустя, в 1764 году, когда мне было одиннадцать лет, друг персиянина Гамеда, князь Гали, перевез меня в Испагань, где я получила блистательное образование под руководством француза Жана Фурнье. Гали мне часто говаривал, что я законная дочь русской императрицы Елизаветы Петровны. Тоже постоянно говорили мне и другие окружавшие меня люди.

– Кто такие эти люди, внушившие вам такую мысль?

– Кроме князя Гали, теперь никого не помню. В Персии я пробыла до 1769 года, пока не возникли народный волнения и беспорядки в этом государстве. Тогда Гали решился удалиться из Персии в Европу. Мне было семнадцать лет, когда он повез меня из Персии. Мы выехали сначала в Астрахань, где вместо сопровождавшей нас персидской прислуги, Гали нанял русскую, принял имя Крымова и стал выдавать меня за свою дочь.

Потом она рассказала о своей жизни в Европе – все что уже нам известно, только с некоторыми изменениями.

Выслушав весь ее рассказ, князь Голицын снова начал допросы

– Вы должны сказать, по чьему научению выдавали себя за дочь императрицы Елизаветы Петровны.

– Я никогда не была намерена выдавать себя за дочь императрицы, – отвечала она твердо.

– Но вам говорили же, что вы дочь императрицы?

– Да, мне говорил это в детстве моем князь Гали, говорили и другие, но никто не побуждал меня выдавать себя за русскую великую княжну, и я никогда, ни одного раза не утверждала, что я дочь императрицы.

Голицын показал ей отобранные у нее завещания Петра Великого, Екатерины I и Елизаветы Петровны, а также известный нам «манифестик», посланный ею из Рагузы к Орлову.

– Что вы скажете об этих бумагах? – спросил он.

– Это те самые документы, что были присланы ко мне при анонимном письме из Венеции. Я говорила вам о них.

– Кто писал эти документы?

– Не знаю.

– Послушайте меня, – сказал князь Голицын: – ради вашей же собственной пользы, скажите мне все откровенно и чистосердечно. Это одно может спасти вас от самых плачевных последствий.

– Говорю вам чистосердечно и с полной откровенностью, господин фельдмаршал, – с живостью отвечала пленница: – и в доказательство чистосердечия признаюсь вот в чем. Получив эти бумаги и прочитав их, стала я соображать и воспоминания моего детства, и старания друзей укрыть меня вне пределов России, и слышанное мной впоследствии от князя Гали, в Париже от разных знатных особ, в Италии от французских офицеров и от князя Радзивилла относительно моего происхождения от русской императрицы. Соображая все это с бумагами, присланными ко мне при анонимном письме, я, действительно, иногда начинала думать, не я ли в самом деле то лицо, в пользу которого составлено духовное завещание императрицы Елизаветы Петровны? А относительно анонимного письма приходило мне в голову, не последствие ли это каких-либо политических соображений?

– С какой же целью писали вы к графу Орлову и посылали ему завещание и проект манифеста?

– Я писала это к графу Орлову потому, что пакет из Венеции был адресован на его имя, а ко мне прислан при анонимном письме. И письмо к нему от имени принцессы Елизаветы писала не я – это не моя рука.

После многих еще вопросов и увещаний, князь Голицын опять настоятельно просил свой арестантку открыть ему все.

– Я вам открыла все, что знала, – отвечала она решительно. – Больше мне нечего вам сказать. В жизни своей приходилось мне много терпеть, но никогда не имела я недостатка ни в силе духа, ни в твердом уповании на Бога. Совесть не упрекает меня ни в чем преступном. Надеюсь на милость государыни. Я всегда чувствовала влечение к России, всегда старалась действовать в ее пользу.

Все было записано, что ни говорила она. Потом все это прочли ей и дали подписать.

Она взяла перо и твердо подписала: Elisabeth.

Но князь Голицын не решался послать эти показания императрице: он все еще надеялся добиться истины.

До 31 мая он все ходил в каземат к пленнице, все уговаривал ее сказать правду; но все напрасно.

– Сама я никогда не распространяла слухов о моем происхождении от императрицы Елизаветы Петровны. Это другие выдумали на мое горе, – твердила она.

Ей показали ответы Доманского, которые уличали ее именно в этом. Упрямая женщина не смутилась и твердо сказала:

– Повторяю, что сказала прежде: сама себя дочерью русской императрицы я никогда не выдавала. Это выдумка не моя, а других.

Надо было, наконец, послать императрице это любопытное дело.

В своем донесении фельдмаршал добавлял о пленнице: «Она очень больна, доктор находит жизнь ее в опасности, у нее часто поднимается сухой кашель, и она отхаркивает кровью».

На другой день по отправлении донесения государыне Голицын получил два письма пленницы – одно к нему, другое к императрице. В первом она писала, что не чувствует себя виновной ни перед Россией, ни перед императрицей, что иначе не поехала бы на русский корабль, зная, что на палубе его она будет во власти русских. Императрицу она умоляла смягчиться над ее печальной участью, назначить ей аудиенцию, чтобы лично разъяснить ее величеству все недоумения и сообщить очень важные для России сведенья.

И это письмо она подписала по-царски: Elisabeth.

«Императрица была сильно раздражена этой лаконической подписью, – говорит составитель обстоятельной биографии этой несчастной женщины. – По правде сказать, какую же другую подпись могла употребить пленница? Зовут ее Елизаветой, это она знаете, но она не знаете ни фамилии своей, ни своего происхождения. Она была в положении «непомнящей родства»; но во времена Екатерины такого звания людей русское законодательство еще не признавало. Как же иначе, если не «Елизаветой», могла подписать пленница официальную бумагу? Но императрице показалось другое: она думала, что, подписываясь Елизаветой, «всклепавшая на себя имя» желает указать на действительность царственного своего происхождения, ибо только особы, принадлежащие к владетельным домам, имеют обычай подписываться одним именем. Под этим впечатлением Екатерина не поверила ни одному слову в показании, данном пленницей. «Эта наглая лгунья продолжаете играть свою комедию!» сказала она».

Вследствие этого, императрица написала Голицыну: «Передайте пленнице, что она может облегчить свою участь одной лишь безусловной откровенностью и также совершенным отказом от разыгрываемой ею доселе безумной комедии, в предположение которой она вторично осмелилась подписаться Елизаветой. Примите в отношении к ней надлежащие меры строгости, чтобы, наконец, ее образумить, потому что наглость письма ее ко мне уже выходит из всяких возможных пределов».

Тогда Голицын посылает в каземат секретаря следственной комиссии Ушакова объявить арестантке, что в случае ее дальнейшего упорства прибегнут к «крайним способам» для узнания самых «тайных ее мыслей». Несчастная клялась, что показала только сущую правду, и говорила с такой твердостью, с такой уверенностью, что Ушаков, вернувшись к фельдмаршалу, выразил ему свое личное убеждение, что пленница сказала всю правду.

Тогда Голицын опять сам пошел к ней. Он обещал ей помилование, прощение всего, лишь бы она сказала всю правду и объявила, откуда получила копии с духовных завещаний Петра, Екатерины I и Елизаветы.

– Клянусь всемогущим Богом, клянусь вечным спасением, клянусь вечной мукой, – с чувством говорила заключенная: – не знаю, кто прислал мне эти несчастные бумаги. Проступок мой состоит лишь в том, что я, отправив к графу Орлову часть полученных бумаг, не уничтожила оставленные. Но мне в голову придти не могло, чтоб это упущение когда-нибудь могло довести меня до столь бедственного положения. Умоляю государыню императрицу милосердно простить мне эту ошибку и самим Богом обещаюсь хранить вечно обо всем этом деле молчание, если меня отпустят за границу.

– Так вы не хотите признаться? Не хотите исполнить волю всемилостивейшей государыни?

– Мне не в чем признаваться, кроме того, то я прежде сказала, а больше того не могу ничего сказать, потому что ничего не знаю. Не знаю, господин фельдмаршал. Видит Бог, что ничего не знаю, не знаю, не знаю.

– Отберите же у арестантки все, – сурово сказал фельдмаршал смотрителю равелина: – все, кроме постели и самого необходимого платья. Пищи давать ей столько, сколько нужно для поддержания жизни. Пища должна быть обыкновенная арестантская. Служителей ее не допускать к ней. Офицер и двое солдат день и ночь должны находиться в ее комнате.

Услыхав этот жестокий приговор, несчастная залилась слезами. Твердость духа, столь упорно державшаяся в больной, покинула ее.

Два дня и две ночи проплакала она. Тюремщики не отходили от нее. Ни она их не понимала, ни они ее. Двое суток она ничего не ела. Чахотка съедала ее: она кусками отхаркивала кровь.

Знаками она успела заставить догадаться своих сторожей, что ей хотелось бы написать письмо. Ей дали перо, бумагу, и чернила.

Она вновь написала фельдмаршалу обширное письмо, доказывая свою невинность, доказывая, наконец, бессмысленность попыток, в которых ее обвиняли. Она говорила, что не виновата в том, что заграницей ее называли всеми возможными именами – и дочерью Елизаветы, и сестрой Иоанна Антоновича, дочерью, наконец, султана. – «Да если бы, наконец, – прибавила она, – весь свет был уверен, что я дочь императрицы Елизаветы, все-таки настоящее положение дел таково, что оно мной изменено быть не может. Еще раз умоляю вас, князь, сжальтесь надо мной и над невинными людьми, погубленными единственно потому, что находились при мне».

И вот начинаются новые посещения каземата князем Голицыным, новые опросы, передопросы, усовещиванья, наконец, угрозы «крайними мерами».

– Я сказала вам все, что знаю, – продолжала настаивать несчастная. – Что же вы от меня еще хотите? Знайте, господин фельдмаршал, что не только самые страшные мученья, но сама смерть не может заставить меня отказаться в чем-либо от первого моего показания.

Голицын сказал, что после этого она не должна ждать никакой пощады.

«Но, – прибавляет биограф, – вид почти умирающей красавицы, вид женщины, привыкшей к хорошему обществу и к роскошной обстановке жизни, а теперь заключенной в одной комнате с солдатами, содержанной на грубой арестантской пище, больной, совершенно расстроенной, убитой и физически и нравственно, не мог не поразить мягкосердого фельдмаршала. Он был один из добрейших людей своего времени, отличался великодушием и пользовался любовью всех знавших его. Забывая приказания императрицы принять в отношении в пленнице меры строгости, добрый фельдмаршал, выйдя из каземата, приказал опять допустить в ней Франциску фон-Мешеде, улучшить содержание пленницы, страже удалиться за дверь и только смотреть, чтобы пленница не наложила на себя рук. Голицын заметил в ее характере так много решительности и энергии – свойств, которыми сам он вовсе не обладал, – что не без оснований опасался, чтобы заключенная не посягнула на самоубийство. Она была способна на то, что доказала на корабле «Трех Иерархов».

Обо всем этом Голицын донес императрице 18 июня.

29 июня императрица отвечала фельдмаршалу:

«Распутная лгунья осмелилась просить у меня аудиенции. Объявите этой развратнице, что я никогда не приму ее, ибо мне вполне известны и крайняя ее безнравственность, и преступные замыслы, и попытки присваивать чужие имена и титулы. Если она будете продолжать упорствовать в своей лжи, она будет предана самому строгому суду».

Говорят, что в это время пленницу навестил граф Алексей Орлов. О свидании его со своей жертвой после рассказывал тюремщик, которому слышно было, как несчастная женщина в чем-то сильно укоряла своего предателя, кричала на него и топала ногами. Что они говорили между собой – никто не знает. Без сомнения, ужасно было это свидание: ведь, жертва готовилась быть матерью ребенка от того самого человека, который ее предал, а теперь стоял перед ней…

В это время императрица прислала из Москвы к Голицыну двадцать так называемых «доказательных статей», составленных на основании показаний самой пленницы, ее свиты и захваченной у них переписки. «Эти статьи, – писала Екатерина, повелевая передопросить арестантку, – совершенно уничтожат все ее ложные выдумки».

Но и «доказательными статьями» от пленницы ничего не добились. Даже добрейшего фельдмаршала взорвала непоколебимая стойкость этой почти умирающей молоденькой женщины.

От нее он пошел в каземат Доманского.

– Вы в своем показании утверждали, что самозванка неоднократно перед вами называла себя дочерью императрицы Елизавета Петровны, – сказал ему Голицын. – Решитесь ли вы уличить ее в этих словах на очной ставке?

Доманский смутился. Но, несколько оправившись и придя в себя, он твердо отвечал, что – нет, что такого показания он не давал. Голицына рассердило это упорство.

От Доманского, которому он пригрозил очной ставкой с Черномским, фельдмаршал отправился в каземат этого последнего.

Но и очная ставка сначала не помогла. Доманский утверждал, что пленница не называла себя дочерью императрицы. Но потом сбился в словах, запутался и стал умолять о помиловании.

– Умоляю вас, простите мне, что я отрекся от первого моего показания и не хотел стать на очную ставку с этой женщиной. Мне жаль ее, бедную. Наконец, я откроюсь вам совершенно: я любил ее, и до сих пор люблю без памяти. Я не имел сил покинуть ее, любовь приковала меня к ней, и вот – довела до заключения.

– Какие же были у вас надежды? – спросил его Голицын.

– Никаких, кроме ее любви. Единственная цель моя состояла в том, чтобы сделаться ее мужем. Об ее происхождении я никогда ничего не думал и никаких воздушных замков не строил. Я желал только любви ее, и больше ничего. Если бы и теперь выдали ее за меня замуж, хоть даже без всякого приданого, я бы счел себя счастливейшим человеком в мире.

Ему и ей дали очную ставку. Они говорили по-итальянски. Смущенный и растерянный Доманский сказал ей, что она называла себя иногда дочерью императрицы.

Резко взглянула на него пленница, но ничего не сказала. Доманский совершенно потерялся.

– Простите меня, что я сказал, но я должен был сказать это по совести, – говорил он в смущении.

Спокойным и твердым голосом, смотря прямо в глаза Доманскому, пленница отвечала, будто отчеканивая каждое слово:

– Никогда ничего подобного серьезно я не говорила и никаких мер для распространения слухов, будто я дочь покойной русской императрицы Елизаветы Петровны, не предпринимала.

Так и эта очная ставка ничем не кончилась.

Прошло еще несколько дней. В Москве празднуют кучук-кайнар-джийский мир. Голицыну жалуют бриллиантовую шпагу «за очищение Молдавии до самых Ясс».

А Голицын между тем, пишет императрице о своей арестантке: «Пользующий ее доктор полагает, что при продолжающихся постоянно сухом кашле, лихорадочных припадках и кровохаркании ей жить остается недолго. Действовать на ее чувство чести или на стыд совершенно бесполезно, одним словом – от этого бессовестного создания ничего не остается ожидать. При естественной быстроте ее ума, при обширных по некоторым отраслям знаний сведениях, наконец, при привлекательной и вместе с тем повелительной ее наружности, ни мало не удивительно, что она возбуждала в людях, с ней обращавшихся, чувство доверия и даже благоговение к себе. Адмирал Грейг, на основании выговора ее, думает, что она полька. Нет, ее за польку принять невозможно. Она слишком хорошо говорит по-французски и по-немецки, а взятые с ней поляки утверждают, что она только в Рагузе заучила несколько польских слов, а языка польского вовсе не знает».

Почти умирающая, она все еще, однако, не теряет надежды на свободу, на жизнь.

Она снова просит бумаги и перо. Докладывают об этом Голицыну. Тот думает, что ожидание близкой смерти, быть может, заставит ее распутать, наконец, тайну, от которой действительно у всех могла голова закружиться, – такая масса фактов и никакого вывода!

Ей дают перо и бумагу. Она снова пишет обширное письмо, исполненное самого безотрадного отчаянья. Пишет и императрице письмо и особую записку.

Не приводим этих новых подробностей о таинственной женщине: тут целые массы фактов, сложных, запутанных, невероятных, – и факты эти не вымышленные, и все эти факты группируются около одной личности, около этой непонятной, умирающей женщины.

«Требуют теперь от меня сведений о моем происхождении, – пишет она, между прочим: – но разве самый факт рождения может считаться преступлением? Если же из него хотят сделать преступление, то надо бы собрать доказательства о моем происхождении, о котором и сама я ничего не знаю».

Или в другом месте:

«Вместо того, чтобы предъявить мне положительные сомнения в истине моих показаний, мне твердят одно, и притом в общих выражениях, что меня подозревают, а в чем подозревают, и на основании каких данных, того не говорят. При таком направлении следствия, как же мне защищаться против голословных обвинений? Если останутся при такой системе производства дела, мне, конечно, придется умереть в заточении. Теперешнее мое положение при совершенно расстроенном здоровье невыносимо и ни с чем не может быть сравнено, как только с пыткой на медленном огне. Ко мне пристают, желая узнать, какой я религии; да разве вера, исповедуемая мной, касается чем-либо интересов России?»

А от императрицы, между тем, новое повеление, от 24-го июля: «Удостоверьтесь в том, действительно ли арестантка опасно больна? В случае видимой опасности, узнайте, к какому исповеданию она принадлежит, и убедите ее в необходимости причаститься перед смертью. Если она потребует священника, пошлите к ней духовника, которому дать наказ, чтобы довел ее увещаниями до раскрытия истины; о последующем же немедленно донести с курьером».

Боятся, чтобы она не унесла с собой своей тайны в могилу.

А генерал-прокурор к этому повелению прибавляет: «священнику предварительно, под страхом смертной казни, приказать хранить молчание обо всем, что он услышит, увидит или узнает».

Но через день императрица шлет новое повеленье:

«Не допрашивайте более распутную лгунью; объявите ей, что она за свое упорство и бесстыдство осуждается на вечное заключение. Потом передайте Доманскому, что если он подробно расскажет все, что знает о происхождении, имени и прежней жизни арестантки, то будет обвенчан с ней, и они потом получат дозволение возвратиться в их отечество. Если он согласится, следует стараться склонить и ее, почему Доманскому и дозволить переговорить о том с ней. При ее согласии на предложение – обвенчать их немедленно, чем и положить конец всем прежним обманам. Если же арестантка не захочет о том слышать, то сказать ей, что в случае открытия своего происхождения она тотчас же получит возможность восстановить сношения свои с князем Лимбургским».

Голицын снова является к заключенной. Он находит ее в совершенно безнадежном состоянии, почти умирающей.

– Не желаете ли вы духовника, чтобы приготовиться к… смерти? – спрашивает князь, наклоняясь к умирающей.

– Да.

– Какого же вам священника, греко-восточного или католического?

– Греко-восточного.

Но больше она говорить не можете. Голицын уходит. Еще прошло несколько дней. Голицын опять в каземате. Это было 1-го августа.

– Я теперь узнал о вашем происхождении, – говорит он.

«Услышав от меня сии слова (доносил потом Голицын государыне), пленница сначала видимо поколебалась, но потом тоном, внушавшим истинное доверие, сказала, что она хорошо узнала и оценила меня, вполне надеется на мое доброе сердце и сострадание к ее положению, а потому откроет мне всю истину, если я обещаю сохранить ее в тайне. «Но я могу решиться только на письменное признание, – сказала она: – дайте мне для того два дня сроку».

Прошло два дня. Голицыну докладывают, что с арестанткой случился такой жестокий болезненный припадок, что она не только писать, но даже и говорить не может.

Прошло еще четыре дня. Ей стало легче. Она просит доктора сказать фельдмаршалу, что к 8-му числу постарается кончить свое письмо.

И действительно кончила, но не одно, а два, к нему и к императрице.

Умирающая беременная женщина в последний раз просит сжалиться над ней. «Днем и ночью в моей комнате мужчины, – пишет она, между прочим, – с ними я и объясняться не могу. Здоровье мое расстроено, положение невыносимо. Лучше я пойду в монастырь, а долее терпеть такое обхождение я не в силах».

Императрице пишет, что солдаты даже ночью не отходят от ее постели. «Такое обхождение со мной заставляет содрогаться женскую натуру. На коленях умоляю ваше императорское величество, чтобы вы сами изволили прочесть записку, поданную мной князю Голицыну, и убедились в моей невинности».

В этой записке есть одно замечательное место. Она говорит, что, по возвращении из Персии, она намеревалась приобрести полосу земли на Тереке. «Здесь я намерена была посеять первые семена цивилизации, посредством приглашенных мной к поселению французских и немецких колонистов. Я намеревалась образовать таким образом небольшое государство, которое, находясь под верховным владычеством русских государей, служило бы связью России с востоком и оплотом русского государства против диких горцев». Она хотела употребить для этого князя Лимбургского, как своего помощника, и он уже отказывался от престола в пользу брата. Граф Орлов должен был склонить императрицу к принятию этого проекта.

В заключение опять просит пощадить ее. «Я круглая сирота, одна на чужой стороне, беззащитная против враждебных обвинений».

До и после этого не переставали надеяться, что от нее что-нибудь узнают. Едва слышно она отвечала на вопросы, что сказала всю правду, а о своем происхождении она не знаете и не знает.

– Я знаю, кто вы, – сказал, наконец, Голицын: – я имею ясные на то доказательства.

Больная даже приподнялась на постели.

– Кто же я?

– Дочь пражского трактирщика.

Больная вскочила с постели и с сильнейшим негодованием вскричала:

– Кто это сказал? Глаза выцарапаю тому, кто осмелился сказать, что я низкого происхождения!

Силы ее оставили. Она упала на постель.

Прошел август, сентябрь и половина октября, больная уже не вставала с постели. Смерть, видимо, приближалась к ней.

В конце ноября арестантка родила сына. Это был сын графа Орлова. Что должна была чувствовать умирающая мать при взгляде на этого ребенка!

Говорят, что его потом вырастили, что он служил в гвардии, нося фамилию Чесменского, и умер в молодых летах. Пришла, наконец, и смерть к таинственной женщине.

– Где вы родились и кто ваши родители? – опрашивает умирающую священник казанского собора Петр Андреев.

– Бог свидетель – не знаю, – отвечает умирающая. Священник увещевает ее, просит не уносить с собой тайны в могилу.

– Свидетельствуюсь Богом, что никогда я не имела намерений, которые мне приписывают, никогда сама не распространяла о себе слухов, что я дочь императрицы Елизаветы Петровны.

– А документы? – спрашивает священник.

– Все это получено мной от неизвестного лица при анонимном письме.

– Вы стоите на краю могилы, – сказал священник: – вспомните о вечной жизни и скажите мне всю истину.

– Стоя на краю гроба и ожидая суда пред самим Всевышним Богом, уверяю вас, что все, что ни говорила я князю Голицыну, что ни писала к нему и к императрице, – правда. Прибавить к сказанному много ничего не могу, потому что ничего больше не знаю.

– Но кто были у вас соучастники?

– Никаких соучастников… не было… потому что… и преступных замыслов… мне приписываемых… не было.

Она чувствовала себя так дурно, что просила священника прийти на другой день.

На другой день те же увещания и то же решительное утверждение со стороны умирающей, что она все сказала, что больше она ничего не знает.

Она говорила все слабее и слабее. Священник, наконец, не мог понимать ее слов. Началась агония.

Священник оставил ее, не удостоив причастия.

Агония продолжалась более двух суток. В семь часов пополудни 4-го декабря 1775-го года таинственной женщины не стало: действительно, она унесла-таки в могилу тайну своего рождения, если только сама знала ее.

Солдаты, бессменно стоявшие при ней на часах, тайно вырыли там же в равелине глубокую яму и труп загадочной женщины закидали мерзлой землей. Красоты, которая так обаятельно действовала на все, не стало. Обрядов при погребении не было никаких.

Картина Флавицкого, изображающая смерть этой женщины в виду всего сказанного здесь, не имеет исторической правды.

V. Баронесса Анна-Христина Корф, урожденная Штегельман

Баронесса Корф была одной из того многочисленного сонма «русских иноземок», владычество которых в русской земле обнимает всю первую половину прошлого столетия и так долго было памятно России.

Принадлежа, по служебным и экономическим интересам своих отцов, мужей и братьев, России, рожденные и воспитанные в России, хотя не в русских нравах, женщины эти, как их мужья и отцы, только временно и притом экономически тяготели к русской земле, а все их симпатии лежали к западу, так что, едва лишь кончались выгодные операции этих иноземцев и иноземок в русском царстве, или состояние их солидно округлялось, или же, наконец, дальнейшее пребывание в русской земле не представляло прочных шансов на успех, – все эти чужеядные растения выползали из русского огорода и ветвями своими перетягивались на запад, в более родную им атмосферу.

Баронесса Корф в России ничего не сделала и никаким актом своей деятельности не оставила по себе памяти на страницах русской истории; но, по случаю одного рокового события на западе Европы, она попала в список исторических женщин, связав свое имя с другим именем, вполне историческим и очень громким, – почему и мы не считаем себя в праве обойти ее молчанием, хотя в тех видах, что в истории французской революции неизбежно должно упоминаться имя баронессы Корф, русской по рождению и по подданству.

Анна-Христина была дочь известного петербургского банкира Штегельмана, биржевые операции которого составляли заметное явление в коммерческой жизни Петербурга второй половины прошлого века.

Дочь богатого банкира вышла замуж за барона Корфа, родного племянника того Корфа, который правил Пруссией во время занятия ее русскими войсками в семилетнюю войну, а потом при Петре III был петербургским обер-полицеймейстером.

Муж Анны-Христины служил России в чине полковника, командовал одним из русских полков, именно козловским, и состоял адъютантом при фельдмаршале графе Минихе.

В царствование Екатерины II-й он был убит при штурме Бендер, 16-го сентября 1770-го года.

Едва овдовела его супруга Анна-Христина, как тотчас же покинула Россию. Она уехала со своей матерью в Париж, где и жила постоянно, в течение 20 лет, так как к России не влекли ее уже никакие, ни нравственные, ни экономические интересы.

И в Париже она, без сомнения, так же затерялась бы в массе имен, не оставивших по себе следа в истории, как затерялась бы конечно, и в России, если бы одно, по-видимому, не важное по себе, событие, но повлекшее за собой целый ряд роковых для Франции и для всей Европы последствий не заставило в свое время повторять имя баронессы Корф повсеместно.

Это – неудачное бегство из Парижа короля Людовика XVI-го в 1791 году.

Ночью 9-го июня 1791-го года Людовик XVI исчез из Парижа.

Из произведенного затем расследования оказалось, что с 9-го на 10-е июня, около полуночи, Людовик XVI, королева, дофин, принцесса-дочь, принцесса Елизавета и г-жа Турцель тихонько вышли из дворца и пешком отправились к Карусели. Там ждала их карета. В этой карете королевское семейство отправилось к воротам Сен-Мартен. 7 ворот ожидал их дорожный берлин, заложенный шестеркой лошадей. Пересев в этот экипаж, король с семейством отправился в путь по направлению к Бонди.

При первом известии о бегстве короля, Париж пришел в необыкновенное волнение. Дом министра де-Монморена, за подписью которого, как оказалось тогда же, был выдан паспорт королю, но только на чужое имя, был осажден толпами народа, и только отряды национальной гвардии могли отстоять этот дом от разграбления. Но король из Франции не выехал – на дороге он был арестована и привезен обратно в свою столицу.

Вскоре вся Европа узнала, что непосредственным орудием в бегстве французского короля была русская подданная, баронесса Корф, что паспорт для прикрытия отъезда короля из своего королевства она выправляла на свое семейство и передала его королю, знаменитому арестанту французского народа, снабдив притом царственного беглеца на дорогу значительной суммой денег.

Помощником ее в этом деле был известный тогда всей Европе граф Аксель-Ферзен, швед, находившийся во французской службе и бывший в дружеских отношениях с баронессой Корф и ее матерью. Граф Ферзен, получив от баронессы Корф ее паспорт, вручил его королю; граф же Ферзен приготовил для несчастного короля карету у Карусели и дорожный берлин у ворот Сен-Мартен; граф Ферзен, наконец, был и тем переодетым кучером, который вывез короля из Парижа.

Вот что, между прочим, через несколько дней после ареста Людовика XVI-го писал русский посланник в Париже Симолин к графу Остерману в Петербург.

«…Когда национальному собранию было доложено, что король путешествовал с паспортом, выданным на имя г-жи Корф, для проезда во Франкфурте с двоими детьми, камердинером, тремя слугами и горничной, за подписью Монморена, тогда потребовали этого министра к допросу.

Он приведен был под стражей, и без труда доказал, что он не способствовал и не мог способствовать бегству королевской фамилии, и совершенно отклонил от себя обвинение. Между тем, народ с такой яростью устремился к его дому, что ударили тревогу и надлежало отправить на место несколько отрядов национальной гвардии, чтобы спасти дом от разграбления.

«Так как я быль в некотором роде соучастником в этом великом событии настоящей минуты, хотя самым невинным образом, то считаю себя обязанным дать объяснение тому, что касается моего участия в этом деле.

«В первых числах этого месяца, г-жа Корф, вдова полковника Корфа, бывшего в службе ее императорского величества и убитого, 20 лет тому, при штурме Бендер, просила меня чрез посредство одной особы доставить ей отдельные паспорта, один для нее, а другой для г-жи Штегельман, ее матери, на проезд во Франкфурт. Я передал эту просьбу, на письме, г-ну Монморен, и он тотчас же приказал изготовить паспорта и переслал их ко мне. Несколько дней спустя, г-жа. Корф написала ко мне, что она, уничтожая разные ненужные бумаги, имела неосторожность бросить в огонь и свой паспорт, и просила меня достать ей другой такой же. Я в тот же день отнесся к секретарю, заведовавшему паспортной экспедицией, приложив ее письмо к своему письму, и он заменил мнимо-сгоревший паспорт другим. Не моя вина и не вина г-на Монморена, если г-жа Корф вздумала из своего паспорта сделать такое употребление, в какому он не назначался и которого мы далеко не могли предвидеть.

«Так как в печатных известиях, явившихся по поводу этого события, г-жа Корф названа была шведкой, то я счел себя вправе восстановить истину посредством письма, которое написал к г-ну де-Монморену, и напечатал в газетах и вопию с коего позволяю себе приложить здесь, так же и копию с письма г-жи Корф, в котором она горько жалуется на свой неосторожность. Я нисколько не сомневаюсь в том, что предубеждение, которое могло составиться в публике на мой счет, рассеется само собой.

«В субботу около четырех часов пополудни король возвратился в Париж, и вышел из экипажа перед тюйльерийским дворцом».

В то же время Симолин объяснил и французскому министру де-Мон-морену, каким образом они оба были обмануты г-жой Корф.

«Лишь сегодня утром, – писал он министру 25-го июня, – читая газеты, узнал я о несчастном действии паспорта, о котором я три недели тому имел честь просить ваше сиятельство. В них я прочел, что баронесса Корф – шведка, что в глазах публики, которой мнением я безмерно дорожу, может дать мне вид посягателя на права и обязанности г-на шведского посланника. Спешу исправить эту ошибку объяснением, что баронесса Корф – русская, родилась в Петербурге, вдова барона Корфа, полковника, бывшего на службе императрицы, убитого при штурме Бендер в 1770-м году, что она – дочь г-жи Штегельман, родившейся также в Петербурге, и что обе они жили уже 20 лет в Париже. Итак, эти дамы не могли и не обязаны были ни в кому иному, кроме меня, обращаться за получением паспортов, и, не будучи с ними ни в каких связях, – потому что я не имел даже чести никогда их видеть, – я не имел ни возможности, ни права отказать им в маленьком одолжении, принятием участия в этом деле. Правда, о паспорте представлено было, будто бы он сгорел, как г-жа Корф сама писала в том письме, которое я приложил к моей просьбе о повторительной выдаче паспорта; но мое поведение в этом случае было так же просто, как и прямо, и, я смею надеяться, каждый согласится, что я не мог подозревать, чтобы оно могло подать повод даже в малейшему косвенному обвинению ни вашего сиятельства, ни меня, несмотря на неблагоразумное употребление, которое было, по-видимому, сделано с этим другим паспортом.

«Надеюсь, впрочем, что ваше сиятельство найдете уместным, чтобы я дал этому письму гласность в газетах».

А вот и самое письмо баронессы Корф, которым она с женской ловкостью сумела обмануть одного дипломата, одного министра и одного секретаря паспортной экспедиции:

«Я чрезвычайно огорчена. Вчера, сжигая разные ненужные бумаги, я имела неловкость бросить в огонь паспорт, который вы были так добры – доставили мне. Мне чрезвычайно совестно просить вас исправить мою глупость (mon etourderie) и вводить вас в хлопоты, которых я сама виной».

Просто и невинно – совершенно по-женски.

Со своей стороны, граф Ферзен оставил такую записку о своем участии и содействии к побегу короля:

«Граф Ферзен честь имеет уведомить графа де-Нерси, что король, королева, их дети – дофин, принцесса-дочь, принцесса Елизавета и г-жа Турцель выехали из Парижа в понедельник в полночь. Граф Ферзен имел честь сопровождать их до Бонди, куда они благополучно прибыли в половине второго часа без всяких приключений».

Кому не известно, как дорого обошлась эта ночная прогулка королю-беглецу: подобно капитану корабля, бросающему свой экипаж во время бури, он был казнен опьяневшими и обезумевшими от штурма матросами и пассажирами.

Франция пережила революцию, террор, неисчислимые казни – такой штурм, какого ни одна страна в мире никогда не выдерживала.

Франции было не до баронессы Корф. А, между тем, эта женщина для спасения короля пожертвовала всем своим состоянием. С кого она должна была получить деньги, данные бывшему королю Франции для вспомоществования его побегу? Король этот кончил свое царствование и жизнь на плахе. Франция не признавала королей – не признавала и долга, который могла считать себя в праве требовать от нее баронесса Корф, предъявлявшая свой иск к тени погибшего короля.

Франция считала себя по отношению к казненному королю своему тоже кредитором, как и баронесса Корф, и потому последняя должна была искать для себя удовлетворения вне Франции.

Баронесса Корф, как практическая немка и дочь банкира, так и сделала: она обратилась со своим иском к Австрии.

Баронесса Корф, предъявляя свой иск австрийскому императору, объясняла, что она потеряла все свое состояние во имя принципа, дорогого для всех императоров и королей: она спасала короля.

Участие в этом деле баронессы Корф принял тот же граф Аксель Ферзен, который тоже многим пожертвовал, спасая, короля.

Сохранилась любопытная переписка по этому иску баронессы Корф.

Вот что писал из Стокгольма, 30 марта 1795 года, граф Ферзен императрице Екатерине II.

«Государыня! Обстоятельства постоянно лишали меня дорогого преимущества быть известным лично вашему императорскому величеству и лично принести к стопам вашим дань моего благоговения и удивления; посему я счел возможным представить вам выражение этих чувств письменно; и те высокие качества, коими ваше величество обладает, как государыня и как лицо частное, дали мне смелость и убеждение, что вы благосклонно позволите мне умолять вас о благодетельном участии, – о действиях оного свидетельствует вселенная, – в пользу двух женщин, подданных вашего величества и заслуживающих быть ими. Благородное и великодушное поведение их, в очах монархини, умеющей, как вы, государыня, ценить и награждать заслуги, кажется титулом, достаточным для того, чтобы привлечь на себя взор благосклонности и участия.

«Предмет просьбы, которую я беру смелость препроводить к вашему императорскому величеству, достаточно объяснит вам состояние и заслуги госпожи Штегельман и ее дочери, баронессы Корф; мне остается только представить вашему величеству те старания, которые были сделаны в их пользу, и ту безуспешность, которой сопровождались они до сих пор. Разные дела, все в таком же роде, частью через других лиц представлены были императору (австрийскому) в бытность его в Брюсселе. Я предлагать даже и средства, известные мне, для их удовлетворения. По сведениям, собранным мной относительно душевных качеств этого государя, и по советам, мне данным, я счел за нужное начать с окончания дел, касавшихся до меня лично, дабы поставить себя в возможность сделать что-нибудь в пользу других, при отсрочке решения (по их делам), и помочь нуждам госпож Штегельман и Корф; но определение императора было отложено до времени возвращения этого государя в Вену. Тогда-то госпожа Корф представила ему свой записку; но ни она, ни я не могли еще получить надлежащего решения. Эта неизвестность заставить меня решиться ехать в Вену, лишь только окончу семейные дела, призывавшие меня в Швецию, и я буду просить у императора справедливости в пользу госпож Штегельман и Корф. Ваше величество, без сомнения, согласитесь, что их поведение заслуживает уважения, и что не следует, чтобы привязанность и преданность к государям, особенно в настоящее время, оплачивалась бедностью или нуждой. Никто лучше вашего величества не доказал, сколько вы чувствовали эту истину, и все несчастные находили у вашего величества или убежище или помощь. Итак, осмеливаюсь просить у вас этой помощи для госпож Штегельман и Корф, – оказать вспомоществование в их крайней нужде, и вашего участия, государыня, чтобы способствовать успеху их справедливого иска. Влияние вашего императорского величества на венский кабинете мне известно: одно слово ваше, государыня, или ордер вашему посланнику – подкрепить вашим участием просьбу двух женщин, подданных вашего величества, доставите им легкую возможность получить уплату их капитала, или же обеспечение в уплате процентов, а пособие, которое ваше величество благоволите им оказать, послужит им на уплату долгов, в которые они вошли, и на их насущные потребности. Умеренных сумм, которые моя дружба могла предложить им, доставало только на, их дневное пропитание.

«Господин Симолин, которого ваше императорское величество по всей справедливости удостаиваете своей благосклонности, извещен обо всем, касающемся госпож Штегельман и Корф, и господин Штединг (шведский посланник при русском дворе) будет иметь возможность, если ваше величество изволите приказать, сообщить подробности об их личностях.

«Я слишком хорошо знаю, государыня, безграничную доброту вашего императорского величества, и потому не опасаюсь, чтобы мой поступок показался нескромным монархине, ревностной ко всякого рода славе, и которой постоянное славолюбие – отыскивать несчастных и помогать им. Итак, указывать вам этих несчастных значит нравиться вам, и потомство столько же будет благословлять ваши благодеяния, сколько удивляться вашему царствованию».

Почти год не было никакого решения по делу г-жи Корф.

Тогда граф Ферзен вторично обратился к русской императрице с просительным письмом от 15 февраля 1796 года:

«Государыня! Благосклонность, с которой ваше императорское величество изволили принять первое письмо, которое я имел уверенность писать к вам, и та, еще большая, милость, которую благоволили присоединить к ней, подав мне надежду на ваше участие в пользу справедливых исканий госпож Штегельман и Корф относительно денег, которые они дали покойным их католическим величествам, внушают мне смелость напомнить вашему величеству это благодетельное обещание, о котором дела большой важности, без сомнения, заставили вас позабыть. Теперь больше чем когда-нибудь я уверен, что одно слово посланника вашего величества уничтожит все затруднения или скорее замедления, которые делаются относительно уплаты, и граф Разумовский, извещенный мной подробно относительно этого иска и средств к его удовлетворению, кажется, думает, что для вашего величества нисколько не было бы компрометацией то участие, которое вам угодно было бы оказать этим двум женщинам, вашим подданным, являющимся в настоящую минуту жертвами своих принципов, усердия и привязанности к несчастным государям.

«Итак, осмеливаюсь умолять ваше императорское величество, дабы вы благоволили дать повеление своему посланнику, и доброта, характеризующая все действия вашего величества, внушает мне уверенность, что я не тщетно умолял вас дать эти повеления, и что ваше величество благоволите прибавить еще одно – приказать, чтобы немедленно были отправлены те повеления, которые вам благоугодно будет послать».

На это последнее письмо Екатерина отвечала графу Ферзену 25 марта того же года:

«Господин граф Ферзен. Я получила ваше письмо, от 15 февраля, касательно госпож Штегельман и Корф и сегодня же сделала распоряжение, чтобы было приказано посланнику моему в Вене – принять в их делах участие и стараться помочь успеху их домогательств. Удовлетворяя таким образом вашей просьбе в интересах этих дам, я очень рада случаю уверить вас в моем уважении и благосклонности, а затем прошу Бога, чтобы он не оставлял вас, господин граф Ферзен, своею святой, праведной помощью».

Тогда же, по приказанию императрицы, граф Остерман писал к графу Разумовскому в Вену следующее:

«Милостивый государь! Граф Ферзен, находящийся теперь в Вене, отнесся непосредственно к императрице, прося заступничества ее величества за вдову Штегельман, которая хлопочет об уплате ей венским двором денежных сумм, данных ею взаймы покойному Людовику XVI во время его несчастного бегства из Парижа. Граф Ферзен, кажется, также прямо заинтересован в этом деле. Ее императорское величество приказала мне поручить вам разузнать настоящие подробности и обстоятельства сего дела, и совокупно с графом Ферзеном употребить с вашей стороны все старания в пользу г-жи Штегельман при министерстве его величества императора римского, но только в таком случае, когда вы убедитесь в законности ее претензии и узнаете о степени внимания, с каким венский двор принимает просьбу вдовы Штегельман, не придавая, однако же, вашему ходатайству ни в каком случае официальной формы и держась в пределах чисто дружеского посредства с нашей стороны».

Дальнейшая судьба баронессы Корф неизвестна.

Говоря вообще, история русской женщины ничего бы не потеряла, если бы имя баронессы Корф и совершенно было выпущено из списка русских исторических женщин; но имя этой женщины, как мы закатили выше, стало историческим на западе; оно неизбежно приплетается к истории бегства и казни Людовика XVI, к истории французской революции; русское правительство в свое время не могло отказать г-же Корф в признании ее русской по праву подданства и рождения; баронессу Корф так или иначе произвела Россия; женщина эта долго жила в нашем отечестве: все это, вместе взятое, ставить баронессу Корф в то исключительное положение, при котором имя ее не может быть обойдено молчанием ни историею Франции, ни историею русской женщины.

Притом же баронесса Корф является едва ли не первой из тех женщин, которые, особенно во второй половине XVIII века и в первой половине XIX стали нередко менять русскую жизнь и русские симпатии на более привлекательную жизнь запада, отрекались от своей страны, которой не знали, от своего народа, которого не любили и не хотели, да и не умели служить ему, отрекались от своей религии, чтобы променять ее на более привлекательную по своей внешней, политической и светской обстановке форму католицизма и с которыми мы еще имеем познакомиться в предстоящих наших очерках: это Свечина, княгиня Волконская, княгиня Голицына и другие.

VI. Глафира Ивановна Ржевская, урожденная Алымова

В то время, когда дочь Сумарокова, впоследствии, по мужу Княжнина, и Каменская, по мужу Ржевская, воспитанные в кружке представителей только что зарождавшейся в России литературы, начинают собой новое поколение русских женщин, женщин-писательниц, когда вслед за ними, выступает с этим же именем еще более крупная женская личность, княгиня Дашкова, президент академии наук, а за ней целый ряд женщин-писательниц, учениц Ломоносова, Сумарокова, Княжнина, Новикова, в то время, когда русская женщина, как общественный деятель и литератор, становится уже весьма заметным явлением в общественной жизни, – нарождается новое поколение женщин, которые вырастают и развиваются под иными уже условиями, вне прямого влияния литературных и общественных деятелей, и вносят в русскую жизнь новый тип женщины, до того времени еще неизвестный.

Одним словом, нарождается поколение будущих «институток».

Как Сумарокова-Княжнина начинала собой поколение женщин-писательниц, так с Глафирой Ржевской зачинается поколение женщин-институток.

Девическое имя Глафиры Ржевской было – Алымова.

Алымова родилась в 1759-м году, в то время когда Сумарокова-Княжнина уже заслужила славу женщины-писательницы, и притом первой по времени; а когда умерла вторая, по времени, русская писательница, Александра Ржевская, рожденная Каменская, Глафире Алымовой было только десять лет.

Около этого времени, как известно; императрица Екатерина II, при непосредственном руководстве Ивана Ивановича Бецкого, основала первый в России женский институт, при смольном монастыре, получивший, при своем основании, название «общества благородных девиц».

До основания смольного института русские девушки воспитывались большей частью дома: так дома, воспитаны были первые русские писательницы – Сумарокова-Княжнина и Каменская-Ржевская. С основания же института при смольном монастыре дочери благородных родителей отдавались в это заведение.

Одной из первых поступивших в это заведение была Глафира Алымова, происходившая из дворянской, но бедной фамилии.

Для биографии Алымовой имеется богатый источник – это ее собственное жизнеописание, к которому, однако, следует относиться с крайней осмотрительностью, так как без критики сообщаемых ею фактов, отзывов и оценок едва ли возможно принимать на веру многие из ее показаний.

Родилась она в многочисленном семействе, где, следовательно, при неимении достаточной обеспеченности в жизни, рождение нового ребенка равнялось несчастью.

Поэтому Алымова, впоследствии Ржевская, так говорит о своем рождении:

«Не радостно было встречено мое появление на свет. Дитя, родившееся по смерти отца, я вступила в жизнь со зловещими предзнаменованиями ожидавшей меня участи. Огорченная мать не могла выносить присутствия своего бедного девятнадцатого ребенка и удалила с глаз мою колыбель, а отцовская нежность не могла отвечать на мои первые крики. О моем рождении, грустном происшествии, запрещено было разглашать. Добрая монахиня взяла меня под свое покровительство и была моей восприемницей».

Только по прошествии года родные с трудом уговорили мать малютки Алымовой взглянуть на своего девятнадцатого ребенка.

Первое, что сохранилось в памяти девочки, это то, что мать тяготилась ей и не любила ее, как старались уверить ребенка услужливые родные.

Совсем еще крошкой взяли ее в смольный институт, и здесь уже выработался ее характер без всякого влияния домашнего воспитания.

Сразу девочка сделалась любимицей начальницы института, госпожи Лафон, и знаменитого И. И. Бецкого, под непосредственным руководительством которого состояли все учебные и благотворительные заведения екатерининского времени.

Алымову все баловало – и начальство института, и сама императрица, а за ними и все воспитанницы заведения, смотревшие на нее отчасти как на круглую сиротку.

Со своей стороны, маленькая Алымова страстно привязалась к госпоже Лафон и к Бецкому.

О своей привязанности к первой она, между прочим, сама говорит в своих записках с такой оригинальной откровенностью:

«Мое чувство к госпоже Лафон походило в то время на сильную страсть: я бы отказалась от пищи ради ее ласк. Однажды я решилась притвориться, будто я не в духе, чтобы рассердить ее и чтобы потом получить ее прощение: она так трогательно умела прощать, возвращая свое расположите виновным. Это заметила я в отношениях к другим и пожелала испытать всю прелесть примирения. Видя ее удивленной и огорченной моим поведением, я откровенно призналась ей в своей хитрости».

Хитрость и притворство – едва ли не первое чувство, развиваемое в молодых существах затворнической жизнью институтов и монастырей, при совершенном изолировании их от жизни общественной. Баловство же, предпочтительно перед другими оказываемое некоторым личностям, развивает в них самолюбие в ущерб другим добрым инстинктам человеческой природы.

Невыгодность такого воспитания отразилась отчасти на первых русских женщинах-институтках, из числа которых мы и выводим теперь перед читателями личность Алымовой, а после укажем на подобную же, хотя с иными нравственными задатками личность Нелидовой.

Алымова, кроме того, что она является первой женской личностью из поколения институток или так называемых «монастырок», заслужила право на историческое бессмертие еще и тем, что место в русской истории отводить ей знаменитый любимец и друг Екатерины II-й, И. И. Бецкий.

Алымова, если верить ее запискам, была последнею несчастной страстью этого славного своей общественной и государственной деятельностью старика; не верить же ее запискам вполне мы не имеем права, хотя и можем сомневаться в правдивости некоторых из ее рассказов, в верности окраски тех или других событий, непосредственно связывавшихся с жизнью этой женщины.

Так всего менее мы можем доверять ей, без критики, там, где она дурно отзывается о Нелидовой, может быть, из понятного чувства соперничества и женской, а наиболее придворной завистливости.

О Бецком она, между прочим, говорит:

«Затрудняюсь определить его характер. Чем более я о нем думаю, тем смутнее становится он для меня. Было время, когда влияние его на меня походило на очарование. Имея возможность делать из меня, что ему вздумается, он по своей же ошибке лишился этого права. С сожалением высказываю это, но от истины отступать не хочу».

Это говорит она о несчастной к ней страсти семидесятипятилетнего старика, когда, между тем, самой девушке было только семнадцать – восемнадцать лет.

Далее Алымова говорит в своих записках, относительно привязанности к ней Бецкого:

«С первого взгляда я стала его любимейшим ребенком, его сокровищем. Чувство его дошло до такой степени, что я стала предметом его нежнейших забот, целью всех его мыслей. Это предпочтение нисколько не вредило другим, так как я им пользовалась для блага других: ничего не прося для себя, я всего добивалась для своих подруг, которые благодарны мне были за мое бескорыстие и, вследствие этого, еще более любили меня…»

Еще далее о Бецком:

«Я бессознательно чувствовала, что он мне подчинялся, но не злоупотребляла этим, предупреждая малейшие желания его. Исполненная уважения к его почтенному возрасту, я не только была стыдлива перед ним, но даже застенчива».

Но скоро Бецкий, – продолжат Алымова: – «перестал скрывать свои чувства ко мне и во всеуслышание объявил, что я его любимейшее дитя, что он берет меня на свое попечение, и торжественно поклялся в этом моей матери, затеплив лампаду, перед образом. Он перед светом удочерил меня».

В продолжение трех лет старик навещал ее каждый день и, по-видимому, весь сосредоточился в своем неудержимом к ней чувстве.

«Три года протекли как один день, посреди постоянных любезностей, внимания, ласк, нежных забот, которые окончательно околдовали меня. Тогда бы я охотно посвятила ему свою жизнь. Я желала лишь его счастья: любить и быть так всецело любимой казалось мне верхом блаженства».

Ни слякоть, ни дождь, ни снег, никакие государственные заботы не отвлекали Бецкого от посещения своего молоденького друга: каждый день он у нее – она буквально зреет на его руках.

Сначала он думал привязать к себе девушку, ослепив ее драгоценными подарками; но она от всего отказывалась. Затем, как бы шутя, он при других спрашивал ее: чем она охотнее желала бы быть – женой его, или дочерью? Девушка отвечала, что предпочитала бы быть его дочерью.

Но вот наступило время выпуска девиц из института – выходила из него и Алымова.

Бецкий по этому случаю носит ей образцы платьев, материй, украшений, предлагая ей выбирать самое дорогое, все, что только могло ей понравиться.

Но сама императрица, с любовью следившая за первым выпуском смолянок и ласкавшая девочек, особенно некоторых избранных, как своих детей, одарила Алымову всем необходимым, пожаловала ее фрейлиной и в числе некоторых других фрейлин и, высоких придворных особ женского пола назначила ее присутствовать при встрече невесты великого князя Павла Петровича, долженствовавшей в это время прибыть в Россию.

Бецкий и здесь не покидал ее давал ей на дорогу деньги, следил с ревнивой любовью за каждым ее шагом, и Алымова с сожалением высказывается по этому случаю о добром старике, которым не во время овладела несчастная страсть к слишком молоденькой для него девушке.

«Несчастный старец! – восклицает она по этому поводу: – душа моя принадлежала тебе! Одно слово, и я была бы твоей на всю жизнь. К чему были тонкости интриги в отношении к самому нежному и доверчивому существу?… Тебя одного я любила и без всяких рассуждений вышла бы за тебя замуж».

Но старик, ослепленный страстью, сам поступал неблагоразумно и оттолкнул от себя девушку: он ревновал ее ко всем и ко всему; даже женщин, любивших девушку, он стал удалять от нее, желая, чтобы все ее симпатии и все ее время, каждый шаг ее и помысел принадлежали ему одному безраздельно.

Такая деспотическая в своем проявлении страсть сначала беспокоила девушку, а потом начинала уже сердить ее, отдалять от ослепленного старика.

«Он не выходил из моей комнаты, – продолжает Алымова: – и даже, когда меня не было дома, ожидал моего возвращения. Просыпаясь, я видела его около себя. Между тем, он не объяснялся. Стараясь отвратить меня от замужества с кем-либо другим, он хотел, чтобы я решилась выйти за него, как бы по собственному желанию, без всякого принуждения с его стороны. Страсть его дошла до крайних пределов и не была ни для кого тайной, хотя он скрывал ее под видом отцовской нежности. В семьдесят пять лет он краснел, признаваясь, что жить без меня не может. Ему казалось весьма естественным, чтобы восемнадцатилетняя девушка, не имевшая понятия о любви, отдалась человеку, который пользуется ее расположением».

Но девушке, брошенной в водовороте придворной жизни, и притом такой одуряющей и ослепляющей жизни, какая была при блестящем дворе Екатерины II, начинали уже многие нравиться из придворных мужчин.

Особенное же внимание она обратила на умного и образованного придворного, уже нам известного из прежних очерков, Алексея Андреевича Ржевского, за которым, как мы знаем, была замужем вторая из русских писательниц, Каменская-Ржевская и о котором в эпитафии этой самой жены его поэтом сказано было:

Скончавшись, Ржевская оставила супруга;

Супруг, в ней потеряв любовницу и друга,

Отчаясь, слезы льет и будет плакать ввек…

Но Ржевский, по-видимому, не вечно «слезы лил» о своей первой жене, а полюбил Алымову и посватался за нее.

Алымова отослала его к Бецкому, как к своему отцу, опекуну и благодетелю, и сама сказала старику о предложении Ржевского.

Старик был поражен этим известием. Им овладело отчаяние и злоба – девушка, которая оставалась его единственной привязанностью на земле, пропадала для него навеки.

Чтобы отвратить свой любимицу от этого замужества, Бецкий уверял ее, что она обманута Ржевским и князем Орловым для каких-то своих тайных целей, и прибавлял к этому, что он «умрет с горя, если она будет несчастлива».

Девушка покорно отказалась, вследствие этого, от руки Ржевского, и Бецкий на коленях благодарил ее, просил прощения за минутную вспышку, которую он дозволил себе, узнав о том, что девушка отвечала было согласием на предложение Ржевского.

Долго продолжалась потом борьба между привязанностью девушки к Ржевскому и жалостью к старику.

Не станем повторять за рассказчицей длинного, и утомительного по своим мелочным подробностям, повествования о том, как хитрил Бецкий, чтобы отвратить девушку от замужества, как чернил Ржевского, как потом был обнаруживаем в своей хитрости, сознавался в ней, снова вымышлял разные проделки, – все это едва ли может быть принято вполне на веру, тем более, что рассказчица, видимо, усиливаете краски, бросающие невыгодную тень на личность Бецкого.

Как бы то ни было, но борьба кончилась не в пользу Бецкого: девушка вышла за Ржевского.

В первое время Бецкий уговорил молодых жить у него в доме. Но и здесь он продолжал ту же тактику – старался уронить мужа в глазах жены, отвратить от него ее привязанность, отвратить ее от двора и тем поставить в единственную зависимость от самого старика.

Ржевские не выдержали этой жизни и оставили старика в его грустном уединении, на попечении дочери, госпожи де-Рибас.

Старик слег. Ржевская часто навещала его из жалости; а почти умирающего старика – говорит она – все еще «влекло ко мне неугасаемое чувство».

Скоро доступ к больному старику был запрещен для Ржевской, потому что немощного Бецкого охраняла упомянутая де-Рибас, которую Ржевская в своих записках не без злобы чернит как злую женщину, снабжая ее именем «аргуса».

«В эту пору, – говорит Ржевская: – старик ослеп и почти терял рассудок».

Оценивая вообще характер отношений к ней Бецкого, она прибавляет: «И. И. Бецкий мог мне сделать много добра, а, между тем, имея самые благие намерения, он принес мне много вреда…»

VII. Екатерина Ивановна Нелидова

Нелидова принадлежит к женским личностям, составляющим переход от того поколения русских женщин, которых создало живое движение общественной мысли, начавшееся с Ломоносова, продолжавшееся при Державине и на время остановившееся с прекращением деятельности Новикова и его кружка, к тому поколению, крайними представителями которая являются госпожа Криднер, госпожа Татаринова и целый ряд женщин-мистиков, иногда ханжей, на целое полстолетие остановивших живой процесс общественной мысли.

Нелидова принадлежит уже к периоду времени застоя этой мысли, бессильно порывавшейся, в отдельных субъектах, освободиться от мистического кошмара и фальсификации пиетизма в течение пятидесяти лет и окончательно освобожденной только современным нам поколением женщин.

Она родилась 12 декабря 1756 года.

Следовательно, первая молодость Нелидовой и лучшие годы развития совпадают с тем временем, когда первые порывы общественного возбуждения, увлекшего за собой также и лучших из русских женщин, стали вновь уступать место общественной апатии и нравственной распущенности.

Притом же самое воспитание Нелидовой, равно и следовавших за ней трех поколений русских женщин, принадлежало уже не самому обществу, а смольному монастырю, основанному в 1764 году и ставшему до известной степени, вместе с другими открытыми впоследствии институтами, регулятором женского развития и известного направления русской женщины до самого последнего времени.

Двадцати лет Нелидова вышла из смольного института и тогда же, 14 июля 1776 года, пожалована была во фрейлины к великой княгине Марье Федоровне, супруге тогдашнего наследника престола Павла Петровича.

В петергофском дворце до настоящего времени сохранялись портреты некоторых смольнянок XVIII века, и в числе этих портретов обращает на себя внимание портрет молоденькой Нелидовой.

Портрете рисован с нее, когда она была еще в институте, в 1773 года, и принадлежит художественной кисти известного тогдашнего живописца Левицкого.

«Нельзя не остановиться перед этим прелестным произведением Левицкого, – говорит новейший биограф Нелидовой: – Нелидова представлена во весь рост. Это маленькая фигурка, вовсе не красивая, но с выражением живым и насмешливым, с умными, блестящими глазами и чрезвычайно лукавой улыбкой. В ней есть какая-то изысканность, но общее впечатление привлекательно».

Когда Нелидова поступила во фрейлины к великой княгине, Павел Петрович жил тогда своим отдельным двором, в Гатчине.

Двор великого князя представлял крайнюю противоположность двору его царственной матери, Екатерины Великой. Последний или «большой двор» отличался блеском и тем поражающим величием, которое ему придавала Екатерина; вместе с тем, двор этот не чужд был известной нравственной распущенности, изнеженности.

«Малый двор» отличался, сравнительно, пуританской скромностью, умеренностью, но в то же время не свободен был от некоторой натянутости, суровой сухости и крайней дисциплины при солдатской простоев жизни.

Поступив в «малый двор», Нелидова скоро усвоила себе его взгляды, нравственность, требования. Мало того, как умная женщина, она сумела отчасти подчинить себе эти требования, создать себе независимое положение именно тем, что поняла дух того кружка, в который попала, и ловко приноровилась к людям.

Она скоро вошла в доверие великого князя и его супруги: восторженность и рыцарский дух первого находили в Нелидовой сочувственный отзыв, задушевность и беззаветную преданность идеям и правилам великого князя; доброта и сердечность последней – находили в Нелидовой такой же отрыв и такое же понимание.

Ближе всего можно определить Нелидову, сказав, что это была ловкая женщина.

Великого князя она возвышала в его собственном мнении. Она, в минуты восторженности, заверяла его, что он будет образцовым государем, если только не изменится и будет действовать согласно своим чувствам, по самой природе – как она искусно доказывала – высоким и рыцарским.

Порывистость и вспыльчивость Павла она умела обезоруживать шуткой, остроумной выходкой, даже иногда резкостью, которая озадачивала его своею неожиданностью и смиряла: на брань Павла она нередко отвечала бранью.

Но она же была и душой «малого двора». Она умела быть и неподражаемой хохотуньей, неподражаемо играла на дворцовых спектаклях, неподражаемо танцевала.

Ей только стоило появиться в Гатчине, где пребывал «малый двор» вдали от столичного шума, чтобы потом без нее не могли уже обойтись, потому что без нее все скучали, без нее чего-то не доставало.

Своей ловкостью, своим характером, живостью, находчивостью, тактом она, что называется, обошла великого князя, околдовала.

Она также околдовала и великую княгиню Марью Федоровну, которая верила ей, не тяготилась ее присутствием при муже, не ревновала.

Между тем, петербургское общество и «большой двор» говорили не в пользу чистоты отношений Нелидовой к «малому двору» и, быть может, ошибались, преувеличивали. Как бы то ни было, на отношения Павла к его «приятельнице», как обыкновенно называли Нелидову, смотри недоверчиво, двусмысленно, потому что все, что делалось и говорилось в «малом дворе», до мелочных подробностей передавалось «большому двору».

Павел это знал, и уверенный в чистоте своих отношений к фрейлине своей супруги, со свойственной ему рыцарской гордостью не обращал внимания на дворцовые и городские толки.

Мало того, отправляясь, в 1788 году, в Финляндию, на войну со шведами, великий князь пишет матери особое письмо, в котором опровергает клевету относительно близости к нему Нелидовой и заявляет о чистоте побуждений, соединяющих его с этой девушкой, а в доказательство дружбы к ней и серьезного расположения поручаете ее великодушию императрицы, на случай, если он погибнет в предстоящем ему походе на неприятеля.

Все это еще более рисует рыцарские правила Павла, правила, хранителем которых он считал себя всю жизнь.

Время, между тем, идет. Нелидова живет при малом дворе уже четырнадцать лет – постоянство дружбы с обеих сторон действительно замечательное.

1 ноября 1790 года шведский посланник Стендинг, между прочим, пишет своему королю, Густаву III:

«Великая княгиня, сколько видно, занимается исключительно воспитанием детей своих, и ей приятно, когда заведешь речь об этом. Она всегда очень ухаживает за великим князем, а он, по-видимому, обращается с ней довольно холодно».

Вот единственная тень на Нелидову.

Но вот для Нелидовой проходит уже первая молодость: ей тридцать шесть лет. Прочность ее при дворе стала чем-то установившимся, обычным, без чего быть не должно. Она сознает свою силу, но не злоупотребляет ею, хотя подчас резка, раздражительна, не в меру колка.

О непостижимой дружбе ее с великим князем говорите весь свет. Французский «Монитёр» даже печатает о ходячих в Петербурге на этот счет толках.

Неизвестно, печатные ли толки о предмете, ни для кого не бывшем новостью, или обидное извращение истинного смысла отношений, существовавших между великим князем и Нелидовой, или, наконец, какая-либо случайная размолвка, или вспышка прорвалась в этих отношениях, только в июне 1792 года Нелидова почему-то решается порвать шестнадцатилетнюю дружескую связь с будущим повелителем России и удалиться в смольный монастырь.

Тайно от великого князя она относится к императрице Екатерине Алексеевне через графа Безбородко и ходатайствует у нее о дозволении возвратиться в «общество благородных девиц»; при этом, по понятным побуждениям, присовокупляет, что возвращается в это убежище «с сердцем, столько же чистым, с каким она его оставила».

Хотя просьба оставлена была без последствий, однако, посягательство со стороны Нелидовой разорвать шестнадцатилетнюю дружбу с высоким другом своим глубоко поражает Павла.

Это можно видеть отчасти из писем к нему князя Куракина, пользовавшегося особенным расположением великого князя: он был близкий член интимного кружка.

Вот что, например, пишет князь Куракин 28 июля 1792 года из своего саратовского имения:

«Новость, которую вы изволите сообщать мне, мой дорогой повелитель, озадачила меня. Возможно ли, чтобы наша приятельница, после стольких опытов вашей дружбы и вашей доверенности, дозволила себе и возымела намерение вас покинуть? И как могла она при этом решиться на представление письма императрице без вашего ведома? Мне знакомы ее ум и чувствительность, и чем более я о том думаю, тем непонятнее для меня причины, столь внезапно побудившие ее к тому. Во всяком случае, я рад, что дело не состоялось и что вы не испытали неудовольствия лишиться общества, к коему вы привыкли. Чувствую, что вам тяжело было бы устраивать образ жизни на новый лад, и вполне представляю себе, как в первые минуты этот неожиданный поступок должен был огорчительно подействовать на вас».

В письме от 7 октября 1792 года Куракин, между прочим, говорит:

«Я всегда разумел вас, как следует, мой дорогой повелитель, всегда ценил значение и свойство того чувства, которое привлекаете вас к нашей приятельнице; знаю, как много своим характером и прелестью ума своего содействует она настоящему вашему благополучию, и поэтому желаю искренно, чтобы ваша дружба и доверенность к ней продолжались. Пчела, собирая мед для улья своего, не садится на один только цветок, но всегда ищет цветка, в котором меду более. Так поступают пчелы. Но так же ли должны действовать и существа, одаренные разумением, чувствительностью, с истинным достоинством способные направлять свои желания и поступки к лучшему и к тому, что их удовлетворяет и наиболее им приличествует».

Тут уже не один «характер» и не одна «прелесть ума» сделали Павла нравственно независимым от очаровавшей его когда-то молоденькой хохотуньи, тут уже предъявляла свои права шестнадцатилетняя привычка; это такая сила, против которой бороться было не легко.

Но Павел победил упорного своего друга: Нелидова осталась у него на глазах и «устраивать жизнь на новый лад», как выражался Куракин, надобности не предстояло.

Но покой Павла был не надолго восстановлен: новое огорчение готовила ему Нелидова, и огорчение более чувствительное.

Через год она вновь просится в монастырь, и на этот раз уже решение ее твердо. Двор Павла опустел – так казалось его кружку.

Неизвестно, тосковала ли Нелидова по своей прежней жизни; поддерживала ли сношения, хоть тайные, с гатчинским двором; как жила она в монастыре – об этом периоде ее временного отшельничества ничего, по-видимому, не сохранилось. Так она жила три года вдали от двора великого князя. Но в ноябре 1796 года удар поражает Екатерину. На престол вступает Павел Петрович. Что же Нелидова?

Она не осталась в монастыре. Монастырь она сменила на роскошное помещение в зимнем дворце, куда перешел царственный друг ее.

В день коронования нового императора Нелидова является уже камер-фрейлиной. Ей жалуется великолепный портрет императрицы, усыпанный бриллиантами. Нелидова создает собой новый вид временщика: она воскрешает в себе начало XVIII столетия. Нелидова – это Бирон в юбке, только Бирон добрый, без кровожадных и хищнических инстинктов.

Восемнадцать месяцев влияние ее на императора и на ход дел неотразимо. Она – средоточие кружка, правящего судьбами России. В ее роскошном кабинете – центр государственная тяготения; в этом кабинете нередко проводит время император; в кабинете часто собирается весь кружок, содействовавший императору в управлении русской землей – князья Куракины, известный писатель и докладчик Павла Юрий Нелединский-Мелецкий, граф Буксгевден, Нелидов, Плещеев.

Но девица-временщик не злоупотребляет своей силой подобно Бирону, Лестоку, Меншикову: она пользуется своим влиянием на дела умеренно, благоразумно; она по возможности на добро направляет горячее безволие императора, везде, где хватает ее силы; она спасает невинных от неровного и часто не в меру страстного гнева императора.

Мало того, сила ее так велика, что она является даже покровительницей по отношению к своей императрице Марье Федоровне.

Нелидова своим заступничеством спасаете орден великомученика Георгия от уничтожения, задуманного было Павлом в силу того, что орден этот учрежден был его матерью, к которой он питал горькое чувство. Перед Нелидовой все преклоняется, все льстит ей, лишь бы ловкая десть нашла доступ до государя. Ей уже за сорок лет, а она еще охотно танцует, потому что льстецы клянутся ей, что она танцует восхитительно. Она любит зеленый цвет – и придворные певчие одеты в зеленое. После уже, когда Нелидова отходит на второй план, певчие переодеваются во все бланжевое, потому что княгиня Гагарина любит бланжевый цвет. Нелидова знает свою силу, потому что знает силу привычки Павла: она даже не отвечает на его слова, не говорит иногда с ним ни слова – и он прощает ее, не сердится на нее. Она в неудовольствии «кидаете через его голову башмак» – и Павел, не знавший сдержки, не уничтожает, однако, ее своим гневом, а снисходит к ней, как к любимому и избалованному ребенку.

Может статься, император ценил в ней и ее образцовое бескорыстие, чем и измерял силу ее честной привязанности к нему и к правде: богатых без счету предлагаемых ей подарков Нелидова не брала; щедрые милости его отклоняла, когда могла озолотить себя и своих родных. Нелидова действительно имела искусство быть временщиком и не заслужить общей ненависти: это – большое искусство или большая честность.

Но и ее «время» должно же было отойти. Двадцать два года она была первой; надо же было быть и последней, если не второй: тут середины не бывает.

В 1798-м году Павел отправился в Москву, а оттуда предпринял путешествие в Казань.

В Москве император отличает своим вниманием Анну Петровну Лопухину – и то, чем двадцать два года безраздельно владела Нелидова, он переносит на новую женщину, к которой разом заговорила страсть в императоре, не привыкшем к сдержке.

Он приглашает Лопухиных в Петербург. Лопухины принимают эту честь, как милость, и переселяются в Петербург.

Звезда Нелидовой гасла.

Она сразу поняла, что время ее отошло, что двадцатидвухлетняя привычка бессильна против страсти, что ей бороться с молодой красавицей не под силу, ей, уже вступившей в пятый десяток лет своей жизни.

Как Цезарь, она не привыкла быть второй в Риме; она не выносит того, чего не вынес Цезарь, – и удаляется за Рубикон, чтобы уж никогда оттуда не возвращаться: она заключается опять в смольный монастырь, где она была еще девочкой, где достала себе ту силу, которой побеждала всех более двадцати лет.

С ней рухнул и весь, ее блестящий кружок – от кормила правления отходят Куракины, Буксгевден, Нелидов.

Для Петербурга и для двора это было действительно большое событие.

От Нелидовой остается во дворце только ее тень, ее память – это комнаты, долго еще называвшиеся «нелидовскими покоями». С 1799 года покои эти назначены были для пребывания в них иностранных принцев.

Но и из монастырского уединения Нелидова следила за ходом совершающихся при дворе дел, которые не предвещали, по-видимому, ничего хорошего.

Императрица не оставляла ее в этом уединении: всякий раз, когда она бывала в Смольном, она навещала бывшую любимицу своего супруга и передавала ей и свой скорбь о том, что тревожило ее в угрожающем ходе дел, и свои вполне основательные опасения за будущее.

Часто навещал ее и петербургский полицеймейстер Антон Михайлович Рачинский, сестра которого была в замужестве за братом Нелидовой, Александром. Рачинский считал как бы своей обязанностью докладывать Нелидовой о том, что делалось и подготовлялось в Петербурге, подобно тому, как он суточными рапортами докладывал государю о состоянии Петербурга. Вскоре, однако, по приказанию Павла, Нелидова покидает Петербург и переселяется в замок Лоде, близ Ревеля.

Там уже до нее доходят слухи о внезапной кончине Павла и о вступлении на престол нового государя, Александра Павловича.

Хотя намерение относительно ссылки императрицы в Холмогоры и о заключении великих князей в крепость покойный император отложил, конечно, не вследствие письма к нему Нелидовой, однако, государыня не забыла этого заступничества за нее своей камер-фрейлины и стала оказывать ей еще большее расположение.

Они виделись почти ежедневно, и вдовствующая государыня так привязалась к этой женщине, бывшей когда-то душой их дома, что даже в 1817 году, уезжая в Москву, пригласила ее с собой.

Наконец, скончалась и Мария Федоровна, в 1828 году. У Нелидовой никого почти не осталось от того времени, когда она была первенствующим лицом в государстве.

Ее стали забывать. Гостиная ее пустела. Она сама уже смотрела ветхой старушкой. От прежнего величия у нее оставались только, в ее полном распоряжении, придворная карета и камер-лакей.

Но и это у нее каким-то образом было отнято.

Однажды Нелидова собралась куда-то выехать и приказала подать карету. Ей доложили, что ни кареты, ни камер-лакея у нее больше нет.

Уязвленная в своем самолюбии, гордая старушка тотчас же пишет государю письмо, в котором просит одолжить ей придворную карету на несколько дней, пока она не купит себе новую.

Ловкий маневр старой придворной особы был хорошо понят Николаем Павловичем.

Через несколько дней государь едет в Смольный. Осмотрев, по обыкновению, заведение и выходя из института, Николай Павлович направляется не к выходной парадной двери, а по коридору в отдельные помещения института.

Свита и институтское начальство в недоумении, перешептываются между собой, и, наконец, докладывают государю, что выходное крыльцо не тут, что, может быть, его величество по рассеянности идет не обычным выходом.

Николай Павлович отвечает, что он сам знает расположение института и его парадный выход, и продолжает идти по тому же коридору.

Оказалось, что он направлялся в помещение Нелидовой.

При этом свиданье государь объявил обрадованной старушке, что он никому не приказывал отнимать у нее то, что ей было прежде пожаловано. И вот, после этого визита гостиная старушки снова наполняется посетителями; старушка опять вырастает в глазах общества; ей льстят, перед ней унижаются.

Но Нелидова уже развалина. Больше восьмидесяти лет она живет на свете, до самой могилы изощряет свой колкий язык над придворными, заслуживающими ее беспощадной кары, и продолжает привлекать толпы аристократии пленительностью своей беседы, своего обхождения, рассказами о старине.

Это был «кумир поверженный», «храм покинутый»…

Она умерла, наконец, в 1839 году, 2-го января, восьмидесяти двух лет от роду, захватив своей жизнью два столетия и пережив много великих событий.

В могилу с собой она унесла тайну своих отношений к бывшему императору Павлу: тайна так и осталась тайной, хотя враги Нелидовой и силились разоблачить ее, как это делала предшественница этой женщины, Глафира Ржевская-Алымова, в своей любопытной, но, по-видимому, несколько пристрастной автобиографии.

В этом отношении Нелидова была больше, чем скромна, – она была нема, и так и умерла загадкой.

Современные о ней сведенья большей частью говорят в ее пользу: это была честная и бескорыстная женщина, которая, при своем положении, могла больше сделать зла, чем добра; но первого она не делала, а для делания последнего она не выросла – ее не научили ни жизнь, ни воспитание, ни вся ее обстановка.

Закулисной стороны жизни она не знала; она знала только закулисную сторону дворца: темное издали не казалось ей темным, потому что она смотрела на него из своего светлого, придворного далека. Ей только льстили; ей поклонялись; в ней искали.

С ней переписываются самые сильные люди ее времени – и вся переписка их вертится на фразах, на поклонах, на перекрестном огне шуток, а иногда и на милых, деликатных, блестящих, но все же не совсем безгрешных сплетнях и пересудах.

Известный вельможа и приближенный императора Павла Юрий Нелединский-Мелецкий, лицо не безызвестное и в истории русской литературы, как писатель временного умственного застоя, следовавшего за Новиковым, пишет Нелидовой остроумные, но такие пустые, бессодержательные письма, которые ясно обнаруживают что уровень общественной мысли и общественных интересов действительно понижается на время.

3-го марта 1800 года Юрий Нелединский-Мелецкий пишет ей, между прочим: «Ничто до вас относящееся мной не забыто – судите сами. Ни Марфа, ни Алексаша (горничные Нелидовой) уже не при вас; последняя замужем, а вместо нее ваши волосы убирает горничная девицы Львовой. Из мужчин у вас все тот же Василий. Жако здоров и продолжает поедать пудру, когда вы за вашим туалетом. У вас уже нет более птички-ряполова, названного в мою честь Юркой».

Ряполов-Юрка – это Юрий Нелединский-Мелецкий.

Вот на чем вертятся письма двух таких личностей времени застоя, как Нелидова и одно из литературных светил той эпохи.

А между тем, и Нелидова была светилом эпохи.

Екатерина Великая, находившая время, при своих многосложных трудах, переписываться с институтками Смольного монастыря, как с Левшиной, Алымовой и другими, в одном письме к первой замечает о молоденькой тогда «выпускной» Нелидовой:

«Появление на горизонте девицы Нелидовой есть феномен, который я наблюдать буду очень пристально, в то мгновенье, когда всего меньше ожидают, и сие может случиться скоро»…

Сильно постаревший Сумароков пишет в честь Нелидовой и других институток вирши, в благодарную отместку за то, что девочки играют на сцене его стихокованные, торжественные, напудренные трагедии:

А вы,

И все товарищи во воспитаньи ваши,

Живущи на брегах Невы,

Заслуживаете к себе почтенья наши,

Явите и другим,

Своим сестрам драгим,

Нелидова, Барщова,

Письмо без лестна слова!

Свидетельствуйте им: кому приятна честь,

Не станет никому стихи тот ложью плесть;

Бесчестен автор той, кто чтит и сеет, лесть.

Свидетельствуйте то сестрам своим любезным

И прилепившимся к геройским драмам слезным,

Играющим в трагедии моей,

Хотя мне видети того не удалося.

Со Ипокреной их действие лилося:

Как Рубановская в пристойной страсти ей

Со Алексеевой входила во раздоры,

И жалостные взоры,

Во горести своей

Ко смерти став готовой,

В минуты лютого часа,

С Молчановой и Львовой

Метала в небеса.

Арсеньева, цветя, век старый избирает,

Служанку с живостью Алымова играет,

Под видом Левшиной Заира умирает» и т. д.

Можно сказать, что все эти женщины, поименованные в послании Сумарокова, хотя и вступают в жизнь еще в период усиленного подъема общественной мысли, тем не менее одной ногой стоят уже за той чертой, за которой начинается продолжительный застой этой мысли.

Дашкову – президента академии наук сменяют такие женщины, как Глафира Ржевская и Нелидова, которых мировоззрение ограничивается одним двором; Ржевскую и Нелидову сменяют Татаринова и Криднер, которые считают себя пророчицами; следующие за ними русские женщины бросаются в католичество и т. д.

Конец третьего тома

Том четвертый