Другой назывался Плаксием. Обладал особым даром – плакать по любому поводу: и над жертвой и над самим собой, и в радости и в горе. Слезам тогда придавали значение, как особой милости божьей. Еще великий князь Мономах обладал слезным даром, ему с большим или меньшим успехом пытались следовать и другие князья; Изяслав тоже поплакивал время от времени своими золотушными глазами. Плакали бояре, игумены, воеводы, купцы, даже грабители проливали слезы над ограбленными, а что уж говорить об остальных. Утопали в слезах, лишь бы пожить в радости. Плач стал своеобразным проявлением благочестия. Кто был глуп, не знал книжной премудрости, не сумел говорить на чужих языках, не проповедовал, не творил чудес, тот просто плакал и уже самим плачем возвышался над всеми остальными. Известно ведь, что расплакаться неизмеримо легче, чем задуматься над чем-либо.
Боярин Плаксий обладал влиянием на Изяслава непревзойденным. Достаточно ему было шмыгнуть несколько раз носом, пустить в бороду две струйки слез, воскликнуть сквозь всхлипывания: «Сын мой! Черт ты не…», и уже князь готов был снова бросаться туда, куда хотелось этим одряхлевшим, страшным в своей ненависти ко всему сущему людям.
Третий Николай назывался Старым. Помнил всех князей, всех бояр и воевод, всех значительных людей киевских, о каждом мог что-нибудь вспомнить, с каждым, если верить ему, пил и ел, и каждый, умирая, завещал именно боярину Николаю поддерживать Изяслава. Получалось так, что этому старому обманщику с желтыми глазами было уже не менее двухсот лет. Но таким старым был только его кожух с двухсотлетней грязью, весь в заплатках. Николай Старый олицетворял среди них то, чем никто из них не обладал: разум. Между ними существовало молчаливое согласие – никогда не вспоминать о такой вещи, как человеческий разум. Похожи они были на библейских иудеев, которые договорились никогда не открывать таинственный ковчег, сброшенный с неба. Ковчег пустой? Ну и что же? Верили, что разум легко заменяется богатством и старостью, длинной седой бородой, которой особенно отличался Николай Старый. Правда, Петр Бориславович, молодой и умный, обученный всяким премудростям, мог бы сказать им, что если бы все в жизни вершили седобородые, то для любых дел достаточно было бы стада козлов. Но Петр никогда не осмелился бы такое сказать, знал это сам, знали весьма хорошо и четыре Николая, поэтому и допустили его к князю Изяславу, собственно, приставили его к князю от себя, чтобы знаниями своими послужил им так же, как Изяслав служил храбростью и разбоем.
Четвертый Николай назывался Кудинником, еще называли его Упейником, ибо много пил, а также Убейником, потому что неутомимо хвастался, сколько людей убил сам и сколько еще убьет его сын Демьян, унаследовавший от отца силу, храбрость и презрение к врагам. На малейшее упоминание о том или ином супротивнике княжеском пренебрежительно кривил губы, цедил надменно: «Куда ему!» – так и прозвали его Кудинником.
Именно сын Кудинника Демьян Кудинович с небольшой дружиной молодых головорезов, набранных по преимуществу из боярских сынков, и был послан в Переяслав для помощи князю Мстиславу, который не отличался особой решительностью, города же этого Киев не мог утратить, ибо кто восседал за валами Переяслава, неминуемо овладевал Киевским столом. От одной лишь мысли о том, что туда прорвутся сыновья Долгорукого, боярство киевское бесилось в ярости и страхе; они готовы были отослать и самого князя Изяслава и легко пошли бы и на это, но вынуждены были во что бы то ни стало поддерживать высокое достоинство своего великого города, где князь тоже считался великим, и, хотя бы даже служил боярам последним слугой, мир об этом не должен был знать.
О Петре Бориславовиче, допущенном к высочайшим верхам киевским как благодаря его происхождению, так и благодаря учености, следует сказать, что держался он с четырьмя Николаями всегда с надлежащей почтительностью, был осторожно-вежлив, со словом своим не вырывался, а лишь слушал, поддакивал, приводил примеры из книг в нужном случае для подтверждения мудрости боярской, а также княжеской, ибо считалось все же, что служит Петр не четырем Николаям, а князю Изяславу; услужливую предупредительность Петр сохранял даже тогда, когда оставался наедине со своими пергаменами, вписывая туда о приближенных Изяславу боярах, что они «едят, пьют по три дня, пребывают в добром веселье, хвалят бога и святых мучеников и разъезжаются веселые восвояси».
Более всего Николаи любили опасности. Для того, кто состарился и близок к смерти, опасность, вообще говоря, всегда довольно привлекательна. Но они любили опасности не для себя, а для других, если можно так выразиться. Им всегда казалось, что кто-то угрожает их благополучию, что враги кишмя кишат повсюду, поэтому готовы были даже родных сыновей распихать во все стороны, лишь бы отвратить, развеять угрозу, настоящую или же мнимую. Так, без малейшего сожаления отправил боярин Кудинник сына своего Демьяна в Переяслав, где этому боярскому сыну суждено было в смерти найти свое бессмертие.
Ибо на рассвете того дня, когда Глеб снова приблизился к переяславским валам, князь Мстислав прибежал во двор, где стоял Демьян со своей малой дружиной, заголосил не хуже своего отца, который любил прикрывать все свои дела соответствующим словом:
– О человече божий! Настало время божьей помощи и Пречистой богородицы и твоего мужества и крепости.
Демьян легко догадался, что слова эти означали: кто-то из Юрьевичей, а то и сам Юрий Долгорукий подошел к Переяславу. Расспросы были излишними. Боярский сын вскочил на коня, позвал слугу своего Тараса, бросился с дружиной в одни ворота, а своих разбойничьих отроков послал в другие ворота, чтобы ударили на супротивника внезапно и во многих местах.
Глеб, как и зимой, не имел намерения учинять рать, он придерживался обычая своего отца, который всегда предостерегал сыновей от пролития христианской крови, да и не раз проявлял на деле этот свой обычай, еще лет пятнадцать назад изгнав из этого же Переяслава теперешнего князя киевского Изяслава, который тогда засел в городе, нарушив ряд и поддаваясь лишь своему разбойничьему характеру. Тогда Юрий точно так же подходил с полком к городу, становился и стоял, пугая противника, изгоняя его прочь одним лишь видом своей спокойной силы.
Кудинович воспользовался именно этим обычаем, он внезапно напал на Глебовых дружинников, которые дремали себе на конях, не предчувствуя беды, многих убил со своими преступными подручными, и только после этого суздальцы нацелили на него тяжелые копья, окружив его, словно дикого вепря, стали кричать:
– Почто бьешься, свинья бесшерстная! Видишь, стоим мирно?
Тогда Демьян со своим Тарасом и отроками возвратился в Переяслав, сказал Мстиславу:
– На любовь и на мир пришел Глеб, а не на рать. Ты же меня послал на убийство.
– Для этого и призван еси из Киева, – услышал он ответ.
Глеб отступил, а через некоторое время снова стоял перед Переяславом, но теперь уже в силе намного большей, ибо присоединился к нему Изяслав Давыдович да еще половцы. Степняки не намеревались торчать перед валами города в напрасной надежде, что победа придет сама по себе. Стрелами с привязанными к ним горящими клочьями они подожгли посад, в городе поднялась суматоха, Демьян Кудинович один, без доспехов вылетел из ворот, злой и напуганный неожиданностью, но половцы и тут не дали застать себя врасплох, они издалека спокойно обстреляли Демьяна из луков, и тот возвратился в город едва живой.
Мстислав прибежал к Кудиновичу, дары предлагал, волости обещал. Демьян простонал:
– О суета людская! Кто мертвый возжелает этих даров и волостей? Почто все это? Усну вечным сном.
Лишь после этого решил Изяслав заключить мир с черниговскими князьями, чтобы окончательно оттеснить Глеба с его дружиной и прогнать в Суздаль, а самому иметь свободные руки для борьбы со своим загадочным и грозным врагом – Юрием.
В Чернигов послан был с грамотой белгородский епископ Феодор и печерский игумен Федос. В грамоте было написано:
«Уже раз целовали вы мне крест на том, что не будете требовать брата Игоря, но отступились от этого и учинили мне довольно зла. Но когда вы запросили у меня мира и каетесь во всем, что хотели учинить, то ради русских земель и христиан не поминаю того. Ныне же целуйте крест на том, что вы за Игоря вражды иметь не будете и не станете больше чинить того, что некогда намеревались».
В церкви Святого Спаса, среди кадильного дыма и молитв, в золотом сиянии свечей целовали крест князья Владимир Давыдович и брат его Изяслав, Святослав Ольгович и Святослав Всеволодович, клялись быть заодно, словно братья, охотно и обильно лили слезы, каялись в грехах.
А осенью Давыдовичи и Изяслав съехались в Остерский Городок, чтобы тут, в южном гнезде Долгорукого, сговориться о дальнейших действиях, ибо Изяславу не сиделось в Киеве, не имел он покоя от своих бояр, которых пугала даже тень великого имени Долгорукого и которые не могли успокоиться, доколе жив тот далекий, но такой вездесущий своим могуществом сын Мономаха.
Лодьи Изяслава приплыли из Десны в Остер, пристали к низкому берегу напротив Городка, возвышавшегося над речкой крутыми высокими валами; за валами видны были новые деревянные строения и красивая каменная церковь святого Михаила, поставленная Долгоруким. В церкви звонили. Звон звучал медленно-торжественно, так, словно приближались к Городку не враги, а свои. Изяслав ведал вельми хорошо, что Глеб с дружиной пошел в Суздаль, следовательно, в Городке осталась весьма незначительная застава, которую можно было бы выбить оттуда одним ударом, но он этого не хотел; ощущение силы наполняло его какой-то еще неизведанной доселе торжественностью, тот звон, казалось, раздавался над зелеными деснянскими лугами в честь киевского князя, хотелось слышать звон издалека, из-за реки, поэтому великий князь велел разбить свой бело-золотой шатер, затеял игры перед шатром, послушал, как рычат ненавистью друг другу в лицо его ничтожные карлики Леп и Шлеп, повеселился с предупредительными, заискивающими Давыдовичами,