Ни Дулеб, ни Иваница, собственно, и не различали как следует богатых повозов от убогих возков, сытых коней от жалчайших кляч; их прежде всего поразила эта неожиданность, эта живая толпа перед воротами сонного еще, будто вымершего Киева, мощная волна жизни подхватила их и как бы погнала их коней вниз быстрее и быстрее; и чем ниже они спускались по взвозу, чем больше углублялись в иной Киев, тот, который прижимался к подножью Киева верхнего, тем шире, неудержимее разливалась перед ними живая волна; оба они видели это с особой четкостью и силой, потому что они только что оставили тот, верхний Киев, только что ехали по его тихим улицам, и лишь скрип снега под копытами и фырканье их коней разбивали тишину. Покинув один город, очутились они в городе другом, таком непохожем на тот первый, странный, загадочный, невероятный. Тот на горе, насупленно неприступный за высокими валами, сверкающий золотыми куполами церквей и монастырей, с притаившимися недоверчивыми дворцами и дворами, равнодушный ко всему на свете, еще спал, еще досматривал сны своего величия; еще храпели, сотрясая на бездонных и безбрежных пуховиках неистовым, громоподобным храпом своих пышнотелых жен, закисшие бояре; еще лишь продирали глаза, чтобы встать к утренней молитве, рачительные иереи; еще дремала в теплых укрытиях ночная обленившаяся стража, даже псы, всю ночь лаявшие на святыни, богатства и тайны княжеского города, утомились и теперь спали вместе со своими блохами, повизгивая в сладком изнеможении, – там все казалось мертвым, ничто не указывало на пробуждение, становилось чуточку даже страшно за такое странное состояние этого, казалось бы, вечно живого и неугомонного города. Однако неутомимость суждена была не тому, что на горе, а нижнему, неугомонному, безбрежному, который раскинулся в ярах, над Почайной, на Оболони, жил словно бы вечно, не зная ни сна, ни отдыха. В этом нижнем городе тут и там посверкивали огни, раздавались голоса людей, видно было, как полыхает пламя в печах, как раздуваются горны в кузницах, слышно было, как звенят кузнечные молоты, как весело стучат молотки бондарей, прилаживающих обручи к первым кадушкам нового дня, приближавшегося к Киеву из-за далеких днепровских пущ и плавней; Дулеб и Иваница ясно представляли, как начинают работу сапожники, как месят глину гончары, как кожевники ставят новые чаны, как пивовары и медовары нюхают первый вкусный дымок.
И вот тут, свернув в одну из узких и крученых улочек Гончаровки, они неожиданно столкнулись с Петрилой. Не узнали бы восьминника, потому что не привыкли видеть его верхом, представлялся он Дулебу и Иванице почему-то всегда неуклюже семенящим кривыми ногами, будто разгребал ими снег, – а тут он ехал на черном коне, позади него следовали два мрачных помощника; глаз у него, оказывается, был очень острым, потому что он сразу узнал княжеского лекаря с его товарищем и вельми обрадовался, если не сказать, что удивился.
– Ага! – почти обрадованно закричал Петрило. – А куда?
– К болящему, – мгновенно ответил Иваница.
– Тебя не спрашивают! Спрашиваю лекаря! – гаркнул на него Петрило.
– Ему надлежит знать, куда может ездить лекарь, – спокойно промолвил Дулеб.
– Не мое дело угадывать. Меня знает Киев, я тоже должен знать в нем все. Знать, а не догадываться. Вот так, лекарь.
– Не твой он лекарь, а княжий, – снова не выдержал Иваница.
– А какого князя? – зловеще засмеялся Петрило. – Как тот князь называется, лекарь? Может, скажешь тут, пока еще все спят?
– Ведаешь вельми хорошо какого, – с прежним спокойствием сказал Дулеб и дернул за правый повод, чтобы объехать Петрилу и его людей.
Восьминник попытался было поставить своего коня поперек улочки, но замешкался, Дулеб уже проехал мимо, Иваница же бросился на Петрилу с такой ненавистью, что тот попятился то ли с испугу, то ли решив поквитаться с этим человеком в другой раз.
– Почему это он так рано? – спросил Дулеб Иваницу, когда тот догнал его.
– На сонных нападает! – хмыкнул Иваница. – Глаза у него красные, как у князя Изяслава. Такие люди не спят по ночам, норовят напасть на сонных.
– Грех молвить такое про князя. У него правда больны глаза.
– Да что мне до его глаз! Сказал: у Петрилы такие же, как и у князя, – вот и все.
Сегодня все время получалось как-то так, что у Дулеба то и дело возникали споры с Иваницей. Кто-то должен уступить. Более мудрый и опытный?
– Так куда? – теперь спрашивал уже Дулеб, зная, что этим вопросом ставит Иваницу над собой, отдает себя в его распоряжение. И парень сразу стал мягче, стал обычным добрым Иваницей, верным товарищем своего озабоченного старшего друга, он уже готов был извиниться перед Дулебом за свою неуместную вспышку сегодняшнюю, но не делал этого, – что-то еще сдерживало его, точнее же: поселилось в его сердце новое ощущение, названия которому не мог подобрать, не умел даже определить как следует этого чувства, оно не давало ему покоя, мешало приблизиться к Дулебу так, как это было раньше, но уже ничего не мог поделать. Знал: теперь он должен скрывать то, что родилось в нем прошлой ночью; быть может, с тревогой станет наблюдать, как будет разрастаться это чувство; он изо всех сил будет подавлять его в себе, прикрывать внешне улыбками, словами, добротой и равнодушием, однако не исчезнет оно от всего этого, а, наоборот, будет разрастаться и метаться в его сердце, подобно дикому пардусу в каменном мешке в Кидекше, который, чуя сквозь камень людской дух, беснуясь от этого духа, прорывается к этому духу, но не для соединения с ним, а для его уничтожения!
Не следует думать, будто Иваница все уже постиг и увидел в себе сразу. Это были какие-то смутные, неясные предчувствия чего-то зловещего в себе; он хотел быть прежним Иваницей, другом и проводником Дулеба повсюду, его глазами, руками, слухом, встрепенулся от простого Дулебова вопроса «так куда?» и сразу же свернул коня в ближайший двор, словно бы хотел показать лекарю, что для него доступно каждое жилище и знаком чуть ли не каждый человек в Киеве.
– Есть тут знакомые? – удивился Дулеб.
– Вот уж! Всюду есть. А тут сапожники живут, братья Ребрины.
– Когда же узнал их?
– А когда про смерть Игоря расспрашивали здесь.
«Расспрашивали» должно было означать «расспрашивал», потому что Дулеб сидел тогда в монастыре и записывал в свои пергамены все, что приносил ему из Киева Иваница. Теперь, видно, вел лекаря по старым следам.
– А братья эти?
– Сказал же: сапожники. Обшивают сапогами всю княжескую дружину. С деда-прадеда сапожники. Когда же скликается вече, бросают дратву – и айда на гору или к Туровой божнице.
В хижине светилось, помигивал каганец, еле заметно горело в печи, это не прибавляло света, зато дышало теплом под низкий потолок, хотя, кажется, тепла там хватало и без того, тепло излучалось от четырех огромных мужчин, которые сидели на низеньких стульчиках вокруг огромного круглого котла и молча тянули дратву.
Из рассказов Иваницы про братьев Ребриных Дулеб почему-то представлял их маленькими веселыми сапожниками, которые бодро выстукивают послушными молоточками по подошвам и каблукам, а при первых звуках тревоги бросают свою работу и бегут на вече, на пожар, на драку, на выпивку. Тут же сидели чернявые великаны с разбойничьими лицами, молча тянули дратву, не смотрели ни на свою работу, ни друг на друга, уставившись взглядами в круглый котел, стоявший у их ног, затем все вдруг взглянули на гостей, узнали, видно, Иваницу, потому что на их лицах появились улыбки, и это еще больше поразило Дулеба, поскольку на неприветливых разбойничьих лицах улыбки расцвели просто-таки ангельские.
– Здоровы будьте, швецы-молодцы! – бодро поздоровался Иваница. Ждали меня целым-невредимым аль нет? А это мой товарищ, лекарь княжеский Дулеб. Всегда мы вместе во всем, – в беде и в радости. Беды больше, радости меньше, но голову не вешаем, потому как голова не сумка, ее нужно высоко держать! Вот так!
Таким разговорчивым Иваницу Дулеб никогда, кажется, и не слыхивал и даже не представлял, что тот может выпускать из себя сразу столько слов, начисто неприсущих ему. Но братья, видно, знали именно такого Иваницу. Старший из сапожников сказал младшему:
– А ну, Пруня, зачерпни гостям пива.
Тот, кого назвали Пруней, взял берестяной ковшик, набрал из котла и подал Дулебу, стоявшему первым, да и видно было по всему, что он старший. Дулеб взял ковшик, но пить заколебался.
– Не рано ли? – сказал он.
– Выпить никогда не рано, – сказал старший из братьев. – Человек должен смочить горло, дабы слова не застревали.
– Да вы все едино ведь молчите целый день! – засмеялся Иваница. Сидел рядом с вами, знаю.
– Почему бы и не помолчать, когда ты расскажешь, что на свете белом творится, – сказал старший брат. – Ищите на чем сесть, да и посидите возле нашего каганца.
– А тебе он зачем, свет? – хмыкнул Иваница. – Не все ли равно, что в нем и на нем?
– Не все едино, потому как Пруню надобно женить.
– Разве ты уже?
– Я – нет. Да и никто из нас не женат. Надобно младшего женить: у старших есть на это время.
Дулеб отпил немного из ковша, передал Иванице. Видно, эти сапожники любили пошутить, а может, они любили Иваницу, которого любили всюду и все, потому сразу и нарушили свое молчание, хотя, правда, говорил старший брат, трое остальных лишь посмеивались молча. Но иногда молчание красноречивее слов.
– Вот, лекарь, видишь братьев Ребриных, – сказал ему Иваница. Славные хлопцы. Шьют сапоги-вытяжки, обувают всю княжескую дружину, воевод, тысяцких, Петрилу, а кто разувать их будет?
– Кто обувает, тот и разувает, – улыбнулся Дулеб.
– Можно, – поддержал его старший брат, – можно. Выпей еще, лекарь. Пиво у нас славное. Есть солонина, но тебе, привыкшему к княжеским харчам, придется не по вкусу…
– А мы в порубе княжеском сидели, – похвалился Иваница. – На хлебе слезном да на воде.
– Где же это? – спросил Пруня.
– В Суздале. В Киеве и не слыхал ты про слезный хлеб, а там есть. Это такой, что из него слезы текут. Не видал такого хлеба?