По привычке Дулеб разложил письменные принадлежности, склонился над своими пергаменами, долго думал, написал: «История не в состоянии перечесть страдания отдельных людей, ибо перед ней – несчастья целых народов».
Отложил писало, встал с намерением решительным и отчаянным: пойти к Войтишичу. Что скажет старому воеводе – еще не знал, но верил: сумеет как-то повернуть так, чтобы повидаться с Ойкой. Мог бы и отложить на день или два отплытие в Царьград. Жениться на Ойке. Попроситься под руку самого князя Юрия. Посаженый отец. Венчание в Софии. Затем взять Ойку с собой. Слепой Емец? Может, взять и его также. Хоть слепым побудет у тех, кто выжег ему глаза, побудет у них уже не узником, а высоким послом.
Неосуществимость своих мечтаний понял, как только переступил порог гридницы Войтишича, куда его провели служки, которые, судя по всему, причислили Дулеба к сторонникам воеводы, потому что не раз и не два видали его здесь на пиршествах, а у старого Войтишича к пиршеству допускались лишь люди нужные.
Дулеб, что с ним не часто случалось, растерялся вельми. Гридница сверкала от свечей, драгоценной посуды, от лоснящихся – то ли от пота, то ли от жира – лиц за столом.
– После пиршества у князя снова… – начал было Дулеб, не зная, что сказать, и в самом деле удивляясь обжорству этих людей, среди которых только теперь заметил и суздальскую Оляндру и… своего Иваницу.
– Живет тот, кого слушают, мой дорогой! – хрипло воскликнул Войтишич. – Чтобы человека слушали, в нем должен быть жир, будь оно проклято! А чтобы был жир, надобно есть! Садись с нами, дорогой!
– Благодарствую, я пришел за Иваницей, – неожиданно для самого себя промолвил Дулеб, решительно отклоняя приглашение Войтишича, главное же: этими словами он сразу похоронил свои намерения каким-то образом завести речь про Ойку. Да разве мог бы он об этом говорить при людях? Он надеялся застать Войтишича одного, быть может умиротворенного и растроганного великодушием Долгорукого. Оказалось же, что все, вишь, не так. Думалось, что Войтишич за свою длинную жизнь уже свершил все написанное ему на роду: геройства, измены, коварство и подлости. И он в самом деле покончил со всем добрым и благородным, а в подлости не знал удержу до сих пор еще. Потому что подлость – неисчерпаема. Она не имеет конца. Ни вообще, ни в отдельном человеке, в особенности же если человек этот – Войтишич. Пришел за Иваницей, – повторил Дулеб и увидел, как Войтишич грузно поднимается со своего стула, чтобы идти приглашать гостя, брать его в объятия, щекотать ухо бородой и шелестом своего привычного: «Будь оно все проклято!»
– Разве некого было послать? – спросил Войтишич, раскрыливая руки для объятий и переходя на свое сладкогласие: – Дорогой мой, не отпустим тебя, покуда не…
– Не привыкли мы с Иваницей кого-то куда-то посылать, – упрямо продолжал свое Дулеб. – Завтра в дальнюю дорогу нам, Иваница. Пришел напомнить тебе.
– Вот уж! – наконец отозвался Иваница. – Тебе дорога, а мне нет! Остаюсь здесь.
– Как хочешь, – Дулеб воспользовался тем, что Войтишич замер на полпути, прислушиваясь к его переговорам с Иваницей. – Заставлять тебя не могу, да и зачем? Такого между нами не было. Сказал тебе, а ты знай свое.
– Мне и тут хорошо, – сказал Иваница каким-то словно бы чужим голосом.
– Тогда расстанемся.
– Приедешь – тут буду. Хотя бы и возле Оляндры.
– Осточертели вы все, – лениво промолвила Оляндра, лукаво поглядывая на Дулеба.
– Тогда пойду, – сказал лекарь, – зря только помешал вам. Моя вина.
– Да какая же вина, лекарь дорогой! – только теперь двинулся на него со своими объятиями Войтишич. – Садись с нами, да выпьем малость, да…
– Как же я мог бы лечить людей, сам обжираясь и напиваясь средь ночи и тем укорачивая собственную жизнь, – улыбнулся Дулеб и решительно повернулся к двери.
Войтишич поймал своими объятиями пустоту, но крикнул вдогонку лекарю с нарочитым весельем:
– Да будь она проклята, вся жизнь, ежели человеку и выпить не дают!
Дома Дулеб увидел свой пергамен, присел, быстро записал: «Никогда не следует недооценивать способность Войтишича расправляться с другими и выходить невредимым самому. Он твердо придерживается истины преступной, но, к сожалению, очень живучей: в безопасности лишь тот, у кого есть сила создать опасность для других. Князь Юрий должен был бы помнить».
Силька, поедавший княжеские харчи лишь за то, что должен был прослеживать каждое движение и каждое слово князя Андрея и иногда и самого Долгорукого, не занес в тот вечер в свои пергамены ни единого слова, и не потому, что растрогался от встречи с родным городом, или напился на пиршестве у великого князя, или (этого еще не хватало!) подрался с каким-нибудь озорником. Объяснялось все проще, Сильку нашли в княжеском дворце в отдаленнейшем, но и уютнейшим закоулке, где княжеский летописец расположился, смакуя заранее, как обрисует он весь сегодняшний день от рассвета до поздней ночи, не пропуская ничего, применяя слова отборные, выразительные и почтительно-приподнятые, опишет надлежащим образом все приготовления к вступлению великого князя в святейший город, покажет силу суздальскую, благородство князя Андрея, безудержное веселье киевлян, звон киевских колоколов, не пропустит ни великое, ни малое, заставит грядущих чтецов подивиться меткости своего глаза, умелости и твердости руки, неизмеримой широте разума.
Тем временем к дворцу приближался какой-то человек. Шел он прямо на стражу, на выставленные против него копья и занесенные над ним мечи.
– Уберите железо! – сказал этот человек страже княжеской.
– Вот пронзим тебя насквозь, так будешь знать! – пригрозили воины, хотя, по правде говоря, не очень и торопились осуществлять свои угрозы, ибо что может сделать один безоружный человек, когда их здесь – целый десяток.
– Нашли кого пугать! – не испугался незнакомец. – У меня железо и в голове, и в утробе, да и в крови тоже железо. Весь железный, а ты меня пугаешь!
– А кто же ты? Может, бес киевский?
– Железодел. Зовут Кричко, а тут где-то мой сын.
– Может, и твой, да не с нами.
– Где-то возле князей трется с писалом и пергаменом. Когда-то звали Михликом, а теперь и не ведаю, как зовут.
– Есть там один хитроокий.
– Забыл, какие у него очи. Малым забрали от меня, теперь хочу увидеть. Сын ведь!
Один из дружинников согласился пойти поискать Сильку. Нашел и испортил ему все намерения.
– Там твой отец, – сказал дружинник.
Силька безмерно удивился и возмутился одновременно:
– Пойди спроси, чего ему надобно.
– Тебя хочет.
– Он хочет, да не я.
– Этот человек переколотит всех князей. Кто виноват будет?
Силька, проклиная все на свете, вынужден был одеваться, цеплять к поясу нож, вешать на грудь цепь – золотую, дарованную ему князем Андреем. Ежели приходится встречаться с человеком, который когда-то считался твоим отцом, то надобно произвести на него надлежащее впечатление.
Вышел из-за стражи, очутился с глазу на глаз с худощавым, чужим в темноте человеком, тот тоже присматривался к Сильке, как к чужому, спросил неуверенно:
– Михлик? Ты?
– Сильвестр, – сказал ломаным баском Силька. – Княжеский летописец приближенный.
– Ну, выходит, ты. Сказано. Я – Кричко, твой отец. Аль ты уже забыл? Забрали когда-то тебя монахи. Игумен Анания. Проклятый человек, хоть и возле бога ходит. А ты – Михлик! Мать твоя умерла; наверное, и не помнишь. Ты и меня уже забыл?
– Сильвестр я, – сказал снова Силька, рыская глазами туда и сюда, не находя нигде спасения. Что, если этот чужой человек раскричится здесь, на Ярославовом дворе, и заберет его к себе, к своему железу, к дыму и копоти, к голоду и холоду, к холодным почайнинским разливам ежегодным, к ветрам и снежным заносам?
– Михлик был, да сплыл. Ты ведь сам отдал Михлика монахам, а теперь хочешь найти его.
– Не отдал – силком забрали, сманили тебя, потому как был ты еще мал и глуп… А от них назад ничего не заберешь…
– Теперь я у князя. Или думаешь – от князя можно что-нибудь забрать? Князь – это…
– Знаю, – прервал его Кричко, – ведаю, что такое князь и какое оно что-то… В Киеве вельми хорошо видно князей. Прибегают сюда, удирают отсюда, умирают смертью собственной, а то и насильной – все в Киеве, и все нам видно… Настоящие киевляне сидят на месте.
– Что же ты высидел? – насмешливо спросил Силька.
– Доменицу новую ставлю. Большая вода была нынче весной. Смыло у меня все, теперь ставлю новую доменицу, хижину новую, все новое. Человек должен сидеть на своем месте, а вокруг него должно быть все новое. Как листья на деревьях каждой весной.
– Знаю уж это новое. Заливает тебя Почайна каждый раз, спасаешься в одной сорочке, ходишь голодный и босой, просишь кусок хлеба…
– Дают, потому как верят…
– Жизнь ли это? Волки лишь так бродят в пущах да в полях… Человек должен жить в спокойствии и тепле…
– Как ты?
– Хотя бы. Меня князья любят. Глупые завидуют и боятся. А я…
– А ты! – передразнил его Кричко. – В толк не возьму, откуда у тебя эта круглоголовость и круглоокость. Словно и не сын ты мне. У матери твоей не было того, у меня тоже нет, и у дедов наших ничего такого не видел. Разве что какие-нибудь пращуры… Вот она, твоя мягкость; стоишь среди ночи там, где кони княжеские да воеводские, а пригласить отца своего…
– Не велено посторонних пускать во дворец, – быстро спохватился Силька.
– И не пошел бы. Почто ходить? Увидеть твою благодать? Не привык. Да и не надобно. Тебя же сразу могу повести да показать, как закладывали новую доменицу…
– Говорил уже.
– И новую хижину…
– Тоже говорил.
– Когда же пропадет твоя благодать здесь, можешь возвернуться… в хижину… Продувают ее ветры, а славно… Травою пахнет и водой. А еще: свободой. Больно мне сие говорить, а надобно. Будь счастлив!
– И ты.
Кричко хотел хоть бы на прощанье обнять Сильку, но ограничился лишь тем, что толкнул его в плечо, подталкивая к княжескому дворцу.