Русские князья. От Ярослава Мудрого до Юрия Долгорукого — страница 101 из 211

свою Софию, не для прославления христианского Бога потратил здесь так много лет своей жизни, – волновало его совсем другое: великие мозаики, хотя создавал их со всем напряжением и в их краски вкладывал свою душу, все равно считал словно бы выкупом за те настоящие минуты раскованности и свободы, которым заранее радовался, думая об оформлении башен перед собором. Он и башни эти задумал как бы в подарок самому себе, представлялись они ему, наверное, давно, слышал он их яркий языческий выкрик, там было его сердце, беспокойное, изболевшееся, измученное скитаниями в странствиях, эти башни обозначали всю его жизнь, от маленького плачущего мальчика на темной неведомой дороге до зрелого мастера, за которым все признают талант, но у которого никто не спрашивает, счастлив ли он.

Сивоок долго совершенствовался, каждый раз вступал в единоборство со своими неизвестными предшественниками, используя те же самые средства, не имея возможности нарушить хотя бы одно предписание. Это было искусство, окостеневшее в своем вечном повторении. Семьсот лет, начиная с времени Константина Великого, византийское искусство жило мыслью о том, что зримый мир живых людей – это лишь химера, видение, наваждение. Настоящая же, мол, жизнь – на небе. И все достойно внимания только там, все страсти, вся красота, все трагедии, вся глубинная сущность: Иисус, Матерь Божья, апостолы, евхаристия, благословение, чудеса, проклятия и поклоны.

А здесь – ничего.

И вот Сивоок поставил перед храмом две башни, чтобы украсить их наконец не богами и их прислужниками, а нарисовать людей, которые утверждают свое бытие на земле. Охотятся, играют на свирелях, водят хороводы, любят женщин, смотрят конские скачки и состязание силачей… Он бросит вызов всему устаревшему, закостеневшему в своем пренебрежении ко всему живому миру. Неправда! Мы есть! Мы живы! Не одни лишь боги, но и люди! Нам не дают еще много места. Мы отброшены в темень, в темноту. Но мы выберемся оттуда любой ценой.

Сивоок бунтовал не против природы, ибо жил среди нее, ею и верил в ее силу, ничего другого не желая видеть и знать. Он протестовал против установившегося порядка, при котором для человека не осталось места на свете, ибо все заняли боги и их прислужники: апостолы и пророки, кадильщики и славословы. Не знал, кто его создал, но добивался места для себя на земле. Если меня сотворил Бог – все равно пускай подвинется и даст мне место. Иначе отказываюсь от существования, и тогда конец всему, прежде всего – Богу.

Видел схимников, которые уходили от земных соблазнов и от деяния. А чего достигли? Все равно жили – с той лишь разницей, что жили мизерно. Прозябали. А так жить негоже.

Жизнь научила его ни с чем не соглашаться, протестовать, возмущаться. Он понимал, что лишь тот достоин уважения, кто борется. Мало замечать несправедливость – нужно ее устранить, преодолеть. Пускай его мозаики будут последней данью прошлому, к которому он больше не вернется. Не хочет больше рабства! Хочет воли!

Нетерпение у Сивоока было такое, что он выложил одну лишь половину евхаристии, другую отдал антропосам и обученным им помощникам из башковитых киевских отроков. А сам поскорее кинулся к своим башням. Тут, под низким сводом, по-настоящему наслаждался раскованностью таланта и разума. Творил! Был независимейшим человеком на свете! Мир его детства стоял перед глазами, запах извести и красок напоминал запахи глины в хижине деда Родима, – и вот уже и сам Родим на своем сером конике охотится на хищного зверя, и не беда, что и коник кажется слишком малым, и зверь мелковат, – пускай знают потомки, каким был Родим, какие великие и могучие люди жили в этих лесах, и у этих рек, и в полях, равных которым нет во всей Европе, ведь и то сказать: славяне поселились на самых богатых и живописных землях. Взять ли русичей, или болгар, или сербов, поляков, чехов. Горы, равнины, реки, шумные леса – где еще такое найдешь?

В фресках, которыми украшал башни, Сивоок подсознательно жаждал передать свои суждения о мире и людях, поэтому считал все остальное мелким, не заслуживающим внимания и был крайне недоволен, когда его отрывали от любимой работы, дергали то на то, то на другое, то на подсказывания, то для помощи, то для исправления чьих-то огрехов, то для торчания между митрополитом и пресвитером Илларионом, которые еженедельно прибывали в церковь для надзора и часто затевали новые и новые споры, верх в которых все равно брали незримо присутствующий князь или просто художническое упрямство.

Только в одном, возможно и в самом главном, Илларион уступил митрополиту без видимого сопротивления: в том, чтобы все надписи в храме были сделаны на греческом языке. Это был язык половины мира. Отрекаться от него открыто значило бы отрекаться от общей со всем тогдашним миром культуры, а этого Ярослав не хотел, вернее, не отваживался сделать. Выбора не было. Вера вела за собой язык.

Пресвитер Илларион был уверен, что вера не ограничится одной церковью, пускай даже и такой пышной, как София, – он был осторожно-мудрым, чего никто не мог бы сказать про Луку Жидяту.

Тот, вопреки княжескому запрету болтаться по Киеву и вести крамольные разговоры против Византии, примчался в собор, когда Сивоок еще работал над Орантой, начал взбираться к нему на помосты, бегал по зыбким доскам, бормотал, неизвестно к кому обращаясь:

– Не грек ты и не варяг. Говори, пользуйся своим естественным языком. Не ты его вознесешь – он тебя.

– Не гарцуй так – доски проломятся, – спокойно советовал ему Сивоок, не отрываясь от работы. Он не любил никаких попов. Считал, что молоть языком человек идет лишь тогда, когда неспособен ни к какой работе.

– А, не возьмет меня леший! – отмахивался небрежно Лука и по-прежнему бегал туда и сюда за спиной у Сивоока, мешая работать, раздражая выкриками.

– Не привык я, чтоб за спиной была возня, – уже сердито произнес Сивоок. – Ты, поп, знай свое, а у меня тоже дело есть. Как говорится: каждому свои сопли солоны.

Жидята остановился. Замер за спиной Сивоока, потом громко расхохотался.

– А ведь это правда: бегаю, – перестав смеяться, признал он, – это во мне медвежий жир колотится.

– С медведями был в берлоге? – Сивооку уже начинал нравиться этот крикливый и суетливый поп. Он прекратил работу, вытер руки. – Кажется, время и мне пообедать. Может, разделишь трапезу, поп? Или привык к жирной еде? У меня хлеб да квас. Ибо я ведь под небом сижу, а к небу имеют право молвить только худые. Жирные же пускай падают вниз и погибают под собственной тяжестью и жиром.

– Славно молвишь! – удовлетворенно крикнул Жидята. Он завернул полу изношенной ряски, присел возле Сивоока. – Давай твой хлеб и квас – это самая лучшая еда. Меня зови не попом, а Лукою, хотя зовут еще меня Жидятой, потому как у хазар жил в плену, а у них вера – жидовская.

– Как же ты переметнулся в христианство?

– Не принял я их веры. Да и христианской тогда не знал. Зачем это было? Пока молод, разве про веру думаешь? Научился стрелять из лука, ловить диких коней, бить зверя на полном скаку. Вырвался из неволи, прибежал в свою землю, а тут меня никто и не ждал. Охотился тайком на княжеских угодьях, бил зверя, бывало, и котного, брал грех на душу, потому как все равно ведь это – княжье. Научили меня старые ловцы, чтобы для крепости и здоровья употреблял медвежье сало. Убил я медведя, натопил из него жиру прямо в шапку, полную шапку еще горячего выпил, несколько дней тяжко болел, но потом будто смазало меня всего изнутри: никакая хворость не приставала. Пригодилось это мне, когда поймали меня княжьи прислужники да бросили в поруб холодный и сырой, с червями да жабами. Ежели бы не промаслился раньше медвежьим салом, так бы и сгнил там, в земле. Ан нет – высидел. Тут у самого поруба церквушку деревянную поставили, службу правят, грехи замаливают. Слушаю, нравится мне пение, хотя и не понимаю ни единого слова. А поскольку голова у меня крепкая, то и схватил все эти пения, ирмосы эти чужестранные, да однажды и рявкнул из поруба по-медвежьи: «Кирие элейсон!» Вытащили меня, рассматривают, будто ромейское диво. Повезли в Бересты, так, немытого, и поставили перед пресвитером Илларионом. Спрашивает он: «Христианин?» Говорю: «Нет». Молвит что-то по-гречески. Я гляжу на него, что твой баран. «Не знаешь греческого?» – «Не знаю». – «Обучен письму или книгам?» – «Не обучен». Вот с тех пор и началось.

Обучил меня пресвитер, а я ко всему человек башковитый…

– Так ты и не поп? – спросил Сивоок.

– Пока нет паствы, так не поп, но хочу учить. Стоять за свое родное хочу. Веру взяли у ромеев, а язык их нам ни к чему. Славянский должен быть. Отведал я среди чужих, знаю, что это, когда тебе твое слово забивают назад в глотку. Это – смерть человека. Да и научиться чужому языку разве можно толком? Лишь от своей матери возьмешь ту глубину и сущность, а чужой – одни лишь сливки. Про хлеб да воду еще спросить можно, в душу же не проникнешь, не доберешься. Ты художник – должен знать это. Письмо знаешь?

– Ну и что?

– Книги читал, видел?

– Украшал, читал, переписывал – тебе и не снилось.

– Ежели так, зачем же отдаешь так легко свою работу? Пишут над твоими образами греческие словеса. А ты молчишь! Разве не ведаешь, что творение и название – едины суть?

– Боги греческие, значит, и словеса их, – пожал Сивоок плечами. – Скрижали нашел Моисей каменные на трех языках, наш там не значился, а только гебрайский, эллинский и римский.

– Так вот, мастер. – Лука поудобнее уселся, охотно включился в словесный бой. – Знай, ни того, ни другого, ни третьего на скрижалях не было, а был язык сирийский, на нем же и Бог глаголал. Ежели брать письмена эллинские и наши, то славянские письмена святее суть, ибо сотворил муж святой Константин, нарицаемый Кириллом, и брат его Мефодий во времена Михайлы греческого, и Бориса болгарского, и Растца – князя моравского, и Коцели – князя блатенского, им же слава, честь, держава и поклонение ныне, присно и в бесконечные века – аминь! Греческое же письмо сотворил эллин. Пускай он и тешится им. А раз наша святыня – наша и речь тут должна звучать!