– Про Сильку что ведомо?
– А ничего. В дороге малость там говорили. Книги переписывал у Анании. Никчемный человек. Зайца боялся.
– Ну, так, – Дулеб весь напрягся, готовясь спросить о самом главном. – Скажи, Кузьма, если хочешь и можешь, еще такое. Силька открылся перед тобой, куда должен пристать здесь, в Суздальской земле?
– Открылся? Он спал и видел, как пробирается к какому-то там князю Андрею переписывать книги.
– Князь Андрей – я, – подал голос сын Долгорукого.
Кузьма равнодушно взглянул на него, но, видимо, что-то шевельнулось в его душе или же он просто считал, что уже и так много грубостей наговорил, проявляя пренебрежение ко всем этим князьям и их прихвостням, поэтому добавил:
– Хвалил он тебя, княже, что охочий к книгам вельми и любишь таких людей, как Силька. Люди они и никчемные, но уж коли любишь, то, может, и верно делаешь. Потому как Силька добрый и быстрый разумом. Пуглив только…
– А еще, – Дулеб спрашивал таким бесцветным голосом, что даже сам удивлялся. – Силька к князю Андрею сам порывался или же кем-то подослан был?
– Как же сам, если у игумена перед этим переписывал книги? Анания и послал его. Дал коня, припас на дорогу и вытолкал. Езжай и пробирайся к князю Андрею. Может, ты, княже, просил себе такого человека. Откуда я знаю.
– А ты?
– Я? Сказал уже.
– Ты куда должен был пристать? Говорил тебе игумен?
– Я же не Силька!
– А все-таки. Что говорил игумен, выпроваживая тебя?
– Говорил, чтобы ехал к князю Юрию, в дружину.
– Почему же не приехал? – улыбнулся Долгорукий. – И вышло теперь так, что не ты меня искал, а я тебя.
– Как в притче о заблудшей овце, – насмешливо заметил князь Андрей. Радуйтесь со мною, потому что я нашел овечку мою потерянную…
– А зачем мне князь? Я не овечка. Наслышался про берладников много див, вот и рванул сюда! Тут, правда, долго человека проверяют, способен ли он на что-нибудь, но я прошел все. Уж ежели я не способен, так кто же тогда!
– Хорошо, Кузьма, благодарение тебе за правду. Еще одно. Игумен обещал что-нибудь, если удастся тебе стать дружинником самого князя Юрия?
– Ну… – Кузьма снова задышал тяжело и быстро, – то же самое обещал, что и в Киеве… Сказал, что милости его всюду найдут человека…
– Гнев тоже?
– Что гнев?
– Найдет человека.
– Меня уж теперь никто не найдет! А на того игумена-доходягу с его щедротами я чихать хотел!
– Покупают всегда тех, кто может услужить и бесплатно, – снова подал голос Долгорукий. – Настоящие противники не продаются.
Тогда вмешался князь Андрей.
– Пускай поцелует крест, – сказал он про Кузьму. – Пускай поклянется, что говорил нам правду.
– А, нужно ли? – спросил Долгорукий.
– Отче, что молвишь? Про крест святой – такие слова?
– Не про крест, а про Кузьму. Нужно ли ему целование?
– С самим чертом поцелуюсь! – воскликнул Кузьма. – А не верите, так и не нужно. Княжеской веры никогда не искал.
– Придержи язык! – мрачно посоветовал ему князь Андрей.
Берладник наполнил чашу, придвинул к Кузьме:
– Выпей.
– Здоровы будьте, – сказал тот и опрокинул питье одним духом. – Мне уходить?
– Сиди с нами, – сказал Долгорукий, – тебя же посылали, чтобы ко мне пробился. Вот и пробился, и прибился. Трапезничаешь с самим Долгоруким. Знаешь, как называют княжеских слуг? Безумцы, ставшие слугами еще большего безумца. Песни киевские знаешь? Умеешь?
– Подпевать могу.
– А ну, Вацьо, начинай!
Уже стемнело на дворе, в палате засветили свечи, все на свете словно бы отодвинулось куда-то в сумерки, вдаль, там были заварухи, войны, стычки, шли куда-то полки, провожали матери сыновей, приговаривая им на дорогу: «Вперед войска не выскакивай, а позади войска не оставайся, держись войска среднего, а воеводы – все переднего…»
Пели тихо и неторопливо, мужские голоса звучали с нескрываемой грустью, каждый, видно, вспоминал войны и думал о них, думал о своей нелегкой жизни, проходившей под знаком слов: «Как только война затихает в земле, ты должен искать новую». Если же толком разобраться, то кому хочется умирать? Потому-то и поется: «Вперед войска не выскакивай…»
Незамеченный и невидимый, появился в палате гусляр, умело пристроился к песне, а потом, воспользовавшись тем, что песня закончилась, начал свою, уже без посторонних, сильным и молодым голосом, отчетливо произнося слова, – собственно, это была и не песня, а что-то вроде хвалы какому-то неведомому князю или воеводе, хвала, произнесенная торжественно и приподнято, под гудение гуслей, и слова были подобраны так умело, что каждый из князей должен был считать, что поют в его честь, особенно же Долгорукий, который был здесь старше всех. А может, это была старая песня из тех, которые уже забыты всеми, потому что песен так же много, как и людей, и живут они и умирают так же, как и люди, воскресают вместе с памятью о лучших из людей и кажутся каждый раз молодыми, как все великие покойники прошлого.
Эта песня была такой длинной, что казалось, у нее нет конца, да, наверное, она и в самом деле не заканчивалась никогда. Каждый певец добавлял к ней свое или отбрасывал то, что ему не по душе; в свою очередь, те, которые слушали, тоже запоминали не все, а выбирали себе что-то по вкусу, вот и получалось нечто наподобие этого:
Он родился под Венерой, Меркурнем и Марсом.
Его ум вбирал в себя все их свойства,
И, как эти планеты, – был блуждающим и
жадно-беспокойным.
Из княжества в княжество скакал и нигде
не останавливался он.
Земли и волости завоевывал и раздавал.
Казалось, что труды его вознаграждены
Самим шумом и клекотом битв.
Никаких завоеваний и приобретений для
себя не делал.
Величайшим наслаждением для него было,
когда в праздничный день
Он ехал торжественно, щедро и гордо,
Разбрасывая богатство кричащей толпе.
Его державные намерения были неожиданными
и непредвиденными,
Непостижимы они были для друзей и для врагов.
Казалось: какая-то мимолетная прихоть
Навевала ему высокие мысли.
Его счастье и успехи рождались тогда,
Когда средства и силы были мизерны совсем.
Он искал трудностей и врагов…
Дулеб слушал слова песни, а думал о своем. Хотелось подойти к князю Юрию, встать позади него, потихоньку сказать: «Прости меня». Неизвестно, что бы Юрий ответил: быть может, промолчал бы, быть может, не услышал бы или сделал бы вид, что не слышит, а может, отделался бы словами: «Бог простит», – хотя такие слова скорее промолвил бы князь Андрей, его сын, неразговорчивый, упрямый в своих размышлениях о боге и о собственной славе на этой земле. Долгорукий не похож на своих сыновей, не похож ни на кого. Он хорошо ведает: чем больше руководствуешься славой, тем меньше заботишься о правде. Вот человек, которому можно бы посвятить всю жизнь, зная, что не пропадет она зря, но одновременно сам он, уже приближаясь к концу своего земного пути, проведя пятьдесят лет на краю света, чего достиг? Имеет множество друзей, но голос их не слышен, потому что все это простые люди: зато враги его крикливы и непримиримы. Глубины державной мудрости недоступны всем тем князькам, боярам, воеводам, которые все на свете рассматривают как дела сугубо семейные, которые ничего не ведают о человеческих способностях, ибо для них вся суть в знатности, в происхождении, в очередности. Какой болван стоит в ряду, тому и давай воеводство. Они никогда не простят Долгорукому его смелых попыток смешать талант и происхождение, заслуги и бездарность, которая в их речи имела единственное название: никчемность. Этот князь не похож на предшественников, никто не может следовать ему, потому что нет таких запасов благородства, а раз так – суждено ему быть отброшенным в греховность, ибо все, что выходит за рамки привычных представлений и возможностей, это от лукавого. Сыновья не унаследуют его поведения, так как здесь недостаточно одной лишь крови, поэтому он войдет в историю подозрительным, а подозрительные всегда вызывают ненависть. Каждый поступок его будет осужден, каждый шаг превратно истолкован, враги сделают все, чтобы опозорить его в глазах потомков, потомки же из-за лености ума поверят пристрастным суждениям наемных летописцев, которые легко могли бы опозорить даже родного отца и прославить блоху, лишь бы только получить хорошую мзду, к тому же свой поклеп они будут повторять не год и не два, а в течение целых веков.
Потому-то перед человеком открывается лишь два пути: либо изо всех сил улучшать время, в которое он живет, либо приспосабливаться к нему, не пытаясь его изменять. Долгорукий не хотел приспосабливаться. Много лет княжил он на Суздальской земле, молчаливый, загадочный, неприступный, строил здесь города, собирал людей, чинил суды, устанавливал правды. Он был чувствителен к малейшей несправедливости и потому после смерти отца своего, Мономаха, каждый раз, как только ему становилось известно о какой-либо кривде, причинявшейся Киевом, бросался на юг, чтобы помирить, сдержать, усовестить, стоял со своими суздальскими полками как немой упрек и как надежда для всех тех, кто еще верил в золотой век для русских земель, тот вожделенный золотой век, который, по преданиям, когда-то приближался к этому народу, но каждый раз исчезал куда-то в безвесть, не исчезая, однако, навеки.
Во времена бессилия жестокость принимают за твердость. Он не хотел быть жестоким, и за это его обвинят в слабости, нарекут неудачником, откажут ему даже в том, что у него было: в любви к нему простого люда, ибо эта любовь никем не прослеживается, заносится в пергамены лишь любовь владетельных, знатных, избранных, родовитых.