– Не слишком ли много ты захотел, темный варвар! – воскликнула она с напускным гневом.
– Может, и маловато.
– Знай же: женщина, даже побежденная, страшна. Когда император Аврелиан взял Зеновию в плен и повез в Рим, чтобы показать в столице, то вынужден был заковать ее не в обыкновенные, а в золотые цепи. Так и прошла Зеновия по Риму в императорском триумфе, закованная в золотые цепи. Чей же это был триумф, как ты думаешь, мой медведь?
Но вопрос ее прозвучал в пустоту: Сивоока уже не было рядом с ней. Даже осел не услышал, когда человек исчез. Слово «триумф» толкнуло Сивоока в грудь: он вспомнил пережитое им унижение, вспомнил ромейское чванство и жестокость, вспомнил тесный Амастрианский форум; все отступило перед этим воспоминанием, все стало мелким и жалким, лишенным какого бы то ни было смысла: и эта распутная женщина, и ее осел, и работа, которую он бросил, не дождавшись вечера, и Агапит, который где-то, наверное, беснуется в ярости от Сивоока. Он сам не знал, что ему сейчас делать, куда податься, хоть бейся головой о стены, хоть прыгай в море, хоть живым ложись в землю, – невыносимое воспоминание о жестоком унижении, которому подвергался Сивоок, гнало его прочь от того места, где он услышал ненавистное слово «триумф». Что-то кричала ему удивленная Зеновия вдогонку, пыталась бежать за ним, но осел, спокойно рассудив, что мужчине необходимо одиночество, коль он так внезапно покинул его хозяйку, не поддавался ни на какие уговоры и разрешил мужчине скрыться; разъяренная Зеновия соскочила с осла и бросилась за Сивооком, но запуталась в длинной одежде, с проклятьями вернулась, снова села на осла и дернула за повод, направляя животное домой.
А Сивоок, убегая от видений давнего позора, столкнулся с оторопевшим от ярости, брызжущим слюной Агапитом, у которого из-под носа украли первую и самую лучшую любовницу, а вместе с ней и самого одаренного мастера. И это тогда, когда он получил от самого патриарха две тавлии на праздничный скарамангий. Одна тавлия – парчовая, с вышитой по ней круглым жемчугом Богородицей Влахернской с поднятыми в молитве руками, а другая – перегородчатая на золоте эмаль с изображением креста; тавлии были вознаграждением за служение Агапита святой церкви своим строительством и украшением святых обителей; к тавлиям приложен был еще и значительный апокомбий, но все эти вознаграждения показались Агапиту ничего не стоящими, когда он обнаружил, что во время его отсутствия у него похитили самое ценное и дорогое.
– В конце концов, – закричал он, брызгая слюной, – я отдал за тебя золота больше, чем в тебе требухи! Но!.. Ты думаешь, вонючий болгарин, или кто ты там есть, что я буду терпеть твою неверность?! Твою распущенность? Нет, нет! Я сегодня же отдам тебя палачам епарха! Пускай они отрубят всю нижнюю часть твоего тела и швырнут ее собакам, сожгут, развеют пеплом! Ну? Чего молчишь? Отвечай, паршивый антропос!
Сивоок стоял напротив Агапита, нависал над ним, более высокий и грузный, чем сам ромей, и как-то снисходительно посматривал на него.
– Ты ответишь наконец! – Агапит затопал ногами, и голос его сорвался на бараний рев. – Ты должен мне ответить за свое паскудное прелюбодейство!
– Человек может совершать разные грехи, – сказал со спокойной ненавистью Сивоок, – он может богохульствовать, врать, кривить душой, красть, убивать, но грех прелюбодеяния так велик, что творить его одному не под силу, нужна еще женщина…
– Ты! – заревел Агапит. – Я отдам тебя, я… Я загоню тебя… Ты будешь у меня!.. На остров!.. Вот!! Я покажу тебе! На остров!..
Об этом острове тогда никто еще, наверное, и не знал, Агапит тоже услышал об острове впервые от патриарха, когда тот дарил ему тавлии с апокомбием, или же от сакеллария, – речь шла о сооружении на далеком острове, заселенном то ли агарянами, то ли вообще каким-то разноязыким людом, уединенного монастыря; быть может, именно потому и поддабривался патриарх к Агапиту, ибо кому хотелось бросить полный развлечений Константинополь и отправиться в далекое море, на забытый Богом и людьми остров, у которого не было, кажется, ни названия, ни Божьего благословения.
– На остров! – в последний раз прокричал Агапит и исчез.
И уже не видел его Сивоок ни в тот день, ни тогда, когда садился на диеру в Золотом Роге; старшим на остров был послан Гиерон, надоевший Агапиту своей книжностью и задумчивостью, из-за которой губил любую порученную ему работу: смальта переваривалась у него; раствор под мозаики затвердевал, пока Гиерон вспоминал, что нужно класть его на стену; фрески оставались недорисованными. Однако Гиерон был ромеем, и потому он и назначался старшим и над Сивооком, и над всеми другими, кому выпал тяжкий жребий, а все повеления свои Агапит передавал им через Мищилу, который ухитрился настолько войти в доверие к хозяину, что оставался теперь в Константинополе, в сущности, первым помощником Агапита.
Где-то в Киеве у Мищилы был отец-торговец. После смерти отца Мищило не занялся торговлей, а бросился прожигать отцовское добро. Промотал он его довольно быстро, и, когда уже ничего не оставалось, он, чтобы не подохнуть с голоду, потому что не приспособлен был ни к какой работе, поехал в Византию, намереваясь прокормиться хотя бы возле иноков или еще каким-либо образом. Там охотно принимали таких добровольных предателей и беглецов, их терпеливо, будто цирковых зверей, дрессировали и обучали, чтобы впоследствии они возвращались к себе домой и везли дух христианства. Но Мищило своевременно сообразил, как это будет хорошо, когда привезет он с собой не один лишь дух церковных канонов, а еще и драгоценное искусство, которое обеспечило бы ему благосклонность властелинов. Поэтому он поставил своей целью пробраться к антропосам Агапита и достичь своего, несмотря на все трудности и собственную бездарность.
Когда у Агапита появился Сивоок, Мищило не на шутку испугался. Он завидовал своему единоземцу, ненавидел его, пакостил как только мог, ловил на мелочах, а уж случая с Зеновией не мог пропустить и первым побежал к Агапиту в тот день, когда Зеновия приехала за Сивооком, не прячась от людей.
Сивоок удивлялся непостижимому христианскому Богу. Ибо если уж тот берет себе в прислужники такую заплесневевшую нечисть, как Мищило, то что же это за Бог! Быть может, он сам – такая же дрянь, да простят меня мои предки!
Сивоок сидел на диере, отвернувшись от берега, от Константинополя, от Мищилы, который пришел провожать их еще с кем-то там, век бы не видеть ни этого проклятого города, ни людей, которые не стали ему ближе за годы, проведенные здесь. Вот Гиерон – прекрасный человек, он едет вместе с ним; еще был Дамиан, великий мастер варить разноцветные смальты и жарить баранье мясо; плыли на остров еще десятка полтора Агапитовых антропосов, все огромные, с неукротимой силой в руках и во взглядах, а среди них – маленький, высохший, как финик, игумен-эремит, который, кажется, должен был следить за строительством монастыря, чтобы собрать потом в нем охочую к уединенной жизни братию.
Собственно, несколько монахов там уже было, имели они и свой евктирий, слепленный кое-как из неотесанных камней, но рыбаки, жившие на острове с давних пор, относились к святым отцам довольно враждебно, каждый раз забрасывали иноков камнями, как только они где-нибудь появлялись, неоднократно разрушали даже евктирий, – видимо, рыбаки считали, что тем самым они создают невыносимые условия для иноков; но получалось наоборот – ибо разве может испугаться испытаний тот, кто решил посвятить свою жизнь служению Богу? К тому же и игумен, которого звали Симеоном, призывал к твердости и непоколебимости, обещая поставить на острове настоящую обитель, которая прославится своей мощью и святостью на всю округу.
До прибытия на остров Симеон много лет был игуменом одного из самых больших константинопольских монастырей. Считался он наставником деятельным и суровым. Монастырь богател и разрастался. Симеон держался с братией довольно круто. Это еще полбеды, что он требовал послушания почти невероятного, ни один инок не мог даже воды напиться без дозволения духовного отца. Всячески попирал достоинство своих подопечных, да уже не просто человеческое, они ведь были почти начисто лишены всего человеческого в обычном смысле слова, но добирался и до душевных святынь. Например, однажды на трапезе у игумена были светские гости, одному из которых подали жареных голубей. Кто-то из иноков осуждающе взглянул на это блюдо, игумен заметил его взгляд, швырнул иноку жареного голубя и заставил есть. Мясная пища в монастыре считалась греховной, но еще большим грехом было бы непослушание, поэтому инок, со слезами на глазах, начал жевать ненавистную птицу, и тогда, когда демоны искушения разрывали ему нутро и он готов уже был и проглотить первый соблазнительный кусок, Симеон закричал изо всех сил: «Довольно, выплюнь все, обжора! Ибо не хватит голубей всего Константинополя, чтобы насытить твое чрево!»
Потом Симеон решил ввести в монастыре культ своего духовного отца, блаженного монаха, у которого некогда учился. Он написал его житие, сложил гимны в честь его, велел нарисовать множество икон, установил два ежегодных праздника в честь нового святого и до такой степени измучил иноков новыми и новыми выдумками, что они, при всей своей покорности и терпеливости, все же возмутились и восстали против игумена. Во время утренней службы, когда игумен начал читать катехизис, иноки разорвали на себе одежды, со страшным криком бросились на Симеона, угрожая растерзать его; игумен едва успел спрятаться в ризнице, тогда иноки взломали запоры монастырских ворот, помчались в Софию, где силой прорвались к патриарху и начали жаловаться. Патриарх, конечно, встал на сторону игумена; иноков сурово покарали, но и Симеону после этого пришлось покинуть Константинополь. Так очутился он на острове.
Остров так и назывался: Пелагос, то есть остров, кое-кто называл его еще и Пилы, что означало – ворота, хотя, кажется, никакими воротами он не служил, не закрывал никакой проход, лежал в открытом море, вдали от привычных путей, одинокий и дикий. И если согласиться с утверждением, что Бог создал мир, то этот остров должен был появиться на свет в конце третьего дня творения, когда разделялись суша и море, и Бог использовал это место для того, чтобы сбросить сюда все камни, которые не поместились на суше; здесь были камни черные и серые, розовые и белые, были острые и колючие, будто зубы невиданных хищников, были похожие на поднебесные соборы, на гигантские столы, за которыми, быть может, засядут черные ангелы в день Страшного суда; огромные глыбы камней г