Русские князья. От Ярослава Мудрого до Юрия Долгорукого — страница 92 из 211

ратора не могло существовать никакой причины для отказа; Константин предложил епарху на выбор: немедленный развод с его женой или ослепление и изгнание из Константинополя. Чтобы Аргиру лучше думалось, его заковали в кандалы и бросили в одну из дворцовых тюрем, возможно, даже в ту, которую сооружали под непосредственным надзором того же самого Романа Аргира, когда он был епархом столицы. К узнику пришла его жена, в слезах умоляла послушать императора, сказала, что охотно жертвует собой и идет в монахини. Роман женился на Зое. А через три дня Константин умер, и Роман Аргир стал императором ромеев. Этот человек, который был некогда патриаршим сакелларием при храме Святой Софии, а потом епархом столицы, не проникал своей фантазией дальше стен Константинополя, в душе он так и остался епархом столицы, а поскольку тело его уже требовало отдыха после многолетней хлопотной службы, он истолковал императорский престол как возможность провести конец жизни в приятном безделье, все государственные дела охотно передал жене и евнуху Иоанну-паракимонену, родом из Пафлагонии; хитрый пафлагонец мгновенно начал стягивать в императорский двор своих многочисленных родичей, среди которых особенно по душе стареющей Зое был юный брат Иоанна Михаил; Михаила полюбил и добродушный Роман, дело дошло до того, что император, лежа возле царицы, звал Михаила, чтобы тот почесал ему ноги, потому что у Романа почему-то очень чесались пятки и не помогало ничего, лишь Михаил умел так почесать царственные пятки, что император всех ромеев спокойно засыпал, а юный пафлагонец перемигивался в это время с белотелой императрицей.

Именно тогда закончена была в камне София Киевская, и собор стоял розовым дивом среди белых снегов, а невидимый христианский Бог ждал, чтобы его нарисовали на стенах, уверенный в своей незаменимости. Митрополит Феопемпт, посиневший от мороза и от злости на Сивоока, обходил с Ярославом храм, боязливо ступал по скрипучему снегу, беззвучно шевелил тонкими злыми губами; глаза у него слезились на морозе, покрылись коркой льда промокшие, пожелтевшие от старости усы. Злые киевские собаки, не страшась блестящей княжьей и митрополичьей свиты, налетали со всех сторон, норовя ухватить зубами за дорогую одежду; киевляне лишь лениво поводили плечом на собачью наглость, а греки пугливо метались, кто-то из них попробовал схватить камень, чтобы швырнуть его в пса, но не мог оторвать примерзший камень от земли, растерянно чертыхался: «О, проклятая земля! Тут привязывают камни и отвязывают псов!»

Митрополит высвободил негнущуюся руку из теплых мехов, крестился часто и отрывисто. Его пугала и раздражала непохожесть этого киевского храма на церкви византийские. Не было в нем простоты и суровости, завещанной христианским Богом, языческое буйство криком кричало из этих столпившихся куполов, число которых не поддавалось счету, с золотых крыш, с розовой галереи и стен, что-то скрыто языческое, пренебрежительное к ромейскому Богу было в двух каменных башнях, поставленных перед храмом, похожих на обрубленные стволы старых дубов; эти башни, которые должны были служить входами в храм для князя и княжеской семьи, особенно раздражали митрополита, ничего похожего он никогда не видел у себя в Византии, ни один ромейский строитель не решился бы поставить возле церкви подобное безобразие; это воспринималось как вызов храму, башни были как бы соперниками рядом с церковью, их пренебрежительная независимость от святыни подчеркивалась еще и тем, что переходы от них к галерее были сделаны не из камня, а из дерева.

– Почему и зачем? – гневно спросил Феопемпт то ли у строителей, то ли даже у самого князя, хотя Ярослав тоже, кажется, не мог понять целесообразности деревянных переходов, потому что человек в его положении всегда должен был стремиться к вещам прочным, устойчивым, всячески избегая всего временного.

– Объясни, – велел князь Сивооку.

– Неравномерность тяжести, – сказал тот. – Сам, княже, видишь: церковь намного тяжелее башен.

– Ну и что?

Сивоок улыбнулся несообразительности княжьей.

– Вот тебе для примера, княже. Поставь на льду двух людей – тяжелого, как твой боярин Ситник, и легкого, как отрок Пантелей, и соедини их крепкой деревянной колодкой. Тяжелый проломит лед и начнет тонуть, а за собой потянет и легкого, потому что тот скован с ним колодкой. А замени колодку чем-нибудь гибким, как ремень или веревка, или же поставь между ними что-нибудь хрупкое, неустойчивое, что бы могло поломаться или же порваться. Тогда Ситник твой утонет, а Пантелей будет стоять на льду.

– Не трожь боярина, – буркнул князь.

– Молвлю для примера, сказал уже. Точно так же и строения. Из-за своего неодинакового веса по-разному вдавливаются они в землю. Потому не следует соединять накрепко строений легких и тяжелых, ибо разрушатся между ними крепления, одновременно повреждая и сами строения. Нужно выждать некоторое время, пока войдут каждая по своей тяжести в землю, тогда можно и соединить их навечно. Покамест же оставим деревянные связи. Понял ли, княже?

– Митрополиту объясни, – кивнул Ярослав в сторону Феопемпта, но тот так продрог на морозе, что уже и перекреститься не мог.

Но оттаял он в княжьих палатах, когда речь зашла про порядок и способ внутреннего убранства храма Святой Софии.

Был он в своей стихии. За его спиной стояла тысячелетняя церковь с ее догматами, с пророками, патриархами, апостолами, мучениками – и в этом старческом, отжившем теле рождались необоримые силы; митрополит напоминал теперь своей окостенелостью все те изображения святых в византийских храмах, где все кажется закаменевшим: и фигуры, и одежда на них, и даже небесные тучи над ними. Митрополит понимал, что битву, ради которой послали его сюда из Константинополя, он проиграл, неосмотрительно пойдя тогда на уступки, и вот стоит среди Киева чуть ли не языческий храм в певучей своей многоглавости, но еще оставалось главное, была еще внутренняя часть церкви, жилье Божье, за которое Феопемпт готов был хоть и костьми лечь, как делали это в течение веков мученики. Ибо что такое церковь? Церковь – это небо на земле, место, где Отец небесный обитает и движется. Предопределенная пророками, основанная патриархами, украшенная апостолами, укрепленная мучениками, – Бог внутри нее, она не пошатнется.

От тепла в княжьей горнице синие щеки митрополита стали багрово-сизыми, хищно посверкивали черные глаза среди пожелтевших зарослей, при малейшем движении Феопемпта зловеще шуршала парча фелони, хотя митрополит и старался сохранить закаменевшую неподвижность, чтобы этим подчеркнуть свою неуступчивость душевную. Сидел он напротив князя будто воскресший мертвец, и Ярослав думал с раздражением: «Чего ему нужно?»

Разве мог этот старый, далекий от жизни человек, глухой к языку великого народа, к которому он был брошен по воле константинопольского патриарха, а то и самого императора, – разве мог он постичь извилистые пути державной мудрости? Когда речь идет о храме Софии, митрополит знает лишь канонический гимн, который хорошо известен и князю: «Она – дыхание и чистое излияние славы Вседержителя. Она – отблеск вечного света. Она прекраснее солнца и выше сонма звезд, в сравнении со светом она яснее, ибо свет сменяется ночью, а премудрости не превосходит злоба. Бог никого не любит, кроме того, кто живет с мудростью».

А знает ли митрополит, что такое мудрость? И вообще – кто знает? Вот, чтобы утвердиться на столе киевском, пришлось ему, Ярославу, пойти на уступки ромеям, не только принять митрополита в Киеве и его священников, но и пустить их в церкви, вести богослужение на греческом языке, которого никто из простых людей не понимал, и вышло так, что в Киеве звучала в церквах греческая речь, в землях более отдаленных – русская. Ромеям казалось, что князь навсегда пришел к убеждению, что все богослужебные книги испокон веков писались только на греческом языке и что так оно должно быть повсюду и вечно, а князь тем временем хорошо ведал, что ничей язык не может присваивать себе никаких истин, ибо и священные книги разве не были писаны на языке гебрайском, а потом, во времена Константина Великого, переведены на латынь, по-гречески же в Византии зазвучали только после Ираклия, а в Болгарии при царе Симеоне заговорил христианский Бог по-болгарски, сам Симеон и его экзарх Иоанн переводили священные книги на родной язык, столь близкий к языку русскому; ведал Ярослав вельми хорошо и то, что пресвитер Илларион в Берестах уже давно начал собирать людей смышленых, чтобы переписать по-русски греческие священные книги, не чинил ему сопротивления в том, имел намерение со временем взять это дело под свое покровительство, но это – потом.

Покамест же должен был изо всех сил прикидываться дружелюбным и уступчивым перед ромеями. Предчувствовал приближение перемен и послаблений в Византии, но еще не мог откровенно выступить против грознейшего врага. Тот, кто сделал один шаг, должен сделать и другой. Пускай митрополиту кажется, будто все идет как следует, будто ромейский дух все больше и больше начинает господствовать на Руси; он, Ярослав, знает свое, он идет к своему медленно, осторожно, но упорно и уверенно. Уверенность в себе умеют сохранять люди, которые в совершенстве срослись со своей средой, глубоко убеждены в ее высоких качествах. Они не нуждаются в том, чтобы играть чью бы то ни было роль, никакие внешние принуждения не толкают их к этому. Они остаются собой даже в уступчивости. И если Ярослав допустил ромеев на какое-то время в Киев, то всячески противился он распространению их влияния на другие города; если следом за своим отцом подчас жестоко боролся с богами старыми ради Бога нового, то одновременно помнил и о необходимости сохранения старинных обычаев, ибо ни один мудрый властелин не должен стремиться к искоренению всех местных обычаев, отличий и склонностей: ведь они господствуют над людьми сильнее, чем самая могущественная власть.

Наверное, никто не понимал князя. Удивлялись, что пустил он ромеев в Киев, никого, кажется, не увлекало намерение Ярослава превратить Киев в новый Константинополь. Чужой Бог, чужие слова среди безбрежного моря певучего родного языка – зачем все это?